Электронная библиотека » Анастасия Цветаева » » онлайн чтение - страница 17

Текст книги "Воспоминания"


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 03:14


Автор книги: Анастасия Цветаева


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава 3
Революционные события

Везде разговор о стачке печатников. «Как будем жить без газет? Мы отрезаны от событий…» Но в начале октября грянула еще более грозная весть – забастовка рабочих Казанской дороги. Небывалое! И тут уже совсем невероятная вещь: все железные дороги бастуют! (Одна, царская, Николаевская, еще действует…) Наконец, гром в небе: всеобщая забастовка! Хозяйка бегает, растерянная: «Как же теперь Манюсь и Федюсь приедут?» «Вот что наделали ваши лохмачи», – причитает она, обращаясь к Прокофию Васильевичу. А тот радуется, сияет: «Мы накануне великих событий! О них мечтал Пушкин, Некрасов». Но в его радость: «Слыхали?» – входит Зиновий Грацианович. Его застенчивое лицо возбуждено, голос перехвачен горем. «Читали? Трепов сказал: “Холостых залпов не давать, патронов не жалеть”. Что будет?» – «Ну, будет теперь везде – этого не миновать! – отвечает Прокофий Васильевич, шагая медведем по комнате, ероша желтый густой мех своей “прически”, другой рукой дирижируя в воздухе. – Ничего этим не остановишь! Вот увидите, испугается царь-батюшка!» – «И даст конституцию?» – «Так вы же сами говорили, что не она нужна, а…» – «Манюсь, моя Манюсь…» – повторяла хозяйка. Мы выбегали во двор. Издалека, еле слышно, – в Заречье – пели «Вы жертвою пали в борьбе роковой…». Маруся смотрит в ту сторону, откуда звуки, где живет Вера… Похоронный марш! Ветер нес слова, они крепли. «Манифестация? – сказал кто-то, пробегая. – Утром кричали: “Долой самодержавие!”»

И вот 17 октября экстренный выпуск известил всех, что царь выпустил манифест – дал конституцию!

Многие радовались. По улицам шли толпы. Портреты царя. «Это только оттяжка!» – говорили другие. «Обман! – твердил Прокофий Васильевич. – Словом думает утешить, испугался, я же говорил. Но цари – народ хитрый…»

А вечер рвет последние листики с молодых деревьев, лучи солнца все холодней. «В этом прославленном Крыму зима не находка!» – ворчит Прокофий Васильевич. У него снова повысилась температура. Зиновий Грацианович кашляет, приуныл. Только одна их соседка не устает подзадоривать и подшучивать, помогает не сдаваться болезни. Да Елизавета Федоровна, внося своим появлением с индюком на блюде веселье, говорит о болезнях и их излечении таким уверенным тоном, что каждый готов верить, что еще один индюк, такой, как зажаренный, – и не будет от чахотки и следа! Или начнет, мимо чахоток, рассказывать – и как тут устоишь! «Моя дочка такая хорошенькая!..» – говорит она в упоении, то закатывая, то сощуривая карие глаза, и нежданно для всех: «Усё кривляется!..»

Над нашим уютом, над размеренным ходом переполненных учением, лечением, дружбами дней прокатился раскат грома: всю ночь над нашим потолком, по полу Никоновых, – стук шагов, возня, глухие, упорные звуки: обыск! Недаром Маруся вчера прибежала особенная с их лестницы. У них было собрание «нелегальное». Мама, не добившись от нее толку о том, где она пропадала, долго не могла уснуть. «Кого-то увели…» – идет утром по дому шепот. «Скрывался?» – «Нашли…»

На губах у всех имя Думбадзе. Он над Ялтой – как маленький царь. Пробегая в аптеку, Маруся и я (мама разбила термометр) слышали слово «Думбадзе» в отрывках разговора на улице, приглушенное, называемое с оглядкой.

А из Москвы – тревожные вести: на улицах – беспорядки! Манифестации, слухи о готовящемся вооруженном восстании, требования отмены смертной казни, студенческие сходки и опять, как в детстве, слова «нагайки», «казаки»… Газеты, письма – всё прочитывается мгновенно, со страхом и трепетом, но «газеты замалчивают…». «Вчера задержали письмо». Волна арестов катится по Ялте, на соседней даче был обыск. Мама запретила Марусе ходить к верхним (нашла-таки путь туда!). Нина Васильевна Никонова, высокая, дородная, молодая еще женщина, хоть у нее восемнадцатилетний сын, вчера говорила с Марусей и мной так ласково… Как странно подумать, что ее – «схватят, посадят в тюрьму»… Ореол опасности делает еще милее ее широкое, с ясными глазами лицо с большим лбом. Простое серое платье с высоким воротом делает ее еще мужественнее.

Собирался дождь. Я с ее дочкой, сероглазой, похожей на мальчика, Марусей, забежала в их комнаты. Узкие кровати, чисто, мало вещей. Как странно иметь бабушку! – думаю я, впивая чужой уют. Красавец Андрей прошел мимо нас – худой, темные кудри. Над ним – тот же ореол, что над матерью.

В Москве – вооруженное восстание! Газеты приходят неаккуратно, и в отрывках вестей, в страхе за близких жильцы нескольких комнат Елизаветы Федоровны мечутся, соединенные встречами за столом, в такой тревоге, точно у всех нас 40° температуры. В Москве – папа, Лёра, Андрюша. У хозяйки – Манюсь и Федюсь. И у всех – друзья, родственники… В Москве – битва! Давно ли по улицам Ялты шли демонстрации, приветствовавшие манифест 17 октября, в котором царь давал народу – конституцию… Но она оказалась неправдой? Спор за нашим столом не смолкает. Названия партий кидаются в бой друг с другом, как живые существа. Мама с волнением читает последний выпуск экстренной телеграммы. От папы пришло только одно письмо – и снова нет! В эти дни тревог все с полуулыбкой открывают у меня «дар предсказания». «Сегодня газеты не будет», – говорю я, и газеты нет. «Сегодня не будет, а завтра», – и завтра газета приходит. «Вот не будет, не будет», – твержу я следующие дни, улыбаясь своему «чутью». И газеты нет. «26-го (помнится, так?), – говорю я, – будет экстренная телеграмма». Все, улыбаясь мне, ждут. Но уже настал вечер. «Э…» – дразнит меня Прокофий Васильевич. «Не надо, – говорит кто-то, – она и сама уж…» Но я держусь. «Будет!» – говорю я упрямо. Но уже темнеет. Мама, усталая от тревоги, собирается лечь. Вдруг сквозь ветер, сквозь все звуки дома слух улавливает далекое, будто комар, растущее… Крик! Мы выбегаем кто в чем наружу: «Вечерний выпуск! Экстренная телеграмма…»

Зиновий Грацианович, Маруся и я, еще кто-то сзади галопом несемся с горы. Значит, я угадала!

В этом ли выпуске, или в следующей газете, до или после, не помню: мама, нагнувшись над планом баррикад, напечатанным в московской газете, по памяти отмечает недообозначенное – переулки и улицы возле Бронных. «Наш дом с двух сторон в опасности, дети! Я только тем успокаиваюсь, что надеюсь, что папа с Андрюшей и Лёрой переберутся к кому-нибудь, может быть ближе к Музею…» Сколько убитых! А раненых…

Тревожные дни! Сколько их прошло? Какие споры! Одним казалось ясно, что всякое восстание будет подавлено войсками, что кровь революционеров льется напрасно. Другие твердили, что это – начало конца монархии.

Мамин страх о наших домашних кончился письмом папы: все живы, из дома уходили на несколько дней. Хозяйка звала и звала свою дочку. Та – собиралась. «Вот увидите, какая моя Манюсь! – говорила хозяйка. – Как цветок! Да и Федюсь, пишет, не хуже!»

Ялта, зима 1905–1906 года – первый год, когда я совсем не помню дней Рождества. Было ли это в дни тревог о Москве?

