Электронная библиотека » Анастасия Цветаева » » онлайн чтение - страница 18

Текст книги "Воспоминания"


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 03:14


Автор книги: Анастасия Цветаева


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава 6
Ялтинская весна 1906 года. Экзамены. Массандра. Приезд Тети. Прощанья. Отъезд

Экзамены медленно приближались. Варвара Алексеевна познакомила нас с начальницей – полной, строгой и приветливой дамой. Но страницы немецких глагольных групп, двенадцати, кажется, которые мы, бродя по саду у Дарсановской горки, учим наизусть, – тяжки. Одолеваем и их. После них – так чудно прыгать, гоняя камушек по земле из квадрата в квадрат, и ссориться в игре с Асей Таргонской или Ниной Боровко. Но Макс бежит, он чуть не попал камнем в д-ра Ножникова – стесняется. И вот я несусь по саду, таща его на плечах: я – конь, он – всадник. А Катя стыдит Макса: «Асе же тяжело…»

А как чудно, найдя воплощение мечты в журнале «Труд и забава», воплощать ее шаг за шагом! Калейдоскоп! Бросить все – скакалку, серсо, мяч, игру в камешки и, наскоро поцеловав Бобку, резать, обмеривать диаметр стекла (резать его в воде – ножницами – два круга!), клеить призму из (мама позволила, заплатила, стекольщик нарезал) трех стеклянных полосок – на черной бумаге, подложенной, они – как бледное зеркало! И – главный труд: бить, в тряпке молотком, горстку разноцветных стеклышек, долго заботливо собираемых… Синие, желтые, зеленые, одно – красное… И когда все кончено – вечера отречений от игр и детей, – прильнув глазом к еще не оклеенной трубке, глотать жадное волшебство многоконечной звезды, лучащей, брызжущей в стороны руки и ноги, звездами, струйками, коронами и венками, пестрым ворохом друг в друга падающих цветных снежинок, гномьих сокровищ! И – передавать бережно трубку маме, с любовью ее берущей, не могущей на меня наглядеться, как я на те звездочки, улыбающейся нежностью и печалью в мое счастье, кричащее ей:

– Мам, мам, не поворачивай, смотри так: так держи: ожерелье! Зеленое и лиловое! А то красное стеклышко – отразилось везде, и везде – как твой рубин, на коронах зеленых…

– Прекрасно, Ася… Очень красиво! Непременно тебя отдадим в Строгановское… (Мама сказала: отдадим – значит, она не умрет!)

Вставала ли мама играть после кровохарканья? Музыка! Мамина жизнь! Они уходили – вместе? Понимали ли мы это на четырнадцатом и двенадцатом годах жизни? Ухудшения не было – это утешало. И была самая жаркая наша пора: повторение всех предметов – к экзаменам. Это был чад работы и радости – мы сдали первый на пять, второй – на пять… Стояла изумительная весна! На нежную жару дня падали поздние теплые сумерки, окунаясь в прозрачно-синюю ночь. Мы видели только первые звезды; когда над Ялтой опрокидывалось звездное небо – мы уже спали: надо было рано вставать, повторять, повторять…

Мамина болезнь и экзамены почти прекратили Марусины уроки музыки, и это было добавочное мамино горе.

Ялта – в цветущих садах – была вся как огромный сад. Уже начиналась летняя жара. Цвет моря был совсем другой, чем зимой, оно напоминало Италию, хотя Средиземное было зеленей. Мы ждали папу, он писал часто и собирался к нам – за нами, везти нас в Тарусу. Таруса Марусе и мне представлялась еще нереальной. Мы еще не чувствовали отъезда. Экзамены брали силы и время, остальное шло на вечера с мамой, на бег. Мы всегда бежали, в аптеку за мамиными лекарствами, к доктору Ножникову. Знакомый путь, вниз, с горы, мимо дворца эмира Бухарского, женской гимназии, теперь уже не страшной, а своей, где мы одну за другой одерживали победы, где нас хвалили и знали… «Страшный зверь» все так же лает на нас (на нас, глупый!), и шум моря все ближе и ближе… Ступени, шелестя, жарким ритмом отбрасывают пространство, какая радость в беге!

Наконец последний экзамен сдан! Даже не верится, что кончены часы с задачами по пятнадцать – двадцать действий, сладкое головокружение в царстве бассейнов, купцов, аршин, золотников, поездов, пароходов, смолкли меры веса, объема, Марусины, ей ненавистные, дроби (для меня лишь слово), этимология и синтаксис. Борнео, Ява, Целебес, мысы, проливы! На миг остановилась жизнь, замерла. Столько жданный день круглых пятерок, похвал, маминой радости, поздравлений вдруг оказывается совсем другим, чем мы думали. В нем совсем другие пружины, нежданные, незнакомые, подымают нас в какой-то взрыв грусти… Кончилось! Победили, и – пустота. Жаркий крымский день кажется нам чужим, лишенным ежечасного труда, смены предметов, мечты о получасе отдыха. Или мы чужие стали тут? И потому уезжаем? Холодок удивления и отчужденности летит на миг – надо всем, что еще вчера было наше. Уж по-иному бежим мы по саду…

Кто предложил? Варвара Алексеевна! Поехать с нами в Массандру. Их было две: Нижняя и Верхняя. Нижняя у моря? Моря в этой поездке не помню. Я помню пышность деревьев, одуряющую силу лесных, раскаленных запахов, – мы позабыли Россию. Блаженство жары! Что так пахнет? Травы? Цветы! Их дыханье растворено в горячем недвижном воздухе, как их вкус растворен в меду. Не воздух звенит! Несчетными голосами, невидимым струнным звуком это звенит тишина. Мы пробрались через траву, густую, высокую, оглянувшись, ахнув, упали, примяв, обняв, задыхаясь, дыша ею… Мы в детство упали свое, давно срезанное косою отъезда, – где мы? В «старом саду» тарусском? – Массандра? Может быть – это рай?

Три человека в траве по плечи, в ее шелково колыхнувшемся леску, над которым подымается лес ветвей, безветренные ветви деревьев, зеленые костры кустов. Солнце полдня купает нас в синем зеркале, и глаза вдруг не могут смотреть, мы зажмуренно замираем в зеркальном блеске, это мы растворились в его звоне и запахе, это нас уже нет – он есть, он был тот же с дней детства в «старом саду» тарусском, это мы забыли его… Две девочки, большая и маленькая, прижались к горбатой женщине, прислушиваясь, глотая, нюхая, как обожаемые ими кошки и псы, счастье вновь обретенного детства, которое они мнили – прошедшим. В нем стрекозы звенят, задевая парящим маревом щеки и губы; звон полета пчелы вкраплен в жар воздуха, реющего как мираж… Годы забвенья!.. Итальянские скалы, взрывы средиземных волн, гладь Леманского озера с парусами лодок, шварцвальдские сосны и ели – и снова черноморские волны, ветер на выжженной Дарсановской горе. А оно терпеливо ждало, царство родных запахов, раскаленных в солнце ветвей, оно дышало без нас, для нас, оно звало нас тарусским неслышным криком пароходным меж лугов над Окой… Как пахнет жара! Хватаем гущину травы руками, еле веря, что она – есть, мы забыли траву! Забыли стрекоз! Папоротники! Бузину, мяту, ромашку… Мы – молчим? Мы говорим несвязно? Счастливое лицо горбуньи смеется во всю ширь блаженства, длинные руки прижали к убогим плечам наши две головы. Никого вокруг нас. Мы заколдовали Массандру… Мы одни у детства в гостях!


Живя с мамой все время, мы не замечаем в ней перемены, которую, приехав, увидел папа. Ободряя ее, не показывая тревоги, уверяя ее, что она поправляется и что лето в Тарусе, на старой даче, принесет ей добро, он, однако, решил, что для переезда надо вызвать Тетю, и вскоре пришел ответ, что Тетя с радостью собирается к нам.

На дом приехал юрист. Мама составляла завещание, нас отозвали, двери в комнату были заперты, кого-то впускали – свидетелями… Папа, расстроенный, старался не показать волнения. Мы, впервые слыша слово «завещание», почуяли в нем опасность маме. Шепот… Сердце сжато страхом, тоской…

Тетя приехала не одна – с компаньонкой, тарусской вдовой, пожилой Верой Никитичной. В путь нас собралось шесть человек и котенок. Везти маму пароходом было нельзя. Решено было ехать лошадьми до Севастополя – кажется, семьдесят верст. Мама вспоминала, как они всей семьей ездили в Крым в ее юности, – и какой неописуемо прекрасный вид из Байдарских ворот, только тогда они ехали в обратном направлении – из Севастополя в Ялту, и из этих ворот, после скучного пути, вдруг открывалась волшебная панорама. Теперь мы поедем по панораме, она кончится у Байдар. Тетя была все та же, чуть серей волосы! Те же черепаховые дедушкины очки, те же пышные платья на полном маленьком теле, те же крепкие, толстые руки, которыми она нас обнимала, тот же душный, с «прпрпр», шутливый поцелуй в шею и те же патетические французские восклицания удивления тому, как мы выросли, изменились. Прочным бытом, волей к уютной, благовоспитанной жизни веяло от нее. Сердце Маруси ныло от близкой разлуки с миром тех людей, которых она коснулась так близко у Никоновых и Пешковых. Она не говорила мне об этом. Но светлы и пусты тоскующей пустотой были ее глаза, когда из-под говора Тети вдруг, слабо, издалека, раздавалось (кто пел?): «По пыльной дороге телега несе-е-ется, в ней два жандарма си-дят… Сбейте око-вы, дайте мне во-о-ли…»

Последние дни! Уезжаем из Ялты! Больше не увидим Дарсановскую нашу гору! Этой полосы, синей, под облаками, за башней дворца эмира Бухарского, – не будет! Лайку оставляем! Бобка лежит, не знает, что нас завтра не будет! Мы забываем, что едем домой, в Тарусу, все будущее сейчас – враждебно. Жизнь кончается – здесь.

Мы прощаемся и прощаемся с Варварой Алексеевной, и снова мы у нее или она у нас, и никак нельзя поверить, что мы больше ее не увидим!

Мы взбегаем наверх по никоновской, теперь пешковской (Лайкиной) лестнице (тут мы смотрели на звезды и в один голос говорили (сколько раз!): «Знаете ли вы крымскую ночь? Нет, вы не знаете крымской ночи») проститься к Екатерине Павловне. Прелестная, молодая – и такая всегда серьезная! И в этой серьезности – такая застенчивая, в полуулыбке, женственной, не по-женски твердого, горького в выражении сдержанности и решимости рта. Мы протягиваем ей два альбома, наши, нервийские. Марусин – кожаный, мой – плюшевый, темно-красные. Застенчиво, в один голос: «Напишите нам на память что-нибудь». И жена маминого любимого современного писателя пишет нам, почти двенадцати– и четырнадцатилетним, слова, живущие в моей памяти до сих пор: «В борьбе обретешь ты право свое! – Марусе Цветаевой – Е. Пешкова». «Лишь тот достоин жизни, кто ежедневно ее завоевывает! – Асе Цветаевой – Е. Пешкова».

Мы летим вниз по лестнице. Максик и Катя! Такие родные нам, такие разные. Уклоняющиеся в недетский час прощанья мальчишеские глаза Макса. Прямо глядящие, не по-детски серьезные глаза Кати.

Нина и Наташа Боровко, Ася Таргонская, даже гордячка Ася Розанова – все во дворе. Говорить неловко. (Маринино шестнадцать лет спустя: «Отъезд, как ни кинь, – смерть…»)

Как мчатся над нашей горкой облака!..

Всё! Лошади поданы. Мы стоим на дороге перед дачей Елпатьевского, наддачей Карбоньер. Все вышли провожать. В последний раз мы видим лица хозяйки, Манюсь и Федюсь, Зиновия Грациановича, Прокофия Васильевича, их веселой соседки, обеих сестер Карбоньер, всех девочек, Варвары Алексеевны. Она улыбается своей глубокой – чуть горечи в ней – улыбкой.

– Шестнадцать ног у лошадей! – раздается вдруг голос сосредоточенно считавшего Максима.

Успевает ли кто-нибудь засмеяться? Папа ведет маму под руку. Как всегда, его лицо – ободряюще добро. Мама старается идти. Старается улыбаться знакомым. Прямо держится, из всех сил! Она, как и мы, видит в последний раз эту черту моря… У коляски! Папа помогает маме войти.

Путь? Сказочная красота пейзажа под слепящим солнцем июньского дня. Волшебство разлива гор, далей, долин, цветения… Это то, что мама увидала в молодости, выехав из Байдарских ворот. Сейчас мы едем – по волшебной панораме. Она закроется скоро о ворота Байдарские. (Тогда она маме из Байдарских ворот – открылась!) Теперь она с нами, на тридцать восьмом году жизни, совершает обратный путь.

Глава 7
Дома!

Я не помню городов, мимо которых мы ехали, в двух– или трехдневном пути, – помню одно, как мы подъезжаем на лошадях к Тарусе! От когда-то Ивановской, теперь Тарусской станции – до Тарусы семнадцать верст. Взволнованная близостью родных, сердцу любимых мест, мама сидит в тарантасе, как будто не ее мы везем больную, – радостная! Волнение придает ей силы. Она улыбается нам какой-то восхищенной улыбкой. На ее бледном, усталом от трудного ей пути лице карие глаза блестят неописуемым блеском. Кончен долгий путь ожиданий, надежд… Призраки этих лет, мест, встреч кончаются об этот жаркий июньский час, об эту бегущую, шелестящую зелень, рощи орешников, о песчаные овраги, ветви дубов, о серебряный трепет осин… Те же деревни. Точно не было этих лет! Так же пылит большак, перерезанный кудрявым узором теневых веток, так же бегут с лаем собаки, так же, застясь рукой, смотрят вслед бабы, загорелые, как земля, и желтоголовые ребятишки, спугнутые лошадьми, бегут прочь. Мы глотаем это всей жадностью глаз и сердца, узнающего, тянущегося к вновь увиденному своему, и глядим на маму, в которой отражается наш восторг. Мы не верим, что это мы! Мы так ехали столько лет назад, в то последнее русское лето с Киской, когда еще здорова была мама, когда еще ничего не было, что пришло потом…

Привал… Нам несут молока – те же рыжие крынки! Черный теплый хлеб разламывается, как лепешка. Пахнет дымом, жильем. Присмиревшие собаки, отогнанные, ушли, ворча; широким шатром лежит на дороге тень от дома, слившаяся с тенью березы.

И вот уже и это – сон, и снова дребезжат бубенцы, возвещая полям, что мы едем, – и уже близятся очертания другой деревни.

Прудок, утки, купы деревьев, крутой спуск дороги, осыпающаяся колея, скрежет наклонившихся колес – минутный страх – вынесло! Снова рысцой бегут лошади… Бубенцы, поля, бубенцы…

– Едем, едем! – заливчато звенели они, все ближе к заветным местам, и дух захватывало от краешка далекого поворота, за которым откроется – вот сейчас, вот сейчас – знакомый ландшафт! Тетя, глядя на нас, плакала. Глаза впивались. Голос пресекался. Ноги рвались бежать, перегнать коренника, пристяжную, сердце билось, как птица, где-то под горлом… Мама улыбается. В ее улыбке и жалобное, и удалое. Колеса тяжело въезжают в светлый речной песок. Потянулись речные кусты, повеяло сыростью. Горы кончились. Она с нами, невидимая еще, но уже все полнящая, и когда мы уже нацело забыли леса и холмы, предали их и безраздельно предались ей – когда от внезапной прохлады, от водного ветра, рвущего за уши, волосы, шляпы с голов, лицо опьяненно плывет, ей навстречу – тогда, всегда вдруг (о, чудное слово!), как ни жди, как ни дыши, как ни нюхай, – вдруг взблескивало вдали узкой, узчайшей полоской, непомерным меж землей и воздухом блеском, и он начинал расплескиваться – и там, за кустами, и там… и дикими от упоения голосами мы закричали: «Ока, Ока!»

И тогда – впереди, за ней, над ней, другим уж – калужским берегом появились очертания Тарусы, домики и сады и две церкви, вырезанные резцом на небе; справа – низко, прямо над рекой – собор; круто наверху, на холме, слева – Воскресенская церковь. И, как годы назад, начался было разговор о том, как надо ехать: «низом» (холмами, над Окой, влево) или «верхом» (вправо, через Соборную площадь, вверх по отлогой горе и полями), – но тотчас же потух, потому что ясно, что с заездом – хоть на минутку, к Добротворским! И лошади, проехав по мосту и площадь, взяли вверх, в гору.

Наверху главной Калужской улицы ямщики останавливают лошадей: дом Добротворских! Серый, с резными балконами, с мезонином, с купами лип… Сердце и ширится, и сжимается сразу! Круглолицая, краснощекая, голубоглазая, только чуть седей, Елена Александровна встречает нас широчайшей, добрейшей, приветливейшей улыбкой. (Она, и дочь ее Люда, и служанка Катя вышли к нам – мама из коляски не выйдет, ее надо скорей везти домой.) Объятья, поцелуи, удивленья над тем, как мы выросли… Уютное Катино лицо (чуть резче тени морщин), она не постарела ничуть! Зато Люда, на полголовы выше, глядит уж совсем взрослой, рыжая коса заложена на затылке, и немного девичьей насмешливости лукавится в уголках зеленоватых глаз. Уже прощаемся, папа торопит доехать до вечерней свежести. Иван Зиновьевич – у больного.

«Андрюша с Лёрочкой ждут», – говорит, отступая от тарантасов, Елена Александровна. «Трогай!» – кричит папа, и лошади взмахом копыт, залившимся бубенцовым громом, выносят нас на тенистый березовый большак мимо разбросанных по холмам рощ. Реже домики – и уже опять листва позади, снова – поле, последнее на сегодня и совсем, навсегда – наше поле! Почти четыре года скитаний въезжают с нами знакомым до боли глаз поворотом к оврагу, к въезду на нашу, детскую, «большую дорогу», по которой им, ждущим, уже слышны наши топот и бубенцы.

Мы не отрываем глаз от маминых. Они сияют! Она приподнялась и глядит на ветви и колеи, на прошедшие тут годы. Сердца наши бьются, в их беспорядочном ритме шелестят и качаются ветки, звенят колокольцы, – и все шире – волшебней – еще шире, еще волшебней! – раскрывается знакомая панорама сомкнувшейся – густо, размыкаются реже – выросшие без нас березы «большой дороги», и топот коней, из рыси перешедших в галоп, несет нас вперед – чуть снижается путь – к разлету стволов и ветвей направо «старого сада» с темной высью дремучей ели, налево – широко – распахнутых нам навстречу все тех же, серых, старых, решетчатых ворот перед заросшим двором дачи…

Над вниз сходящей к Оке дорогой, мимо кустов бузины (пахнет ею, и самоварным дымком, и сиренью… сумасшедшая гущина запахов), и мы въезжаем в нее бегом коней, тряской дребезжащих тарантасов, пляской ошалевших в быстроте бубенцов, непомерным счастьем приезда!

А навстречу нам уже кто-то бежит, крики и голоса, жар распахнутых в солнце окон, окунутых в лиловую гущу сирени, в зеленый холодок еще не цветущих жасминов, по которым лежит тень.

Лошади круто берут влево, тарантасы въезжают во двор – и мы среди них, озирающиеся, дышащие, стесняющиеся, и рвущиеся, и к маме прижавшиеся, слившиеся с нею в одно. А на крыльце – в светлой кофточке Лёра. Больше трех лет не видались!.. Папа помогает маме выйти из тарантаса. Из дверей сеней выходит худощавый юноша в парусиновой рубашке, узколицый, смуглый, с волнистыми темными волосами.

– Андрюша!.. – (и в ее голосе – слезы?) говорит мама. – Господи! Тебя не узнать…

Андрюша смущенно подходит к нам. Это Андрюша! Смотрим и не верим глазам. А уж Лёра тормошит нас, смеется, что-то говорит маме, и – как потом мы с Марусей сознаемся друг другу – у нее голос совсем неожиданный, и ее, и не ее, и как мы в один голос решаем: «как будто из-под земли!»

Мама вошла в дом сама, устранившись от помощи, высокая, в своей дорожной длинной тальме, и в ее походке, во всей ее стати этого входа в нашу старую дачу в этот час не было, казалось, ни тени болезни. Она прошла в свою новую – направо от сеней, окнами в жасмин, – комнату, перестроенную для нее из двух маленьких комнаток пристройки, где когда-то гостили у нас Надя и Сережа Иловайские, теперь оба умершие от чахотки. Вспомнила ли мама в той комнате о них, двадцатилетних? Умылась, переоделась и вышла к вечернему столу, как в былые годы, – казалось, без усилия, одна.

Как будто не было этих лет, мы все сидим за столом среди веток сирени, окунутых в кувшины: косые лучи солнца, как встарь, зажигают синие каемки тарелок и чашек, желтую медь самовара. Прислуга носит кушанья, рыжие крынки молока, и янтарный огонек горит в вазочке яблочного варенья. Шум, говор, вопросы и ответы – вперемежку, рассказы обо всем сразу, и блаженство быть дома, в воплотившемся сне, превосходит всю страсть ожидания! Папа, Лёра, Тетя, Андрюша, мама. Мы! Все!

Но недолго сидит за столом мама. Она встает и подходит к роялю! «Расстроен немного», – говорит она, в то время как большие белые пальцы ее пробегают арпеджио по клавишам.

– Пригласим настройщика, Маня, – говорит папа, радостно глядя, как она садится за рояль, слыша, как из-под рук ее несутся звуки давно не слыханной силы. Ведь она давно не играла! С начала ухудшенья, с зимы…

Тетя беспокоится, она хочет шепнуть, что «Мане играть – вредно…» – но не смеет спугнуть этот вихрь бодрости, сегодня поднявший маму. И, вместо просьбы поберечь себя, она, сама для себя неожиданно, просит маму сыграть ту самую вещь, которую она играла в юности, – «помнишь?». О, мама помнит!

Она играет, улыбаясь Тете, и ту, и еще другую, и еще, и еще…

Завороженные, сидим мы на старом диване (красный с синим узор ромбиками, от него пахнет детством) и слушаем мамины любимые вещи, знакомые с младенчества, для нас безымянные, так давно мамой не игранные. А мама открывает тетрадь нот, прижимая пальцами страницы, и улыбается Лёре, начинает петь, и Лёра подходит к роялю, и они поют в два голоса, как пели до Италии, до всего… О, как сладко слушать эту знакомую песнь, годы дремавшую, видеть блеск маминых глаз – болезни нет, ее этот вечер сжег! В иве, в тополях за окнами, пропавших в синеве ночи, щелкают птицы, запах сирени входит – прохладой. И нет уже ни позднего часа, ни взрослых, ни детей, ни будущего, ни прошлого, ни нас… Ничего в мире нет, кроме песен!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации