Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Анастасия Цветаева
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Смерть мамы
Этот вечер был – единственный. Здоровья мамы хватило на одно торжество приезда. Нет, не то. Никакого здоровья не было – но торжество свидания с родным домом, родными деревьями и полями дало ей силы на этот вечер. Но не только это! Она гордо вошла в дом такой, как его почти четыре года назад покинула: сама, без помощи, не снизойдя принять болезнь во внимание. Отстранила ее – и вошла. Смотрела в сад, на орешники, елки, тополя, старую иву, на просвет Оки за распустившимися березами, на заокскую даль, где прошла ее молодость, наше детство. Она дышала сиренью, запахами летнего вечера. Может быть, услышала песню косцов с луга?! Эрнста ли Пос-сарта и его хор, в котором полтора года назад еще пела, она вспомнила, когда подошла к роялю, когда взглядом попросила, позвала вместе спеть Лёру? Она не пела с того вечера, с того фатального представления во Фрейбурге, на обратном пути с которого ехав, она в ненастный день простудилась и начался ее рецидив. В час торжества, торжества ее голоса, замеченного Поссартом, занавес пал не только на подмостки театра в финале сыгранной пьесы – занавес пал и на ее жизнь…
Я не знаю, сразу ли слегла мама после приезда в Тарусу, выходила ли еще к столу, вышла ли во двор, в сад и в «старый сад», прошла ли хоть раз, опершись о руку папы, по «большой дороге» или по дороге к «пенькам»? Думаю, нет. Думаю – я бы помнила. Я вижу ее только в ее новой комнате с двумя низкими окнами в жасминные кусты. На постели. Постель стояла справа от двери, вдоль стены. В комнату солнце проникало через верхние жасминные ветки. И была зеленая полумгла. Наутро после приезда я вошла в нашу кухню. Там были Андрюша и сторожев Миша. «Ты умеешь вырезать свистульки?» – спросила я брата. Он поглядел на меня, в его взгляде боролись угрюмость, застенчивость. Ему стало меня жаль. «Ну умею, – сказал он, – тебе вырезать?» Я хотела сказать, что я умею, – делюсь с ним этой радостью, но что у меня есть мечта о другом – сделать нечто вроде ряда длинных трубок, как я видела в органе и на картинах в музеях, – но было ясно, что Андрюша торопится. И так было странно глядеть в лицо этого малознакомого юноши, выросшего из товарища нашего детства, знакомиться с ним, понимать, что ему неловко со мной и что он меня совсем не знает, – я уж слышала его: «Ладно, сделаю…» Он уже уходил. Он еще бросил на меня неуловимо изучающий, бегло и застенчиво жалеющий взгляд – и уже они шли, Андрюша и Миша, а я смотрела им вслед.
Зато как ласково, просто, по-родному и восхищенно глядела на Андрюшу мама, как любовалась им! Он присаживался на край ее кровати, улыбаясь смущенно, а она говорила ему: «Ты похож на неаполитанского юношу! И эта широкополая шляпа очень идет тебе! Я очень рада, что ты учишься играть на гитаре. А на мандолине ты очень недурно играешь – я вчера слышала…»
Прошло несколько дней, быстрых для нас, долгих дней болезни для мамы. И я услышала, как она сказала своему Андрюше, которого пятнадцать лет назад приняла после его умершей матери годовалым, когда и нас еще не было: «Я тебе оставлю мою гитару…» Она не сказала «подарю» – «оставлю»! О, мы понимали, о чем она! Маруся была тут же. И в быстром переглядывании нашем по обеим прошел озноб.
Иван Зиновьевич часто навещал маму. Он говорил бодрые слова, но глядел озабоченно. Папа почти не отходил от мамы. Лёра часто заходила к ней.
Вскоре после нашего приезда в Тарусу туда дошла весть, что больна скарлатиной дочка Екатерины Павловны и Горького Катюша Пешкова, провожавшая нас вместе с братом Максом в Ялте до экипажей. Разговор о ней я помню у постели мамы. Лицо мамы было жалобное, печальное. Она хоть мало знала, но помнила Катю, слышала о том, какая это замечательная, умная и хорошая девочка с большими музыкальными способностями. Бедная Екатерина Павловна, что теперь с ней?
Тетя настаивала на том, чтобы маму поселить не на даче, далеко от доктора и аптеки, а у нее в доме, в Тарусе, под ее крыло. Но мама, уклоняясь ли от чрезмерной заботливости Тети или не желая обременять уже старую Тетю своей болезнью, не согласилась.
Шла вторая половина июня. Уже цвел жасмин. Тяжелые лиловые гроздья сирени в крынках и кувшинах сменила легкая зелень жасминных веток, осыпанных серебристыми ароматными звездами.
Утрами Маруся и я играли на рояле. Звукам Марусиной игры мама радовалась. Когда же я изнывала над гаммами, Ганоном и маленькими этюдами – из маминой комнаты через две открытые двери часто доносилось среди кашля: «Правая врет! Левая врет!» В жару было так трудно преодолевать лень…
К нам стала раза два-три в неделю, по маминому желанию, приходить рекомендованная для этой цели портниха – учить нас шить, и мы, сидя на верхнем нашем детском балконе, старались усвоить типы швов – «вперед иголку», «вперед и назад» и «машинный шов» (для крепости), который нашим близоруким очкастым глазам представал верхом мученья. Шили мы какие-то мешочки и рубашки и от медленности нашего шитья и жары их цвет становился сомнительным. Помню вздох, с которым Маруся – в первый ли раз? или в который-то? – в задумчивости взяв в руки иглу, взглянула беспомощно, с отчаянием на портниху-учительницу. Вдела, вставила кончик иголки. А теперь – куда? влево? Зеленые близорукие глаза ее смотрели с подозрением на два сложенных белых края материи, по которым должен был пойти шов. Ей было одинаково неудобно шить вправо или влево. Велено было – влево, и ее игла медленно поползла вперед.
Шли и гудели по Оке пароходы, на грядках перед стеной малинных зарослей подымалась овощная зелень, лето и жизнь шли своим чередом, а Иван Зиновьевич все чаще приходил к маме, приезжал из Москвы другой доктор, и они советовались друг с другом. Затем грянули слова: «Воспаление легкого». К маминой болезни – чахотке – еще это! Решено было выписать из Москвы сестру милосердия. Мама задыхалась от кашля, задыхалась от жары, просила настежь держать окна и дверь. В комнате пахло жасмином и лекарствами. Мы заходили к маме часто, но ненадолго. Мама отсылала нас на воздух. К нашей кухарке приехала взрослая дочь, высокая девушка. Думается, ее звали Женя. Им, а может быть, еще и другим, мама раздавала свои немногочисленные платья. Маруся, присев возле мамы, спросила:
– Мама, ты раздашь все платья – в каком же ты поедешь в Москву?
– Оденут какое-нибудь… белое! – отвечала мама.
Так, несколько раз, немногими словами, она говорила о том, что скоро умрет. Но мы жили с ней почти четыре года ее болезни, и тяжелое состояние ее мы видели не в первый раз. И никто не знает будущего. И пока человек болеет, заботы дня – о его жизни. Так было и в нашем доме в те дни.
В уголке двора, между сараем и плетнем, я развела себе игрушечный садик, натаскав земли, сооружала крошечные горки, втыкала в них ветки – это были сады и рощи. Увлеченно, как вырезаньем свистулек из свежих, сочных веток в первую неделю, занималась я теперь этим, забывая даже бежать к сестре Миши Лёнке. Так несколько дней я была ближе к маме, чаще забегала к ней.
– Когда Ася входит, мне кажется, солнышко входит с ней! – сказала мама с улыбкой. Маруся радовала ее, конечно, не меньше, но вид Маруси был уже взрослый (ей осенью исполнялось четырнадцать лет), я же, еще ребенок, по-детски оживляла ее. Но однажды моя беседа с мамой кончилась неудачно. После ухода докторов я вбежала в мамину комнату.
– Мам, ну что они сказали? Мама, что? – повторяла я с нетерпением.
Как-то однозвучно, серьезно ответила мама:
– Воспаление второго легкого!
– И больше ничего? – сказала я (желая сказать: а больше ничего не сказали?).
– Ну, с меня и этого довольно… – с горечью ответила мама.
Мне стало стыдно за свою глупость, но как было поправить ее? Глупые слова были сказаны. Я все же попыталась пояснить, что я хотела сказать.
Помню мамины слова в Тарусе: «Мне жаль музыки и солнца!» И как не раз уже: «Все увидят, какие вы будете, а я – не увижу…» И наше «Ну что ты, мама…» падало теперь – хоть с таким же жаром сказанное – в какую-то напряженную тишину.
Тетя бывала теперь ежедневно. Ночами дежурила сестра милосердия. Приближался июль. «Дедушка скончался в июле, – сказала мама, – и я тоже в июле умру…»
Мы слушали, возражали, не верили – как можно поверить в никогда не виденную смерть? В смерть человека – самого близкого, с которым связан, как с воздухом, без которого не было жизни ни одного дня?
Но, оглядываясь на маму, я теперь дивлюсь ее неженскому мужеству. Как мало она сказала о своем горе расставания с жизнью! Я не видела в ее глазах слез. Только печаль и горечь. И физическое страдание: она задыхалась. Уже не один день она сидела поперек кровати, облокотясь о стену, и все просила, чтобы был сквозняк – дышать. Ей говорили, что нельзя, что ей станет хуже. Она качала головой: «Откройте! Я хочу дышать. Так легче». Она почти не спала. Все понимали, что она, знающая медицину, понимает свое положение. Болезнь не уступала. Как мама одолела ее в тот первый вечер приезда, так теперь болезнь беспощадно одолевала маму, и она только отмечала фазы своей болезни, мужественно, со стойкой горечью называла их.
Настал июль, шли его первые дни. Мама перестала спать. Ей не хватало воздуха. Она дышала с трудом. Она не спала уже трое или четверо суток. Она все сидела поперек кровати, когда бы мы ни входили, и немного, казалось, мимо нее – она была чуть в глубине от его струи – шел сквозняк. Он доходил и до нее, но ей и в нем было душно. Она была очень бледна. Темные волосы высоко надо лбом привычно волнистыми прядями. Одеяла не было – простыня. Очень блестели глаза! Такой я помню ее в тот день 4 июля, о котором Андрюша, по-мальчишески еще, сказал (может быть, сам не веря слову «смерть»?): «А вдруг мама умрет на мои именины?» Но мама жила. Она позвала нас обеих прощаться. Мы пришли. Мамин взгляд встретил нас у самой двери. Кто-то сказал: «Подойдите…» Мы подошли. Сначала Марусе, потом мне мама положила руку на голову. Папа, стоя в ногах кровати, плакал навзрыд. Его лицо было смято. Обернувшись к нему, мама попыталась его успокоить. Затем нам: «Живите поправде, дети! – сказала она. – По правде живите…»
Выражение ее голоса звучит во мне до сих пор. И папины сдерживаемые рыдания.
– Ну, а теперь идите гуляйте, – сказала нам мама, погладив наши головы, – ведь нехорошо здесь…
Подавленные, молча, еле понимая, мы вышли. Почему не бросились мы к ней обняться, еще услышать, еще увидеть ее? Где был Андрюша, ее первый питомец?
Был жаркий день. Приходил и ушел Иван Зиновьевич Добротворский. Маме давали бульон. Для поднятия сил – шампанское, – его, кажется, привезла Тетя. Мама понимала: попытки продлить жизнь. Она сказала что-то имевшее смысл: уже? Я не помню вечера этого дня, как не помню и сестру милосердия – ни имени, ни лица. Знаю, что мы купались в Оке, на обычном месте под дачей, с Лёрой, где купались с мамой все детство. Берег был песчаный, песок очень тонкий и светлый, почти серебряный, пахучие речные лопухи с белой подкладкой, как у серебристых тополей. Самый край берега у воды был темней – от тихой, мелкой набегавшей волны, и в этом потемневшем песке торчали длинные блестки яйцевидных перламутровых раковин, двустворчатых, или их – горбиком – спинка, зеленоватая, как тина. По ту сторону Оки были кусты, отражавшиеся в речном зеркале, и луга. На этот берег шла, за нешироким лужком, дорога, огибая наш крутой холм, поросший березами, – целая роща. Наверху холма, видная меж берез только в одном просвете, была наша давняя, детская, так долго желанная, жданная дача, в которой теперь лежала, задыхалась мама. Оттого ли мы не шли к ней, что знали – не пустят? Или мы боялись ей мешать? Пережидали и этот, как были уже, приступ болезни? Мама ведь всегда их побеждала! Мама же хотела звать нас прощаться еще в Москве, в начале болезни…
Когда мама в этот день – 4 июля 1906 года – позвала нас проститься, было около четырех часов дня.
Следующий день – 5 июля – был так же синь и жарок. Была пора молодых лесных орехов, их было много. После обеда Лёра позвала Марусю и меня – пойти рвать их. Мы пошли по «большой дороге», к оврагу. Там, остановясь на опушке нашего леска, мы вынимали их коричневатые, светлые еще шарики из тугих, толстых (кислых, если пробовать зубом) светло-зеленых ореховых гнезд. Мы отгибали ветки с шершавыми, круглыми, формой похожими на липовые, листами и медленно углублялись в лес по краю оврага. О чем говорили – не помню. Вдруг мы увидели мелькавшую за ветками, шедшую по дороге дочь кухарки Женю. Она явно искала нас. Увидев, она окликнула Лёру. Лёра отошла от нас, пошла навстречу. Женя что-то говорила ей, мы не слышали. Лёра сделала Жене знак идти домой и вернулась к нам. Мы смотрели, как Лёра подходит. Она положила нам руки на плечи, левую – Марусе, мне – правую. «Умерла мама! – сказала она тихо. – Пойдемте домой».
Ни Маруся, ни я ничего не ответили. Молча повернули мы с Лёрой назад. Оглушила ли нас весть, подобной которой мы никогда не знали? Только помню – и помню-то глухо – какую-то тишину, с нами шедшую. Незнакомо шли шаги по заросшим колеям (по ним три недели назад скакали лошади, звеня бубенцами, везя нас, счастливых и радостных, подъезжавших. Как сияло у мамы лицо!). Но ни тени воспоминания об этом не было в тот час. Мы медленно шли. Молча. Ведь никаких слов не было. Может быть, понимали: Лёра нарочно, зная, увела нас из дому? Шаги шли навстречу пустоте.
В той комнате, где сутки назад мама, сидя поперек белой постели, встретила нас взглядом, и ее глаза мучились и горели, она утешала папу, сказала нам прощальные слова о правде и подержала руку на Марусиной и моей голове, – лежало, чуть на боку, покрытое тело, и желтое, неподвижное лицо, с чертами, напоминавшими мамины, было подвязано чем-то белым под подбородком. Глаза были закрыты, лицо – незнакомо худое – было страшно, не хотелось глядеть на него, а – отвести глаза. Мамы в комнате не было. Это была не мама, и к этому не было никаких путей. Мы молча одна за другой поцеловали желтый лоб, так нам сказали, и послушно кому-то, кто говорил, вышли из комнаты.
В доме почему-то было много людей. Все говорили шепотом. Мама скончалась тихо, уснула и не проснулась. С ней не было никого – ушли, чтобы дать ей поспать. Сестра милосердия дала ей выпить, не помню, шампанского или бульону. Она отпила. Сказав: «Пролила», вытерла или дала себя обтереть, легла на бок. Уснула. Было около четырех часов дня.
В то утро или днем она сказала: «Это начинается агония». Папа? или Тетя? предложили ей причаститься. Она отклонила. Не хотела того, чего не знала, что считала – обрядом. Плакали папа, Тетя. Жалея папу и нас, плакала Елена Александровна. Я больше ничего не помню об этом дне.
Глава 9После мамы
Не знаю, боялась ли Маруся – маму мертвую. Думаю, да, потому что мы всегда чувствовали похоже. Я боялась маму, даже комнаты, где она лежала – сначала на столе, потом в гробу. Идя, я косилась на дверь, как на что-то враждебное. Елена Александровна посоветовала папе не шить нам черные платья. Нам сшили темно-серые. Из Москвы приехал «морожельщик». ввиду стоявшей жары он замораживал тело мамы, то есть обложил ее пузырями со льдом и эфиром. Маму должны были везти хоронить в Москву, на Ваганьковское, рядом с дедушкой и бабушкой. Гроб привезли тоже из Москвы, серебряного цвета (металлический, с белыми костяными украшениями). От него еще мертвее и чуждее, страшнее было лицо мамы, неузнаваемое, холодное, восковое, осунувшееся, с церковной полоской на лбу, окруженное белым, вместо знакомых – исчезнувших – волнистых темных волос.
В доме пахло эфиром и гвоздичным маслом – от морожельщика. Молодой и противный, он шутил с сестрой милосердия, рассказывал анекдоты о мертвецах (слова «мертвец» и «покойник» были одинаково страшны, отвратительны). Среди знакомых и незнакомых людей глаз ловил папу, Лёру, Тетю, Елену Александровну – своих. В эти дни я совсем не помню Андрюшу. И вообще – не было дня.
Небывалое просто, как все, что мы постоянно видим. Оно приходит и становится в ряд вещей, где ему нет и не может быть места.
На Воскресенскую гору, за часовней над Окой, везут маму в гробу по дороге, где она все наше детство ходила с нами от Тети и Добротворских на дачу, где она жила столько июней, июлей и августов и где она вчера – 5 июля – умерла. 1906 год. Мы встречали его в Ялте, с хозяйкой, Манюсь и Федюсь, звенели бокалы в двенадцать часов ночи, поднятые за здоровье всех, – и вот уже мамы нет, мамы нет! Мамы, тоже со всеми чокавшейся…
Колокола звенят, встречая гроб. Жаркий день синь. Ворот серого платья липнет к Марусиной и моей шее. Как Тетя плачет! Мы не плачем. Не можем. Нас раздражают взгляды и шепот: «Сиротки…» – «Где?» – «Какие?» – «Да вон те, вон…» Какие противные голоса!
Кудрявая тень дерева мечется по колеям. Гроб вносят в церковь.
В полумгле вдруг отступившего солнечного дня, впустившего в окна по одному короткому лучу света, медленно движется толпа входящих людей. Начинается богослужение. Отупев от того, что вчера совершилось, а вчера стало так невероятно давно, и устав от бессмысленной нам толчеи людей, разговоров, расспросов, мы стоим, не чувствуя горя по маме оттого, что люди требуют от нас горя и шепчут о нас. На повторяемое слово «сиротка» я обертываюсь и показываю кому-то язык. Мы не молимся. Мамы тут нет! Мы очень устали за сутки привыкать к тому, к чему привыкнуть нельзя. Ноги болят стоять.
Бедные девочки, большая и маленькая! Не упрекайте себя в бесчувственности, не ужасайтесь своему равнодушию. Горе придет – потом. Потом! Завтра, через неделю, и через год, и через годы и годы, когда это все кончится, когда отдохнет сердце и отдохнут ноги, когда все всё позабудут, – тогда подступит сиротство, подойдет и станет, как человек. И станет нечем дышать в том веселом дневном часе – без гроба, без пения и без людей. Тогда мама проснется в нас – своей совершившейся далью, невозможностью быть, немыслимостью не быть. Отворенная дверца шкафа, пахнущего нафталином и упорствующего тенью запаха духов; мамин мольберт, пустой; звук отворяемой крышки рояля; стук ставни в зале, стукнувший из самого детства, вспыхнувшая зелень стеклянного абажура – кто-то понес по гостиной мамину лампу, – вот тогда придет вой.
А пока – переезд в Москву выпадает из памяти нацело. Как, с кем едем с вокзала? Разумеется, с Лёрой? Не помнятся улицы, по которым едет на кладбище гроб. Наш переулок, Трехпрудный, наш дом. Тупо видим, как перед ним останавливается катафалк и стоит. Мама не знает, что ее тело прощается с домом, где она прожила столько лет. Только потом мы вспоминаем вечер осени 1902 года, час отъезда из Москвы в Италию, слова мамы: «Больше я не вернусь в этот дом…» Сколько раз мы эти слова, торжествуя о маминых выздоровлениях, – радостно осмеивали – в Италии и в Лозанне, в Лангаккерне. Но, значит, такие слова не говорят даром. Мама не вернулась в наш дом.
…Мы едем в карете. Почему-то вдвоем – Маруся и я. К окну кареты подходит господин, темноволосый, темноглазый, с бородой. Кто-то ему сказал, что мы – «дочери Мани», – он говорит глубоким, теплым голосом и смотрит на нас особенным взглядом больших карих глаз – точно он хочет запомнить нас на всю жизнь. Он говорит, что он – Миша Поляков, брат Зины и Раи, подруг маминой юности. В этом «Миша» (человек с бородой, держащий в руке шляпу) – ужас прошедших, канувших лет Маниной жизни… Манины дочери! Беспомощные, полыхнувшие ужасом слова о сходстве дочерей – с матерью.
Переехав Садовую, карета вслед за катафалком и другими каретами поворачивает к Пресне. Как недавно мама читала об этой Пресне в ялтинских газетах, о Московском восстании. Миша идет рядом с нами, рука на окне кареты, он не может расстаться с дочерьми Мани, не может оставить нас.
…Возле могил дедушки и бабушки, где мы бывали с мамой, слева от их мраморных белых крестов и плит – холм рыжего песка, и возле него – длинная прямоугольная яма. Тесно, между могил – люди. Папа? Тетя? Лёра? Андрюша? Миша? Я не помню, как несут, опускают гроб. Как бросают комья земли, засыпают могилу, как служит панихиду священник. Что-то вытравило все это – из памяти. Слабо вижу пустой, полутемный, мне кажется, летом не виданный, дом в Трехпрудном. Усталость и дремота души.
После маминых похорон в памяти – провал. Я ничего не помню о Тарусе после мамы, а мы дожили там, вернувшись, все лето, то есть около трех недель июля и август. О семи неделях – ни одной зацепки в памяти, ни одного случая, ни одного дня. Точно и не жили мы там до осени. Это все-таки знаменательно: столько же прожито было в Лангаккерне и в Санкт-Блазиен – и о них написано по большой главе. Но и трех строк нечем заполнить мне о лете 1906 года после смерти мамы. Я не помню ни Добротворских в то лето, ни Тети, ни наших домашних на даче, ни отъезда Маруси в Москву (вероятно, с Лёрой и Андрюшей к началу учения). По своей воле, попросив папу, Маруся – ее все чаще называли Мариной – поступила в интернат гимназии фон Дервиз.
Я осталась одна с папой на даче; с кем-то из прислуги. Моя первая разлука с Мариной! Я не помню прощанья. Видимо, шел сентябрь.
Одинокой жизни моей с папой на даче я тоже не помню. Из моих дней ушла мама, ушла в интернат Маруся. Одна ли я ходила с дачи к Добротворским или с папой? Что я теперь часто у них бывала – я помню. Сидела в кухне и в комнате возле, где спали Катя и толстая, новая у них Маша. Ела яблоки, сливы, подсолнухи, иногда говоря с ними, иногда – за журналом детским, из книг детства Нади, Сани и Люды. Их уже тоже не было – уехали учиться в Москву.
Иногда я садилась за старенькое темно-желтое фортепьяно (рояль без хвоста), стоявшее в проходной комнате, и играла все свои детские пьески или подбирала аккорды к песням. Музыка пробуждала тоску одиночества, я закрывала крышку, выходила на балкон, в стеклянную дверь возле фортепьяно. С балкона был вид на Оку, как и из верхних комнат. В комнате рядом с Сашиной, ничьей, где потолок шел косо, под крышей, где пахло пылью, лежали горы слив, желтых, почти с яйцо, я заводила старую музыкальную шкатулку, сестру маминой, и слушала золотой звон вальсов и старых песен.
Однажды мы – папа и я – были у Добротворских. Обедали. Вдруг папа стал как-то странно клониться вбок над тарелкой – сидя падать. Мгновенно бросились к нему Иван Зиновьевич и Елена Александровна, поддержали, но он падал, и они, подхватив его под руки, полуповели-полупонесли в кабинет дяди Вани (Ивана Зиновьевича) – маленькую комнатку за залой, где был письменный стол, диван и книги. На этот диван они уложили папу. С ним случился удар.
Добротворские взяли меня к себе. Сколько я прожила у них – я не знаю. Папа болел, дядя Ваня (как теперь и я звала Ивана Зиновьевича) лечил его, выжидая возможность перевезти в Москву. Так полтора или два месяца спустя папиных рыданий у постели мамы его здоровье рухнуло. Ни переезда нашего в Москву, ни первых дней в московском доме – не помню. Папу положили в клинику. В доме жили Лёра, Андрюша и Люда. Я жила с ней в бывшей детской, где мама мечтала устроить нам две комнатки, разделенные занавеской, Марусе и мне… Маруся жила в интернате.
Была осень 1906 года. Нам минуло четырнадцать и двенадцать лет.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?