Неужели не было у нас елки? Наверное, хозяйка ее нам устроила. Была, конечно. Но в моей памяти ее нет.

А кумиры Маруси – множились. Лейтенант Шмидт! Как звучало его имя в тот год! Как пылали сердца о черноморском броненосце «Потемкин», как гулко неслась весть о гибели людей, шедших на смерть! В хаосе споров о том, не за призрак ли бьются люди, не зря ли кладут свои головы, возможен ли переворот в России, возможен ли он и к чему приведет в такой отсталой стране, царской, – как во тьме черноморской ночи над тьмой смертного приговора светлели в душу Маруси глаза героя, обреченного лейтенанта Шмидта.

После вести о суде над ним и о его казни Маруся замкнулась в себе, таила от старших свою потрясенную горем душу. Это была рана. Она не позволяла прикасаться к ней.

Глава 4
Варвара Алексеевна Бахтурова. Ученье. Мамина болезнь. Приезд Пешковых

Маме наконец удалось найти нам другую учительницу. Нам жаль, мы уже привыкли к суровой и доброй Марии Ивановне. Вот уж и с ней расставание… Нашу новую учительницу зовут Варвара Алексеевна Бахтурова. Она горбата, у нее милый голос, глубокая улыбка, светлые глаза, русые волосы. Живет она на даче Карбоньер, где Топка. Сперва Варвара Алексеевна стала ходить к нам, затем, ввиду маминой болезни, предложила заниматься у нее. Мама согласилась – Бахтурова ей пришлась по душе: в ней сочеталась искренность с тонкостью, непосредственность ласковости с умом, дальновидность. В такие руки не страшно было отдать нас. Мы же с первого урока привязались к новой учительнице с радостным жаром. Она сразу стала нам родным человеком, и учение с ней – праздником. Было сходство в ней с Кошечкой, Александрой Ивановной Доброхотовой, но та была серьезней, тише, малоречивей. Варвара Алексеевна была веселей, разговорчивей, горячей, шутливей, и в наши дни, омраченные маминым невыздоровлением после прошлогоднего рецидива, вошла веселая ласка. Видно, и она быстро полюбила нас. Учила она чудесно, была очень требовательна, задавала много, и огорчить ее было нельзя. Мы стали еще прилежней. Шли мы на урок бегом, врывались в тихий сад к лупоглазому толстяку Топке, уже сопевшему нам навстречу и поднимавшему короткие серые лапы, чтоб поздороваться. Варвара Алексеевна уже весело нас приветствовала – горбатая, ласковая, прелестная!

Уже я стояла, прощаясь, терлась о нее головой, за мной и Маруся, а длинные, с тонкими пальцами руки прижимали наши две головы, и доброе, худенькое, светлоглазое лицо ее сияло нам счастливой и гордой улыбкой. Да, в ней была гордость, и мы это любили в ней. Это была легкая льдинка в ее веселой ласковости.

И еще одна радость вошла в наши дни – новый друг из мира животных: белая большая гладкошерстная собака, не по породе, а просто именем Лайка. Она жила на лестнице бывшей никоновской квартиры, где Маруся вместе с нами двумя в холодные вечера устраивала ей «берлогу» из тряпок на площадке лестницы. Собака была озорная, полюбила нас безраздельно, стала украшением нашего дня. Вместе мы взлетали на минутку на горку – дикие псы почему-то Лайку не трогали – и слетали вниз, кувыркаясь друг через друга, чтобы через мгновение расстаться до следующего дня. День был набит делом до отказа: уроки с Варварой Алексеевной, урок музыки, бег в аптеку для мамы, обед, снова уроки, чай, снова уроки – до ужина, а еще чтенье и еще кому-то письмо! И среди этой занятости – встреча с Лайкой, Бобкой и Топкой, с Дарсановской горкой, с ветром и небом звездным и синей морской чертой, – все это было тоже делом – как задачи, как грамматика, как география, как уют короткого вечера с мамой.

А на нашу хозяйку свалилось счастье: наконец приехала Манюсь! С Федюсем! Какой же в доме поднялся шум! Хозяйка летала по дому, ни на миг не смолкая, по пути непрекращаемых вопросов успевая швырять на колоссальную плиту нашей кухни сковороды и ставить кастрюли и над варкой и жаркой праздничных кушаний успевая рассказать, и даже и повторить рассказ, и помочь Манюсь разложить вещи, и перекинуться словом с каждым из нас, тоже за нее сияющим. И нацеловаться, в слезах, с дочкой, и насмотреться на зятя – и все же вовремя подать к столу, и выйти, не опоздав, навстречу Манюсь, уносящей суповые тарелки, – с невероятной величины жареным индюком на блюде, которого больные, над сияньем золотого портвейна в рюмках, встретили победными кликами! Помню мамину веселую и все же в углах губ чуть жалобную улыбку, с которой она смотрела на тех, кто сидел напротив, на простое человеческое, женское, мужское счастье, воплотившееся наконец в Манюсь и Федюсь. В расцвете красоты и молодости, смуглая, похожая на мать, но красавица: кареглазая, с вьющимися у висков и на лбу каштановыми волосами, убранными в шиньон, с точеными чертами продолговатого лица, пышным и все-таки детски-трогательным ртом, Манюсь блистала взглядами радости на Федюся и на мать, и та не сводила с нее глаз, и под тяжестью пристального, жадно изучающего материнского взгляда ежился застенчивый Федюсь, неказистый, широколицый, с рыжими висячими усами и растерянными, большими, совсем светлыми, ребяческими глазами, в которых от рождения не поколебавшаяся доброта искрилась еще и влюбленностью.

С их приездом жизнь стала еще уютней, обеды и ужины вокруг общего стола еще теплей. Эти шумные трапезы в столовой, соединявшие больных и здоровых, сдружившие десяток разных, чужих людей, были контрастом с тревогою дня, с вестями из Москвы, и известиями газет, с приходами доктора Ножникова, все более приглядывавшегося к маме. Картина болезни была неясна, необычна. Седенький старичок, столько лет лечивший «пол-Ялты», недоумевал. Насколько быстро поддалась болезнь три года назад в Нерви, радуя доктора Манджини, настолько она упорствовала теперь. Ножникову удавалось успешно лечить случаи много тяжелей, а тут… ведь ни малейшей каверны, а температура не падает, самочувствие не улучшается. Мама теперь часто лежала. Всю середину и конец дня мы с уроками проводили за большим столом в ее комнате, он стоял посредине, недалеко от маминой кровати, но к себе близко мама нас не подпускала, не целовала – берегла. После ужина иногда мама по-прежнему нам читала вслух рассказы из сборников «Знание» Андреева, Чирикова, Телешова, Чехова (не было еще двух лет со смерти Чехова – от чахотки). Ярко помню страшный рассказ Серафимовича «Месть» (в издании «Донской речи»): рыбаки, поймав у своих сетей вора, протащили его на веревках три раза под водой от проруби к проруби. Он еще был жив в первый раз. В последний – это был длинный неподвижный ком льда. В беспощадности этой мести нам захватило дыхание, тень легла на наши полудетские дни.

На мамину беду, зима в том году в Ялте была суровая, на море то и дело штормы. Два итальянских окна ее комнаты, под углом друг к другу (первое – с видом на далекое море), дрожали. Мамин кашель не стихал. И вот однажды ночью яростный норд-ост разбил правое окно, и в темноте к маме с воем и треском влетели куски разбитых стекол, снег, хаос, холод, вой… Бедная мама с трудом зажгла лампу, с ужасом увидела случившееся. Разбуженные шумом, повскакали в соседней комнате и мы, забегала хозяйка, прислуга… Может, эта ночь принесла ухудшение маме? Болезнь ее стала обостряться. Мы то и дело бежали в аптеку – то за лекарством, то снова разбит термометр, то вызвать Ножникова. Весна, так опасная чахоточным больным, близилась, летела на жестоких ветрах и более пугала, чем радовала. Конечно, наши юные годы все же дышали по-своему в этих бурях, для нас родных и веселых, напоминавших Тарусу, детство, нервийские штормы. Летя вниз с горы по извивавшейся мимо дач дороге, мимо (мы уже бывали в ней) женской гимназии, мы успевали заглянуть сверху в сад эмира Бухарского (о нем мы знали только его имя!), застыть на один миг над единственным псом, не сдавшимся нашей ласке, цепным, за что мы и прозвали его «Страшный зверь». И вниз – для мамы. Мы жалели маму, утешали ее и наперерыв помогали ей.

Я не помню отъезда Никоновых. Они уехали внезапно. Наверху теперь жили, на месте Никоновых, – другие, и эти другие были – Пешковы, жена и дети Максима Горького. Мы еще их не знаем, но видели, и Маруся уже, кажется, заболевает очарованием этой молодой женщины, стройной, с нежным смуглым лицом. Тонкие черты, мягкие, светлые под тьмой ресниц прямо глядящие глаза, ласково, и испытующе, и с непередаваемой прелестью застенчивости, грациозной в этом серьезном человеке. Она революционерка, как и Нина Васильевна Никонова. Снова наверх по наружной крутой лестнице идут, вечером, неизвестные люди, снова Маруся рвется туда – там собрание… Только что начала она себе завоевывать место среди приходивших к Никоновым, с ней говорили как с равной, интересовались ее стихами (теперь она их прятала от мамы), и вот внезапный их отъезд прервал ее тайные хождения наверх! Не зная Екатерину Павловну, не пойдешь…

В эту зиму Маруся встретилась с книгой, вошедшей в число ее самых любимых. Она и взрослая ее вспоминала. «Очерки детства» Семена Юшкевича. Она мне дала ее, и мы обе приняли ее в сердце. Что это была за книга! Какое-то зеркальное отображение: тем, юным, было столько лет, как нам, они жили в русском приморском городе, они слушали те же революционные песни, и была в книге весна, и была, как у нас, гора, куда они выбегали в ветер, – они просто вошли из книги в наш дом и сад и стали жить с нами. И был там – калека Алеша, ему было четырнадцать лет, его навещали друзья, крепкие и здоровые, они слушали его рассказы, а он им рассказывал – сны. Сны у него – продолжались; в них развертывались события, он там был сильным и мужественным, он боролся за угнетенных, делая чудеса храбрости. А жизнь, в которую он пробуждался нищим калекой, он считал дурным сном и верил, что вся неправда, что его окружает, кончится, сон – доснится!

Маруся прятала книгу себе под подушку, не расставалась с нею.

Глава 5
Революционная Ялта. Макс и Катя Пешковы. Дружба с Варварой Алексеевной. Страсть к ученью. Маринины революционные стихи

А в Ялте продолжались аресты, обыски. Думбадзе и его помощники после Московского восстания «работали» с еще большим рвением. Называли имена новых, присланных из Москвы для водворения порядка, и за нашим столом как никогда разгорались споры. Неуловимая чуждость начинала реять между мамой и Марусей. Слушая мамины утверждения, что наилучшей платформой является платформа конституционалистов-демократов, умеренная, бескровная, Маруся только крепче сжимала недобрые сейчас губы, и в углах их затаивалась тень насмешки. Там, наверху, не о том говорили! По России шла волна покушений, экспроприации – эти слова шелестели не только в газетах. А я, не входя во все это – мои одиннадцать лет были еще детством, – играла во дворе с сыном Екатерины Павловны, восьмилетним Максом, чем-то похожим на Володю Миллера, – озорным, лукавым, прелестным. Сияющие глаза, как у матери смелостью превозмогающие природную застенчивость взгляда, подвижность, шаловливость – все нравилось. Будь он старше – это была бы настоящая дружба. О сестре Макса, Катюше, чудной пятилетней девочке, говорили, что она похожа и на мать и на отца. По Ялте ходил рассказ, может быть выдумка, что когда незадолго приезжал туда Максим Горький, остановился у жены, с которой уже разошелся из-за актрисы Андреевой (мы с Марусей ненавидели эту актрису), будто бы Горький и Екатерина Павловна сидели на балконе и бинокли всей Ялты были направлены на балкон той дачи. Заметив это, Горький будто бы встал, раскланялся и задернул занавеску террасы. Катя была другая, чем Макс: сосредоточенней, серьезней, она в игре уговаривала брата, когда тот кидался (очень любил и метко кидал) камнями или хвастался. Она неизменно, как старшая – а была на три года моложе, – усовещивала его. Говорили, у нее музыкальный слух. Она была очень правдива, не капризничала, как дети ее лет, и мы, старшие дети, ее не только любили – уважали. Макс тоже не обижал ее. К нам во двор приходили сестры Боровко – Нина, моих лет, рыжекудрая, худенькая, бледная, добрая, нежная; чуть постарше Катюши Пешковой – помню кудрявую русую головку ее сестры Наташи. Они жили на своей даче, под горкой, близко, были скромно одеты, что нам нравилось. В те времена дети культурных семей насмешливо встречали детей купечески-мещанского типа, разодетых, нарядных. Мы считали, что это – стыдно, смешно. Мы не любили праздничных платьев, их надо было беречь, о них помнить.

Наша дружба с Варварой Алексеевной крепла и крепла. Может быть, мама и ревновала немного, но не показывала этого. Для нас же уроки с ней были счастьем. С книгами и тетрадями мы летели к ней через дорогу, радуясь каждой встрече. Маленькая, легкая, с кокетливой накидкой или платком на плечах, скрывавшим немного ее горб, она идет нам навстречу, протягивая обеим свои длинные и прохладные руки, улыбаясь особенной, глубокой улыбкой, в которой светились игра и лукавство, постоянное нащупывание, ласковое, неосуждающее, так ли уж велика, как мы показываем, наша любовь к ней, и этот поддразнивающий холодок, веянье прозрачной стенки меж нею и нами делали нашу к ней любовь еще жарче. Мы не можем ее доказать! Что она думает, что ее, горбатую, нельзя так любить? Так мы же добавочно, кроме любви к ней, именно этот ее горб любим, горе всей ее жизни – быть иною, чем все, с первых лет детства. Мы ненавидели тех грубых, идиотских детей, которые, может быть, ее дразнили (ведь есть же такие выродки!). Как бы мы колотили их!.. Кулаки сжимались – и мы кидались целовать ее.

– Мартыся! – кричали мы, вне себя от нежности, и повисали на ней, и вместе, смеясь и ластясь, шли к столу. А там – цвели учебники географии, карты стран, островов, морей, там мы могли увидеть точкой на «сапожке» Италии – нашу Геную с Гарибальди и Кампосанто, там голубело озеро Леман с нашими Уши, там зеленел и золотел долинами и лесами наш покинутый Шварцвальд! Там сжатыми в четырех– и шестистрочных условиях задач открывались их недомыслимые глубины, от которых с ироническим высокомерием отворачивалась, преодолев их, Маруся и в которых с наслаждением, как в загадочных картинках, купалась я – как в тех бассейнах, из которых и в которые выливалась-вливалась «одновременно» вода из труб – и откуда я тащила, как хвост ребуса, как Кощееву смерть из яйца, проглоченного уткой, тех самых купцов с их аршинами бархата и сукна, и все тайны именованных чисел, и головокружительные измышления и сочетания, которыми, как огнем вулкан, дышал учебник арифметики Евтушевского с задачами по 12–15–20 действий и больше! Там Маруся раскусывала орехи дробей – и кидалась в тьму русской истории: в имена князей и царей, хронологию войн и воцарений, во мрак Чингисханов, Батыев… И не там ли она забыла учебниковы тайны стихосложения, на этом ученическом столе своих тринадцати лет, чтобы в тридцать, уж давно став первоклассным из первоклассных поэтов, иметь право недоуменно сказать: «Хорей? дактиль? анапест? И еще какие-то? Ей-богу, не знаю… Писала, как слышу…»

Дожила ли до Марусиного литературного имени Варвара Алексеевна Бахтурова, так нежно любившая свою блестящую и надменную ученицу, так любимая ею?

Иногда, посланные мамой купить что-нибудь, мы, пробежав длинный путь с Дарсановской горы в город, на набережную, вылетали к морю, в его стихию, пену и блеск волн, оглушительных, грозных. И стояли, зажав покупки, чтоб не утратить их, как сон, в соленом, сверкающем грохоте, вдруг, на миг, в бреши наших занятых дней дыша – и как надышаться? нервийской свободой? Италией! Детством. С которых прошло уже три года… Всего?


Это было в марте. В конце? Не помню. Была ночь. Мы проснулись от голоса мамы, звавшего. Это был не ее голос! Мы бросились в ее комнату (дверь к ней всегда открыта). В свете свечи, видимо мамой зажженной, мы увидели ее изменившееся, полное ужаса и все-таки самообладания, лицо, услыхали слова, так часто звучавшие в последние годы – о ком-то!

– Кровохарканье, – глухим, слабым, не маминым голосом выговорила мама. В руке ее была чашка, наполовину полная – темным.

И в то время, как глаза ее, на нас глядевшие, говорили: конец… голос сказал:

– Дети, разбудите хозяйку… к Ножникову! И – лед…

Кто-то из нас бросился к Елизавете Федоровне, кто-то остался с мамой.

Я больше ничего не помню об этой ночи. Не могу ее вспоминать. Как папину ночь, когда горел Музей. Эти две ночи – были. В наши комнаты вошла, в них поселилась болезнь. Не та, что в них жила до сих пор! До сих пор маму доктора, даже Ножников, ее состоянием недовольный, отличали от других больных. С этой ночи мама вышла на дорогу, по которой шли все. Шла весна, опасная для чахоточных. В первый раз за все четыре весны мама встретила ее как тяжелобольная: кровохарканьем. Сколько пролежала мама с холодом на голове, глотая кусочки льда? Мне кажется – долго… Она гнала нас, мы старались возле нее задержаться. Бедная мама!

Насколько я помню, кровохарканье не повторилось. Но мама лежала, глотала лед. Ей в это время шел тридцать восьмой год. Каверны не было. Значит, была надежда. Но мама порой подолгу глядела на нас, занимавшихся за столом, молча, с тяжелой печалью. Не раз повторяла: «Вырастете, и я вас не увижу… Какие-то вы будете?» В другой раз с горькой улыбкой: «И подумать, что каждый прохожий сможет вас увидеть, а я не увижу!» Мы, конечно, кидались к ней, споря, переубеждая, напоминая отъезд из Москвы и выздоровление в Нерви, но она останавливала нас жестом (не подпускала к себе) и словом: «Тогда было другое…» И она более не говорила нам, что устроит нам в бывшей детской – две комнатки, не называла слово «Москва». Карие, жалостливые, добрые, более не гневные уже глаза ее казались особенно велики и ярки; на щеках – характерный для чахотки румянец. Пряди волнистых темных волос надо лбом, высоким. Горькие складки у рта. Только раз я помню гнев на ее лице в эту зиму, но, должно быть, это было до кровохарканья: она была на ногах и пылко выговаривала Марусе за самочинный уход наверх, на революционное собрание взрослых.

А весна – наступала. Менялись краски моря и неба, зацветали веточки в садах, у подножья Дарсановской горки; пахло землей, ветер нес запахи, и мы, после глыбы занятий, из комнаты, пахнущей лекарствами, выбегали с желтым Бобкой и серым Топкой, с красавицей Лайкой, по-собачьи нюхали воздух, узнавая весну, мгновенно одуревая от мчавшихся облаков, ветра, смеси холода и тепла, детских голосов, мячей, прыгалок, арсенала весенних дворов… И – наверх, на горку! Округлую, пустынную, где еще больше ветра и тишины и откуда видна вся Ялта с далеким краем Заречья, где осталась часть сердца. Друзья из собачьей стаи, дикой, которых мы кормили и которых, худых и огромных, ласкали, выбегали к нам неизвестно откуда, огрызаясь на Бобку и Лайку. Карбоньеровский, ожирелый, тяжелый, мышастый, с глазами навыкате и с одышкой, сюда не отваживался. По морю шли пароходы, напоминая о «Потемкине», о лейтенанте Шмидте… Горели первые звезды. Со вздохом мы шли назад.

В эти дни к маме дошли – сама ли Маруся дала их, по своему желанию или по настоянию мамы, о них услыхавшей, – стихи Маруси. Вот что я из них помню:

 
Не смейтесь вы над юным поколеньем!
Вы не поймете никогда,
Как можно жить одним стремленьем,
Лишь жаждой воли и добра…
 
 
Вы не поймете, как пылает
Отвагой бранной грудь бойца,
Как свято отрок умирает,
Девизу верный до конца!
. . . . . . .
 
 
Так не зовите их домой
И не мешайте их стремленьям,
Ведь каждый из бойцов – герой!
Гордитесь юным поколеньем!..
 

Новые друзья появились у Маруси: в нижнем этаже поселились муж и жена Фосс с маленькой дочкой. Он был высок, худ. Она – миниатюрна, пышноволоса (шиньон, напуск), русая. Лучащиеся глаза – сама женственность. Маруся стала ходить к ним, читать им свои стихи. Фоссы были революционеры. Маруся ходила меж нас, детей, как ходит раненый зверь. Озираясь, таясь. События прошедшей зимы – Гапон и расстрел рабочих, мирно шедших к царю (с иконами! и петицией), восстание, судьба Марии Спиридоновой, казнь Шмидта – вошли в нее ранами. Закусив губы, со свойственной ей в случаях увлечения или страдания, мало сказать, «замкнутостью», она сторонилась всех движением затравленного. Брезгливо и гневно она подозревала всех (особенно близких – маму, меня и тех, что садились с нами за стол, – хозяйку, Манюсь и Федюсь, даже доброго Прокофия Васильевича, самого революционного из всех в нашей квартире!) в желании вмешаться в ее мучения о героях, кумирах, в ее страсть к революции, к ее будущему. В эти часы она отдалялась от мамы, Варвары Алексеевны, от всего, что еще веяло детством. Лёра была теперь нужна ей – вот кто! Лёра, ее главная, ее вечная защитница, с детства. Лёра, которая ее так любила и отличала, так ценила ее стихи и которая встала бы за нее горой! Она не побоялась бы и маме сказать, что Маруся уже – не ребенок, что ей нельзя запрещать (это Маруся – знала). Но Лёры, именно Лёры не было с нею! И Марусе надо было зализывать и эту рану. Глубоко ли входила в ее сознание мамина болезнь в эту трудную для самой Маруси пору? Думаю, острием, как и все, что врывается в сердце. Но никогда она еще не была так неровна и резка, как в ту зиму. А вокруг только и слышно, что: забастовка – расстрелы, каторга – «долой царя», «долой самодержавие», «провокатор», «шпик», «охранка», «казнь» и «долой смертную казнь», и (перекрывая маминых Шопена, Шумана, Шуберта, Грига, Моцарта и Бетховена, с детства знакомый хор из «Жизни за царя») несутся звуки «Варшавянки», «Марсельезы» и по-русски:

 
Отречемся от старого ми-и-ра,
Отряхнем его прах с наших ног,
Нам не надо златого ку-ми-и-ра,
Не-на-вистен нам царский чертог…
 

И жалобными, страшными, какими-то призрачными крыльями траура веет в воздухе, над солнечной Ялтой, детьми, собаками, кавернами и лекарствами, будто бы всегда хоровое, родное, непобедимое:

 
Вы жертвою пали в борьбе ро-ко-вой
Любви без-завет-ной к наро-о-о-ду…
 

Горло в ком: похоронный марш.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации