Электронная библиотека » Анатолий Мариенгоф » » онлайн чтение - страница 15


  • Текст добавлен: 28 мая 2014, 09:39


Автор книги: Анатолий Мариенгоф


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +
24

После декабря 1926 года, то есть без малого через двенадцать месяцев после смерти Есенина, Галя Бениславская несколько раз приходила к нам на Богословский. Обычно под вечер. То одна придет, то с Катей – сестрой Есенина.

Всякий раз Галечка была милой, тихой, собранной. Без трагической маски на очень похудевшем лице. Изредка даже улыбалась. Но улыбка казалась какой-то извиняющейся: «А я вот все-таки улыбаюсь».

Свое предсмертное письмо, как мне передавали, Галя написала на папиросной коробке. Может быть, это и неправда. Я читал его в музейной копии. «В этой могиле для меня все самое дорогое…» – написала она.

Курила Галя по-мужски, глубоко затягиваясь и выпуская дым из носа.

Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, – стояло в конце письма, – значит, даже тогда я не жалела.

Если жаль – заброшу ее далеко.

Одна осечка.

К сожалению, я не знаю, воткнула ли она финку в могилу или забросила ее далеко.

Уж лучше бы воткнула.

Стрелялась Галя из хлявенького револьверишки – из «бульдога».

Не без мысли о Достоевском мне хочется рассказать еще об одном самоубийстве.

Это было в Ленинграде почти перед самой войной с Гитлером. Щупленький рябой маляр лет двадцати восьми из ревности убил свою жену. Ему дали восемь лет. Он их добросовестно просидел. А в первый же день, как выпустили, пошел на Волково кладбище, где она была похоронена, и повесился на толстом суку возле ее креста.

Я навестил их могилы. Там, рядом, положили и его – этого русского Ромео, нашего современника, щупленького рябого маляра.

Не верят в большую любовь только болваны, важно считающие себя скептиками. Во все времена их было больше, чем надо.

25

Внутренне художнически поругавшись с Таировым, Никритина бросила его Камерный театр и перешла в ленинградский Большой драматический, что на Фонтанке.

Таким образом, мы стали жителями города без синего неба, но с белыми ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей, справедливо называющихся полями.

Из года в год, со скучным постоянством, мы уезжали на летние месяцы в Коктебель.

– Это то место, – говорил Кирка, – куда мы каждый год собираемся не ехать.

Он был прав.

До июня наше семейство обычно шумело:

– Нет, ни за что! К Богу! С Коктебелем покончено! На доел!

Впоследствии это мудрое решение покончить с Коктебелем наш парень поддержал античной мудростью. Он сказал:

– Обжора Лукулл изрек: «Неужели у меня меньше ума, чем у журавля или аиста? Нет, я не намерен постоянно жить на одном месте!»

У Кирки была редкая память. Я похлопал его по плечу:

– Ты, брат, умеешь цитировать. Итак: улетим из Коктебеля, как журавли и аисты.

– На Новый Афон или в Гагры, – предложила Никритина.

– Великолепно! Поищем, мамочка, новые земли. Как Христофор Колумб.

– Ты все остришь?

– Пытаюсь.

А в июне дьявол привычки опять заговорил во мне:

– Как ни вертись, друзья мои, но Коктебель – самое лучшее место на этом комочке грязи. Какой пляж! Какое море! Какие фиолетовые горы!

– А какая Вера Павловна! Какая Муська! – добавил Кирка.

И мы отправлялись туда в восьмой раз.

Вопросы воспитания начали меня терзать еще до рождения наследника.

Я считал, что отец должен являться высоким и непререкаемым авторитетом для своего сына. А для этого отец обязан лучше сына играть в шахматы, в теннис, в волейбол. Лучше плавать и грести, знать почти все на свете, чтобы на любой вопрос, на любое «почему?» отвечать точно и обстоятельно. Бог ты мой, сколько этих мучительных «почему?» у наших ребят!

А случилось так: уже в шестнадцать лет Кирка лучше меня играл в шахматы, лучше в теннис. Он был первой ракеткой «по юношам» ленинградского «Динамо». Лучше плавал и прочел уйму стоящих книг. Хорошо говорил по-французски, по-немецки и читал со своей англичанкой «Таймс».

Однажды на пляже Никритина невольно подслушала разговор Веры Павловны с Муськой.

– Мариенгофы, – выпалила Муська, – интересные люди. Но самый интересный из этой троицы, безусловно, Кирка.

Когда Муська что-нибудь выпаливала, рот у нее делался круглым и черным, как дуло охотничьего ружья.

Несмотря на все обожание своего парня, мы оба, признаюсь, не на шутку огорчились такой аттестацией.

– Вот негодяйка! – сказал я про Муську.

– Просто язва и мелкая дрянь! – отчеканила моя половина (порой я даже называл ее «трехчетвертинкой»).

– Вероятно, Муська заметила, что ты подслушиваешь, и захотела вонзить, – утешил я.

А в глубине души мы оба скорбно, но с гордостью решили, что Кирка действительно интересней нас.

Ах, товарищи, никогда не надо подслушивать. Особенно если судачат о вас. Ведь за спиной говорят правду! Еще на такое нарвешься, что будет тошно на земле жить.

Борис Михайлович Эйхенбаум, лучший из лучших литературоведов, как-то признался, что, когда он бывает у нас в доме, у него язык прилипает к горлу от скептического и снисходительного взгляда Кирки. Но внешне парень всегда вел себя чрезвычайно вежливо. Особенно с Эйхенбаумом!

– В таком случае, – сказал я, – будем гнать в три шеи этого желторотого скептика. Гнать вон из моего кабинета.

– Нет, нет! – возразил старый Эйх. – Ведь мужчина он интересный!

– Вот как? Не поинтересней ли нас с Нюшкой? – огрызнулся я.

– Молодое племя всегда интересней, – невозмутимо ответил правдивый профессор.

– Мерси!

Мальчонок, не в пример мне, был книжником. В короткий срок он собрал порядочную библиотеку иностранных и русских историков и классиков.

Лично у меня никакой библиотеки не было. Увлекаясь историей и античной философией, я говорил, что накупить столько книг, как в Публичной, я не могу, а меньше меня не устраивает.

На пляже и в море, заплывая «к чертовой бабушке», мы с Киркой вели горячие литературные споры.

Он очень любил старых французов – Мольера, Беранже. Без ума был от Пруста, Джойса и Хемингуэя. В шестнадцать лет! И души не чаял в Пушкине. Вот трогательный случай. В комнате у Кирки на самом почетном месте висела пушкинская маска. Как-то я зашел к нему без стука. Это было не в моих правилах. Батюшки! – малыш, стоя на табуретке, с томиком поэта в руке, страстно целовал Александра Сергеевича в холодный гипсовый лоб.

Закатный час. Море гладкое и золотистое, как хорошо отполированный стол из карельской березы.

Мы плывем в Лягушачью бухту. Это не близкий свет.

– Кирилл Анатольевич, кем, собственно, вы собираетесь в жизни быть?

– Еще не знаю, Анатолий Борисович.

– Пора подумать.

– Пора.

А он уже подумал. Давно подумал.

Когда тот же вопрос, шутя, я ему задал лет десять тому назад, он не задумываясь ответил: «Писателем!»

– Читать книги, – говорю я, – хорошее дело. Но ведь это не профессия. Читатель – это не профессия.

– Конечно… Ты, папа, не устал плыть?

– Я, нахал, устану через два часа после тебя.

– Это верно, – отвечает он не моргнув глазом.

И тут же переходит с отдохновенной спинки на буйный кроль.

– Кирка! Кирка! – кричу я ему вдогонку. – Куда тебя черт несет?

Мы крепко дружили.


Ленинград. Полдень. Звонит телефон. Подхожу.

– Киру можно?

– Кто говорит?

– Рокфеллер.

– Здорово, Рокфеллер! Откуда ты звонишь?

– Из школы.

– Кирки дома нет. Я, видишь ли, полагал, что он сейчас сидит на уроке и читает из-под парты Плутарха.

«Миллиардер» растерянно посапывает в телефонную трубку. Засыпал, бедняга, своего лучшего друга. Дело ясное: Кирка «мотает» сегодняшние уроки.

«Миллиардер» – славный, рослый паренек. На локтях, коленках и на «мадам Сижу» у него аккуратнейшие заплаты. Кисти рук далеко убежали из рукавов, а штаны выше щиколоток. Как будто он всегда носит костюмы младшего брата. Кирка прозвал его Рокфеллером.

Около трех часов с нижней площадки парадной лестницы до меня доносится веселая песенка. С ней ежедневно Кирка возвращается из школы, которую терпеть не может. В отца пошел. Хотя перескакивает парень из класса в класс на круглых пятерках. Не в отца!

– Здорово, папка!

– Здорово… Что новенького в школе? – спрашиваю я с откровенным коварством.

Он, потупившись, молчит.

– «Мотаешь» уроки, Кирка? – Да.

– Где же изволил шляться весь день? Погодка-то не очень хороша для прогулок с девушкой по Летнему саду?

Он молча кладет на стол надорванный билет в Эрмитаж.

– Четыре часа осматривал Эрмитаж?

– А разве это много для Эрмитажа?

– Который же это раз?

– Одиннадцатый. – Ого!

– А разве это много для Эрмитажа? – повторяет он свою фразу, для меня довольно убедительную.

Поэтому я не читаю ему морали. Мне вспоминаются собственные школьные годы. Разве я не «мотал»? Еще как! Да и по причинам не столь высоким.

Кирка очень любит живопись. Вкус у него неплохой. Он в восторге от художников итальянского Возрождения. От Гойи, от ранних немецких примитивистов, от Рембрандта. А из русских – от Боровиковского, Кипренского, Федотова, Тропинина. Главным образом за его портрет Пушкина, который на самом почетном месте висит у Кирки в комнате. Без ума и от французов с конца XIX века – Ренуара, Мане, Гогена, Матисса… Знает он их по московскому Музею западной живописи и по хорошим заграничным монографиям, которые с азартом собирал художник Владимир Васильевич Лебедев, друживший с нашим домом. Кирка не раз напрашивался к нему в гости.

За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители – не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы.

– Папа, ты сегодня весь вечер дома? – Да.

– А у тебя, мамка, есть спектакль?

– Нет.

– А концерт?

– И концерта нет.

– И не репетируешь?

– Нет.

– Значит, тоже дома?

– Конечно.

– И гостей у нас не будет?

– Не ждем.

Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:

– Шура!.. Шура!.. Входит домработница.

– Шура, приказ верховного командования…

– Это ты командир-то?

– Допустим.

– Командуй.

– Кто бы мне ни звонил по телефону…

– Так.

– Или у парадной двери…

– Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?

– Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.

– А если Рокфеллер позвонит?

– И для миллиардера сегодня нет меня дома!

– И меня, Шурочка, тоже.

– Хорошо, Анатолий Борисович.

– И меня! – охотно присоединяется к нам Никритина.

– Хорошо, Анна Борисовна.

Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня – в щеки, в нос, в лоб.

– А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.

– Не придется.

– Ой, не храбрись, старый денди!

Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.

Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, – начиная с Плутарха и кончая Джойсом, – не слишком много у нас бывало.

Почему?

Не знаю.

Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными.

Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди.

– Зачем он тебе?

– Это история, папа!

Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:

– «Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясан ным мечом?..»

Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке «исторический» панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса – сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове – чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад.

Правая бровь у паренька гордо вскинута «под Качалова». Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой.

– «Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей воз любленной…» – опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.

Я на цыпочках выхожу из комнаты.

– Что с тобой? Что тебя развеселило? – спрашивает Никритина.

Она работала в моем кабинете над новой ролью.

Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.

– Да, это удивительно! – И она разводит руками. – А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Вели кой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудирован ный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал «бури свободы – спокойствию рабства». Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Од нако согласен с ним, что «ветер революции тушит факел по эзии». Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: «Гений! Гений!»

Я усмехнулся:

– Юноши и старцы любят это противное слово.

– А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: «Давид – плохой художник: сухой, риторический».

– Конечно.

– Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах… Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.

Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:

– Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.

Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.

Верней, на того человека, который мне все еще казался малышом.

– Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что…

– Тс-с-с-с!

И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.

– Вот-вот! – насмешливо сказал Кирка. – Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.

И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:

– Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!.. Кон чай-ка, папа, безнадежное дело.

Малыш называл те сталинские годы «эпохой непросвещенного абсолютизма».


А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью.

Из спальной выходит Никритина:

– Работай, работай.

И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой.

– Две фразы сказать можно? Только две.

– Валяй. Но не больше.

– Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.

Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю.

Никритина продолжает свои «две фразы»:

– Мне очень хотелось крикнуть: «Ребята, потише! Я пирамидон приняла…» Да только душа не позволила скомандовать. Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда?

– Правда.

Она еще туже затягивает салфетку на лбу.

– Так вот… – И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: – В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, по худевшая морденка. Устал от самого себя.

Когда Кирка бывал дома, вся наша квартира действительно гремела и сотрясалась. И я тоже не возражал. Во-первых, потому, что это не мешало мне марать бумагу, а во-вторых, я считал, что Никритина права: не так уж мы долго веселимся на этом свете. Да! Как собаки и кошки, то есть пока они щенки и котята.

– Сегодня Кирка меня спросил: «Тебе известно, папа, что было написано на золотой вывеске над шекспировским театром "Глобус"?» – «Нет, не известно». Паренек важно поднял палец вверх и произнес: «Весь мир лицедействует». И заключил: «Над вашим сталинским Союзом писателей я водрузил бы такую же вывеску. Предложи, папа».

– Это возмутительно! – всерьез возмутилась мамаша. – В конце концов Кирку посадят.

– При Сталине это не исключено, – хмуро согласился я.

26

9 апреля 1930 года.

Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38°.

И глотать было больно, и слезились воспаленные глаза, и сморкался он каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную салфетку.

В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что помещался на Стремянном.

Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и певиц из Большого театра.

Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжелыми воспаленными глазами, Маяковский сказал:

– У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хоте лось поваляться дома. Но потом я подумал: «Чего только не случается на свете с человеком. Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал, – «в мир иной».

 
Пустота…
Летите,
в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
ни пивной…
 

Эта мрачная шутка студентами не принялась. Маяковский закинул голову:

– А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: «При нас -де жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал». И мне, товарищи, стало очень вас жаль…

Кто-то крикнул:

– Напрасно! Мы не собираемся охать. Зал истово захохотал.

– Как вам не совестно, товарищи! – истерически пропищала чернявенькая девушка, что стояла у стены слева.

– Мне что-то разговаривать с вами больше не хочется. Буду сегодня только стихи читать.

И объявил:

– «Во весь голос».

– Валяй!

– Тихо-о-о! – скомандовал Маяковский. И стал хрипло читать:

 
Уважаемые
товарищи потомки!
Роясь
в сегодняшнем
окаменевшем говне,
Наших дней изучая потемки,
вы,
возможно,
спросите и обо мне…
 

– Правильно! В этом случае обязательно спросим! – ки нул реплику другой голос, хилый, визгливый, но тоже муж ской.

Маяковский славился остротой и находчивостью в полемике. Но тут, казалось, ему не захотелось быть находчивым и острым.

Еще больше нахмуря брови, он продолжал:

 
Профессор,
снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу
о времени
и о себе.
Я, ассенизатор
и водовоз…
 

– Правильно! Ассенизатор!

Маяковский выпятил грудь, боево, по старой привычке, засунул руки в карманы, но читать стал суше, монотонней, быстрей.

В рядах переговаривались.

Кто-то похрапывал, притворяясь спящим.

А когда Маяковский произнес: «Умри, мой стих…» – толстощекий студент с бородкой нагло гаркнул:

– Уже подох! Подох!

Так прошел в Институте имени Плеханова последний литературный вечер Маяковского. На нем была моя сестра. Домой она вернулась растерянная, огорченная.


Еще драматичнее было после премьеры «Клопа» у Мейерхольда. Жидкие аплодисменты. Актеры разбежались по уборным, чтобы спрятаться от Маяковского. Шныряли взглядами те, кто попадался ему на глаза. Напряженные, кисло-сладкие улыбки. От них и со стороны тошнило.

Словом, раскрылась обычная картина неуспеха.

А у Маяковского дома уже был накрыт длинный стол «на сорок персон», как говорят лакеи.

Явилось же пять человек.

Среди них случайно оказалась актриса Художественного театра Ангелина Осиповна Степанова.

Ее увидал Маяковский в вестибюле и пригласил:

– Поедем ко мне выпить коньячку. Отказаться было неловко.

За ужином он сидел во главе пустынного стола. Сидел и мрачно острил. Старался острить.

Непригодившиеся тридцать пять приборов были как покойники.

Встретив на другой день Николая Эрдмана, Ангелина Осиповна сказала ему:

– Это было очень страшно.

– Да. Вероятно. Не хотел бы я очутиться на вашем месте. И на его тоже. На его и подавно.


Вот и не очень-то я удивился, когда узнал, что Маяковский выстрелил себе в сердце. Это не было для меня громом среди ясного неба. Какое уж там ясное!


В комнату вбежал Эмиль Кроткий. Он сжимал в кулачке обрывок корректурного листа.

– Вот!.. Вот!.. – задыхался сатирический поэт. – Вот!.. На обратной стороне грубой шершавой бумаги было что-то нацарапано карандашом.

– Заправь галстук за жилетку, Эмиль. И садись за стол. Суп мы уже съели. Начинай с котлет! – с деланной строгостью сказала жена Кроткого – Лика Стырская.

Росточка они оба были самого незначительного. Одинаковые. Ровненькие! Только он – в чем душа держится, а она – толстенькая. Описывать их возможно словами уменьшительными, которые я не люблю. Но тут уж ничего не поделаешь.

– Эмиль, садись кушать котлеты, а то они остынут.

Он не слышал ее слов и не видел на обеденном столе большой черной сковородки с рублеными котлетами, поджаренными до цвета угля.

– Вот, товарищи, вот! – И над своей лысинкой поднял кулачок с обрывком корректурного листа: – Вот!..

И задохся:

– Предсмертное письмо Маяковского!

– Читай же, Эмиль! Читай! – воскликнула толстенькая Стырская. – Вы подумайте, прибежал с письмом Маяковского, с предсмертным письмом, и молчит. Какой эгоизм!

У нее, как у большинства женщин, было свое, особое представление о логике и справедливости.

Близорукий Кроткий сдернул пенсне с носа, похожего на серп молодого месяца.

– Господи, я умру от разрыва сердца прежде, чем он нач нет читать! – опять вскрикнула толстенькая Стырская.

Кроткий сощурился и как-то страдальчески покрутил шеей – тонкой, как у гусенка, вылупившегося из яйца:

– Толя, дайте мне, пожалуйста, глоток воды. Я дал:

– Успокойтесь, Эмиль. Он выпил весь стакан:

– Большое спасибо, Толя.

– Клянусь, я когда-нибудь его поколочу за эту вежливость! – продолжала горячиться Стырская.

– Помолчи хоть минутку, Лика!.. Читайте, Эмиль. Он, задыхаясь, стал читать предсмертное письмо:

– «Всем. В том, что умираю, не винить никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник ужасно этого не любил. Мама, сестры и товарищи, простите – это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.

Лиля – люби меня.

Товарищ правительство, моя семья – это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты устроишь им сносную жизнь – спасибо. Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

 
Как говорят —
«инцидент исперчен»».
 

– Бедняга считал своей обязанностью и тут острить, – сказал я.

– Подождите, Толя.

Кроткий, все также задыхаясь, прочел четверостишие из этого письма:

 
Любовная лодка
разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете,
и не к чему перечень
взаимных болей, бед и обид.
 

– Все, Эмиль?

– Нет!.. «Счастливо оставаться. Владимир Маяковский. 12-го апреля»…

Переспрашиваю:

– Когда?

– Двенадцатого.

– Значит, письмо написано за два дня до выстрела.

– Да. Об этом стоит призадуматься.

– И я призадумался, Эмиль.

– Имеется еще приписка. – Ну?

– «Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным. Серьезно – ничего не поделаешь. Привет. Ермилову скажите, что жаль, что снял лозунг, надо бы доругаться. В. М».

– Рапповцы, Ермилов… Ушел с дерьмом на подметках! – сказал я.

– Пф-ф-ф! – сказал Кроткий. – «Моя семья… Вероника Витольдовна…»

И вторично прочел вслух:

– «Моя семья – это Лиля Брик, мама, сестры и… Веро ника Витольдовна Полонская»!.. Пф-ф-ф!

И едко усмехнулся.

Я подумал: «А у Вероники Витольдовны имеется муж, которому она верна, по слухам. Не думаю, что такое завещание внесет мир в семью».

Словно прочитав мою мысль, Кроткий добавил:

– Вот, Толя, мы с вами и посплетничали. А ведь покойник этого «ужасно не любил».

– Что правда, то правда, – согласился я.

Маленький умный человечек схватил со стола вилку и всадил ее в котлету.

– Если хочешь кушать, Эмиль, сядь за стол! – сказала толстенькая. – Нельзя всю жизнь обедать, расхаживая по комнате с вилкой в кулаке.

Он опять не услышал ее слов.

– Что такое сплетня, Эмиль? – спросил я. – Ведь вся литература, по существу, сплетня. Толстой сплетничал про Анну Каренину, Достоевский про Настасью Филипповну, мы с вами про Веронику Витольдовну и Маяковского.

Задумчиво кивая головой, Эмиль откусывал кусок за куском от остывшей обугленной котлеты. А вилку он держал в кулачке, как железнодорожная сторожиха свою желтую палку.

– Согласны со мной, Эмиль?

– Почти, – меланхолически ответил он.

И положил вилку на круглый столик, что стоял перед тахтой, под сенью оранжевого абажура с золотой бахромой.

– В таком случае, Эмиль, будем продолжать. Полчаса тому назад мне рассказывал Качалов: сегодня Вероника Полонская опоздала на репетицию к Литовцевой. Та, конечно, накинулась на нее с криком: «Безобразие! Распущенность! Возмутительно!» Полонская стала оправдываться: «Прости те, Нина Николаевна. Только что застрелился Маяковский. Я прямо оттуда». И актриса осталась репетировать.

Кроткий взглянул на меня вытаращенными близорукими глазами и вдруг, по-женски всхлипнув, упал на тахту, носом в шелковую подушку, вышитую хризантемами.

Он еще со времен аверченковского «Сатирикона» знал Маяковского и, оказывается, очень любил его. Но хорошее чувство было тщательно спрятано под вечной иронией, этой неотвязчивой спутницей нашей среды.


Вероника Витольдовна Полонская вскорости развелась с мужем.

– Прелестно! – как-то сказал мне Кроткий. – Перед Маяковским Вероника Витольдовна устояла, а «воротничкам» сдалась.

Эти поэты из сатирических журналов все знают.

– Каким «воротничкам», Эмиль?

– Так называют в редакции ее нового мужа. Он, по слухам, бойко торгует в Столешниковом переулке воротничками собственного изделия. Да еще сто тысяч по займу выиграл. А ведь это делает человека неотразимо привлекательным в глазах женщины.

– О-о!.. Я уж давно заметил, Эмиль, что деньги – это не только прозаический расчет, но и секс.

Мой малюсенький собеседник оглянулся, нет ли супруги поблизости, и мечтательно вздохнул:

– Вот бы и мне сто тысяч выиграть!

Ему, как и всем нам, очень хотелось быть Дон Жуаном.


Эмиль Кроткий являлся блестящим эпиграммистом в пушкинской манере. К примеру:

 
Он, убоясь последствий вредных,
Переменил на прозу стих, —
Вольтер для глупых, Франс для бедных
И Эренбург для остальных.
 

А толстенькая Лика Стырская пописывала стишки в таком роде:

 
У меня распущенные косы
И прехитрые цыганские глаза.
Я курю чужие папиросы
И в делах не смыслю ни аза.
 

Я не слишком люблю цитировать. Но когда сам мало знаешь, это бывает необходимо.

Начну с коротких выписок из стихотворения Маяковского, о котором в то время мы и понятия не имели:

 
Ты одна мне
ростом вровень,
Стань же рядом,
с бровью брови…
 

Дальше:

 
Иди сюда,
иди на перекресток
Моих больших
и неуклюжих рук…
 

И еще:

 
Я все равно
тебя
когда-нибудь возьму, одну,
или вдвоем с Парижем.
 

Стихотворение написано в ноябре 1928 года.

Ей было восемнадцать лет. Она жила, как вы уже поняли, в Париже. По словам Якобсона, друга Маяковского, Владимир Владимирович познакомился с ней в «докторской квартире».

Еще стихи. И даже «в изящном стиле». Так названы они автором.

 
Мы посылаем эти розы Вам,
чтоб жизнь
казалась в свете розовом.
Увянут розы…
А затем мы
к стопам повергнем
хризантемы.
 
Маркиз

Якобсон сухо объясняет: «Уезжая из Парижа в Москву в начале декабря 1928 года, Маяковский принял меры, чтобы парижская оранжерея еженедельно посылала цветы…»

Дальше:

 
Дарю
моей
мои тома я.
Им
заменять
меня до мая.
А почему бы не до марта?
Мешает календарь и карта.
 

Это написано на первом томе «Собрания сочинений», только что вышедшем в Москве. Дальше:

 
Второй. Надеюсь, третий том
снесем
собственноручно в дом.
 

А на четвертом томе со стихами гражданской войны:

 
Со смыслом книга,
Да над ней
Клониться ль Тане кареокой…
 

И т. д.

Из Москвы Маяковский пишет ей:

«Письма такая медленная вещь, а мне так надо каждую минуту знать, что ты делаешь и о чем думаешь. Поэтому телеграмм-лю. Телеграфь, шли письма – вороха того и другого».

А в январе двадцать девятого:

«Твои строки – это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная».

«Сижу сиднем из боязни хоть на час опоздать с чтением твоих писем. Работать и ждать тебя – это единственная моя радость».

И – телеграммы, телеграммы, телеграммы:

«Очень затосковал»;

«Тоскую невероятно»;

«Абсолютно скучаю»;

«Тоскую по тебе совсем небывало»;

«По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а еще чаще».

И – опять же с образцовой профессорской сухостью Якобсон доводит до нашего сведения: в октябре человек «получит из Парижа письмо бесповоротно прощальное».

Дальше:

«Несколько месяцев пройдет, и жизнь поэта оборвется прежде, чем в Париже узнают от приезжих из Москвы, что в разрешении на визу за границу Маяковскому было в сентябре наотрез отказано».

Все.

Какая же «любовная лодка» разбилась? Явно их было две. А возможно – три.

Да и только ли разбились любовные лодки?

И все же выстрела Маяковского я не понимаю.

Не понимаю теперь. И не понимал тогда.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации