Электронная библиотека » Анатолий Мариенгоф » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 28 мая 2014, 09:39


Автор книги: Анатолий Мариенгоф


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 17 страниц)

Шрифт:
- 100% +
22

Мы с Никритиной вернулись домой, как обычно, после полуночи.

На этот раз в «Стойле Пегаса» выступал довольно знаменитый «чтец мыслей на расстоянии» – нервный горбоносый человек с удивительно черными волосами, пенящимися вокруг лысины.

– Я полагаю, Нюша, что наш мозг излучает какие-то флюиды, – сказал я.

– Очень может быть.

– Другого объяснения не придумаешь.

– Да. Этот дьявол работает без помощника.

– Вероятно, люди скоро изобретут аппаратик. Интересно!

– Какой такой аппаратик?

– Он будет записывать на ленту эти флюиды. А потом их можно будет расшифровать.

– Что?

– Примерно как запись стенографистки… Вот, Нюха, перед тем как ты юркнешь под одеяло, я незаметно положу этот аппаратик под твою подушку.

– Зачем?

– Да чтобы утром, когда ты убежишь на репетицию, прочесть твои мысли. Любопытно знать, что ты думаешь на сон грядущий!

– Какой ужас!

– Ужас?

– Все люди переругаются, передерутся, если будут читать их мысли, как ежедневную газету. Особенно мужья с женами. Кошмар!

– Ах так…

Я мрачно скинул полуботинки, пиджак и лег на тахту носом к стене.

– Толя…

– Не желаю с тобой разговаривать. – Что?

– То.

– Ничего не понимаю.

– Очень жаль.

– Нет, Длинный, ты мне все-таки должен объяснить. Она села возле меня на тахту.

– Уйди!

– Да ты просто сошел с ума.

– Не желаю тебя видеть. Понятно?

– Нет, Длинный, непонятно.

Я скрестил руки на груди и произнес в трагической интонации:

– Завтра я развожусь с тобой.

– Да?

– Да!

– А я – нет. Я ни за что не разведусь с тобой. Пожал плечами:

– Неужели?

– Потому что я люблю тебя, моего дурня.

– Не лги.

– О-бо-жа-ю!

– А я не хочу, чтобы меня обожала распутная баба!

– Это я распутная? Я?

– Во всяком случае, у тебя распутные мысли. Иначе бы, мадам, вы так не испугались этого аппаратика.

Мы провели бессонную ночь. Завтракали порознь. Она позвонила в театр, что больна и не придет на репетицию. Словом, это была крупная, мучительная ссора. Самая длинная за всю нашу жизнь. У обоих запали глаза и ввалились щеки. И только через двадцать два часа, за ужином, чокаясь жигулевским пивом, я сказал:

– Знаешь, Нюха, по-моему, это форменный кретинизм – быть в ссоре больше пяти минут. Ведь где-то внутри отлично знаешь, что в конце концов все равно помиришься. Правда? Так какого черта портить себе жизнь на сутки или на неделю, как это делают миллионы глупцов? Пять минут – и хватит! Или уж действительно надо разводиться, если дело очень серьезно. Правильно?

– Правильно, Длинный!

И мы крепко поцеловались.

Эта мудрая догадка: «Ссориться не больше, чем на пять минут» – очень украсила нашу жизнь. Рекомендую. А через несколько дней я читал Никритиной вслух:

– «Жена добра и страдолюбива и молчалива венец есть мужу своему… И увидит муж, что непорядливо у жены… и за ослушание… снять с нее рубашку и плетию вежливенько бита, за руки держа, по вине смотря, да побив и промолвить, а гнев никакож бы не был». Это из «Домостроя», Нюха. Превосходная, полезная книга! Удивляюсь, почему ее не переиздаст Госиздат.

– Я тебе такой пропишу «Домострой»!.. Пропишу «Домострой» наоборот: «И увидит жена, что непорядливо у мужа… и за ослушание… снять с него рубашку и плетию вежливенько…»

И оба смеемся, как будто читаем Зощенко.

А вот другой разговор, при Саррушке Лебедевой.

– Прошу тебя, Нюша, возвращайся домой к часу.

– А если на банкете будет весело?

– Если очень весело – половина второго.

– Хорошо.

– Да он у вас, Нюшка, «Домострой», – говорит Саррушка, не имея представления о предыдущем разговоре.

– Ого! Еще какой!

И поворачивается ко мне спиной:

– Застегни, Длинный.

Я застегиваю жемчужные пуговки на ее вечернем платье. Оно было куплено еще в Париже и надевается два раза в сезон. Не чаще.

Лебедева по-мужски пожимает плечами:

– Вы, Нюшка, чудак.

– Почему?

– В подобных случаях, – говорит полушутя наш знаменитый скульптор, – надо возмущаться, бороться за раскрепощение женщины, а вы сияете.

– Не портите мне жены, Саррушка.

Бегут, бегут годы неизвестно куда. А почему они не сидят в креслах, как гневные бухгалтеры – солидно, важно, прочно? Право, хоть бы приснилось мне, что они поменялись ролями: годы сидят, а гневные бухгалтеры бегут, бегут неизвестно куда.

Мы на коктебельском пляже. Мелкая галька похожа на фасоль, бобы и горох.

– Пошли купаться, Кирка, – приглашаю я своего малыша.

Пол-аршинные волны словно только что выскочили из парикмахерской: пена цвета волос, травленных перекисью, завита в баранью кудряшку.

– Пошли, Кирка, в воду.

Он переминается с ножки на ножку.

– Боюсь.

– Чего боишься?

– Больших волн.

– Вот так большие! Гляди: ниже колен.

– Так ты вон какой! А я – маленький. Ему через две недели стукнет четыре года.

– Пошли, Кирка, пошли.

– Не! Боюсь.

Я начинаю сердиться:

– Так ты, значит, трус? – Да.

У меня от негодования даже дыхание перехватывает:

– Тогда ты не мой сын. Терпеть не могу трусов.

– Ну и не моги.

Он решительно уходит, чтобы развалиться на никритинской мохнатой простыне.

– Кирилл! Ноль внимания.

Когда я злюсь, у меня светлеют глаза. Вероятно, сейчас они совсем белые.

– Что с тобой, Толя? – спрашивает мамаша, подставляя солнцу какую-то другую часть тела, по ее мнению, еще недостаточно прокопченную.

– Наш сын – трус.

– Не ерунди, пожалуйста. Он отчаянно храбрый. Кирка, иди с папой плавать.

– Не!

– Иди, иди.

– Боюсь.

– Что-о?

У мамаши чернеют глаза. У нее от злости они чернеют, а у меня, как сказано, белеют.

– Ступай к бабушке. Ступай. Варенье варить. Если ты девчонка, – приказывает мамаша.

Насупив брови, наш парень не спеша уходит. До меня доносится его бурчанье:

– Вот дураки! Мне же только четыре годика.

– Кирилл!

– Ну?..

Он уже унаследовал это любимое материнское словечко.

– Что ты сказал? Повтори!

– Ничего не сказал.

– Ложись!

– Вот вечно так, всегда: то уходи, то ложись, то плавай.

– Молчать!

Он покорно сжимает губы. А в его глазенках, очень похожих на никритинские, я с ужасом читаю упрямую мысль: «Вот дураки!»

До чего же он прав, по чести говоря. Теперь, на седьмом десятке, я понял, что природа не права. Родить должны бабушки. Отцами должны быть дедушки. Тогда, вероятно, наши дети были бы намного лучше воспитаны. Бабушки и дедушки философичней, терпеливей, мягче. Да и жизненного опыта у них побольше. На собственных молодых глупостях кое-чему научилась. А то рожают горячие девчонки. В воспитателях ходят почти сопливые мальчишки, ничего не смыслящие в этом трудном деле. Какой вздор!

Впрочем… куда ни кинь – все клин.

В тот же день на коктебельском пляже неподалеку от нас в палатке, сделанной из двух простынь, лежала какая-то бабушка. Она все время кричала:

– Яшенька!.. Яшенька!.. Яшенька!..

Мы с Никритиной готовы были ее удушить.

– Яшенька, надень на голову шапочку!.. Яшенька, по мочи водичкой у себя под мышечками!.. Яшенька, смотри, не промочи ноги! – это когда ее внук подходил близко к морю.

Года через три в трамвае в Москве на Большой Дмитровке я опять услышал ее голос:

– Яшенька!.. Яшенька!.. Не прыгай с трамвая на ходу! Трамвай прочно стоял на остановке.

Услышав: «Яшенька, Яшенька!» – я быстро обернулся. Ну конечно, это наша коктебельская беспокойная бабушка.

– Доброе здоровье, – сказал я приветливо.

– Разве вы меня знаете?

– Да. Три года тому назад мы с вами частенько лежали по соседству на коктебельском пляже. А сейчас я вас узнал по «Яшеньке». Что-то, слышу, родное, знакомое. Очень обрадовался.

Кудрявые волны грассируют у берега, как парижанки. Неподалеку от меня, поджариваясь на раскаленном песке, болтают две дамы.

– Вера Павловна, а кто в вашем вкусе: брюнеты, шатены или блондины?

– И те, и другие, и третьи, Мусенька!

Я очень люблю подслушивать пляжные разговоры. Особенно женские. Они психологичней, острей, язвительней, а порой и неприличней.

О брюнетах, шатенах и блондинах мечтают писательские жены – Вера Павловна и Муська. Так ее почему-то все называют. Даже те, которые с ней незнакомы. Вера Павловна, как говорят, «со следами былой красоты». Она крупная, длинная. Кожа у нее на сорокапятилетней жирной подкладке, в черных крашеных волосах эффектная седая прядь. Муська – маленькая, тощая. У нее пронзительные глазки, зеленые, как у злой кошки. Нос явно смертоносный. Он торчит между щек, как лезвие финского ножа.

Вера Павловна вытягивает длинные ноги, забрасывает руки за голову, потягивается и лепечет томным голосом:

– Ах, я хотела бы умереть молодой! Муська немедленно отзывается:

– В таком случае, Вера Павловна, вы уже опоздали. Через пятнадцать лет один небезызвестный поэт, кинув иронический взгляд на голый женский пляж, сказал со вздохом: «Тела давно минувших лет». На пляже, как и в дни нашей молодости, рядом лежали Муська и Вера Павловна. Только теперь под большими пляжными зонтами. Увы, они разговаривали не о блондинах, брюнетах и шатенах, а об инсультах, инфарктах и гипертонии.

Возвращаюсь к дням молодости.

Солнце осатанело. Это уже не солнце, а зажженная газовая конфорка.

– Папа!.. Папа!..

– Что тебе?

– Поучи меня плавать. Не хочу лежать. Поучи плавать.

– Лежи на брюхе и загорай, как дамочка. Наш парень обиженно надувает губы:

– Не хочу как дамочка.

– Вот как?

– Я не дамочка. Я мужчина.

– Что-то непохоже.

– Похоже! Неправда! – бурчит он через силу. – Не правда!

А на языке у парня, конечно, вертится: «Врешь! Врешь!»

Волны подросли.

Я осведомляю свое семейство:

– Пойду поплаваю.

– Сыпь, – говорит Никритина. – Только, пожалуйста, не заплывай далеко. Волны большие.

И она поворачивается на правый бок. Для идеального прокопчения приходится беспрерывно вертеться.

Мне нравилось плавать на крепких волнах. К тому же взрослые хуже детей. Еще непослушней.

На рейде стоит какой-то плюгавый буксир. Я заплываю за него.

Никритина взволнованно спрашивает:

– Кира, где папа?

– В море.

– Где в море? Я его не вижу.

– И я не вижу.

– Господи, он утонул!

– Конечно, утонул, – соглашается Кирка. – Куда ж ему больше деться. Пойдем, мама.

– Куда пойдем? Куда? Лежи спокойно!

– В будочку.

– В какую будочку? О чем ты говоришь?

– Я хочу сладкой водички с прыщиками.

Так наш парень называл газированную воду с сиропом.

И еще убежали годы.

Опять разговариваем на пляже. Разговариваем на вечную тему: в чем счастье?

Пыжова вытягивает руку. Полное впечатление, что у нее на ладони сидит маленькая птичка. Она нежно гладит ее. Пыжова была талантливой актрисой.

– Вот оно, это счастье, вот оно, и… нет его! Ольга грустно смотрит вслед улетевшей птичке.

– По-моему, – философствует Никритина, – счастье в том, чтобы чувствовать себя нужной.

– Кому?

– Нужной в театре, нужной дома. Нужной Длинному, Кирке, моей маме. Словом, чувствовать себя нужной.

– Так! А ты, Кирка, что скажешь по этому поводу? – спрашивает Сарра Лебедева.

Подруги и летом встречаются.

– По какому?

– Да вот: в чем счастье?

Он, как Василий Иванович Качалов, подпирает рукой морденку, морщит лоб и переспрашивает:

– В чем счастье?

И с семилетней серьезностью отвечает:

– В хорошей жене.

Жорж Питоев частенько говорил о своей жене с загадочными глазами цвета ванильной полоски: «Людмила, ты моя рука, ты моя нога!»

Признаюсь, если б я не трусил плагиата, я бы тоже кое-когда заявлял: «Нюшка, ты моя рука, ты моя нога!»

Но в нашем доме относились к сентиментальности хуже, чем к гриппу. Поэтому Кирка ничего подобного никогда не слышал. Тем не менее он, очевидно, ощущал это: «Ты моя рука, ты моя нога!»

Вот и сказал: «Счастье в хорошей жене!»

Пожалуй, он был не очень далек от истины.

Парижане горячо спорили о Людмиле Питоевой. Одни уверяли: «Людмила – толстушка!», другие: «Да что вы – худенькая!» Потому что Питоева всегда играла до девятого месяца и одни видели ее на сцене брюхатой, другие – после родов. У этой замечательной актрисы было семеро детей: Саша, Жорж, Надя, Светлана, Варвара, Людмила и последняя – Нюшка. Названная так в честь Никритиной.

23

Не стало Есенина.


Я плакал в последний раз, когда умер отец. Это было более семи лет тому назад. И вот снова вспухшие красные веки. И снова негодую на жизнь.

Через пятьдесят минут Москва будет встречать Новый год.

Те же люди, которые только что со скорбным видом шли за гробом Есенина и драматически бросали черную горсть земли на сосновый ящик с его телом, опущенный на веревках в мерзлую яму, – те же люди сейчас прихорашиваются, вертятся перед зеркалами, пудрятся, душатся и нервничают, завязывая галстуки. А через пятьдесят минут, то есть ровно в полночь, они будут восклицать, чокаясь шампанским: «С Новым годом! С новым счастьем!» Я говорю Никритиной:

– Невероятно!

Она поднимает руки, уроненные на колени, и кладет их на стол, как две тяжелые книги.

– Да нет. Это жизнь, Толя.


Вспоминаю.


В детской тишина. Старушка, напуганная своей нелегкой судьбой, и ребенок, оставшийся некрещеным, – оба спят одинаковым сном – мирным и сладким.

Шипят новогодние примусы на кухне.

За окном – синее небо, золотые звезды, редкие белые хлопья. Именно так плохие художники рисуют новогоднюю ночь.

Комната своим вторым, стеклянным глазом смотрит в чужую жизнь, то есть в чужое незанавешенное окно. Обычное дело! Из оливковой шторы еще до нэпа сшили отцу семейства роскошный френч, а трехлетней дочурке – хорошенькую шубку, капор и варежки. Их перекидывали на тесемке через шейку, тоненькую, как стебель василька.

Мы с Никритиной, сидя на своей неперсидской тахте, перебираем фотографии. Есенин на них молодой, задорный, насмешливый, легковолосый.

Вспоминаем:

 
Вот оно, глупое счастье
С белыми окнами в сад!
По пруду лебедем красным
Плавает тихий закат.
 

Потом долго молчим и рассеянно смотрим в чужую жизнь.

Через оконные стекла чужие жизни кажутся счастливыми и спокойными. Вот молодая мать с нежностью закутывает старым байковым одеялом крохотные голые ножки.

– Как ты думаешь, Нюша, – спрашиваю я, – почему эта очаровательная женщина не встречает Новый год?

– Вероятно, не на кого оставить дочурку.

– А где ее муж в оливковом френче?

– Бог его знает.

Тогда мне в голову приходит грустная мысль, что эта чужая жизнь не такая уж спокойная и счастливая.

Опять молчим. Я барабаню ногтем о стену, аккомпанируя своим невеселым мыслям.

– Ты читала, Нюша, о последних минутах поэта Хомякова?

– Нет.

– Он лежал на постели, вытянувшийся, сосредоточенный. В спальню входит его сосед по имению и спрашивает: «Алексей Степанович, что с вами?» – «Да ничего особенного… приходится умирать», – спокойно отвечает Хомяков.

– Русская смерть, Толя.

– Пожалуй. Но много ли русских умирает этой русской смертью?

Вдруг четыре звонка.

– К нам, Нюша.

– Да нет. Кто-то обсчитался, нажимая кнопку. И опять четыре звонка.

Я иду отпирать.

– Саррушка…

Лебедева будто не замечает моего удивления.

– Я, ребята, пришла к вам встречать Новый год, – говорит она совсем просто и слегка в нос. – А где Нюшка?

– Там.

– Здорова?

– Да.

– Очень хорошо.

И легонько, неторопливо шагает по коридору, носками врозь и чуть по-спортивному переваливаясь с боку на бок.

Через пятнадцать лет в поэме военного времени я уже писал иначе:

 
«Ну, по домам!..»
И Сарра встала.
Идет походкою Второй Екатерины.
 

И совсем по-иному пришлось бы писать об этом в 1960 году, когда эта «царь-баба», эта «погибель мужского рода» передвигается по ровным московским тротуарам, опираясь на крепкую палку с резиновым наконечником.

Бабушка у Лебедевой казацкого донского рода. Она не знала грамоты и была ярой антисемиткой. А отец был тонким интеллигентом. В назидание своей мамаше он и назвал дочку Саррой. В православных святцах имеется это имя. В переводе на русский – «знатная».

– Здравствуй, Нюшенька.

– Здравствуй, Саррушка.

Поцеловавшись, Лебедева ставит на стол новогоднюю бутылку шампанского, не оскорбительного для нас, потому что Саррушка – наш друг. Она по-хорошему любит поэзию, любит стихи Есенина. Его смерть для нее не просто смерть знакомого человека, которого читающая Россия знает как знаменитого поэта, а Европа и Америка – как молодого мужа Айседоры Дункан.

Ровно в двенадцать мы чокнулись, но не сказали друг другу: «С новым счастьем»…

А потом часов до пяти:

– Вы помните, Нюша…

– Вы помните, Саррушка…

– Вы помните, Толя…

– Вы помните…

– Вы помните…

Покойный Сергей Есенин этот Новый год встречал с нами в своем Богословском переулке, где и в самом деле – каждая собака знала его легкую походку.


Сотни людей спрашивали меня: «Почему он сделал это?» В конце концов я сказал себе: «По-видимому, я должен ответить. Во всяком случае, попытаться ответить».

И вот пытаюсь.


Есенин мог потерять и терял все. Последнего друга, и любимую женщину, и шапку с головы, и голову в винном угаре – только не стихи!

Стихи были биением его сердца, его дыханием.

Вспомните, сколько считанных минут он жил после того, как написал кровью свои последние строчки:

 
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
 
 
До свиданья, друг мой, без руки, без слова.
Не грусти и не печаль бровей.
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
 

Он написал это стихотворение неторопливо, своим обычным округлым почерком, заставляя жить отдельно, словно по-холостяцки, каждую букву.

Ему пришлось обмакнуть ржавое гостиничное перо в собственную кровь. В этом не было ни дурной позы, ни дешевой мелодрамы. Просто-напросто горькая необходимость: в многочисленных карманах пиджака, как на грех, не оказалось карандаша, а в стеклянной чернильнице высохли чернила, как это обычно бывает в перворазрядных отелях.

Где-то, когда-то мне довелось прочесть биографию шотландской принцессы XV века. Если память не изменяет, ее звали Маргаритой.

Умирая, принцесса сказала:

– Плевать на жизнь!

Ей было девятнадцать лет.

Никто не слышал последних слов Есенина. Да и вряд ли в унылом номере петербургской гостиницы «Англетер» в последнюю минуту он разговаривал сам с собой. Этой дурной театральной привычки я никогда не замечал за ним. Но с 1923 года, то есть после возвращения из свадебного заграничного путешествия, весь смысл его существования был тот же, что и у шотландской принцессы:

– Плевать на жизнь!

В начале 20-х годов как-то в «Стойло Пегаса» пришли три девушки. Совсем юные.

У хорошенькой, глазастой Гали Бениславской тогда еще были косы – галочьего цвета. Длинные, пушистые, с небольшими бантиками. Крепенькие ноги в черных хромовых башмаках с пуговицами.

Мы говорили: «Пришла Галя в мальчиковых башмаках». Или: «Пришла Галя в бабушкиных чулочках!»

Они были в крупную вязку, теплые, толстые и тоже черные.

Двух других девушек мы ласково называли «мордоворо-тиками».

После возвращения Есенина из Америки Галя стала для него самым близким человеком: возлюбленной, другом, нянькой. Нянькой в самом высоком, благородном и красивом смысле этого слова, почти для каждого из нас дорогого по далекому детству, а в войну взрослые, измученные люди переделали няню в «нянечку».

Я, пожалуй, не встречал в жизни большего, чем у Гали, самопожертвования, большей преданности, небрезгливости и, конечно, любви.

Она отдала Есенину всю себя, ничего для себя не требуя. И уж если говорить правду – не получая.

Хочется привести несколько кусочков из писем Есенина:

Галя, милая.

Простите за все неуклюжества.

8/IX-23

Галя, милая!

Простите, что обманул.

Дня я еще не видел. Какой он есть.

Думаю, что не смогу поехать с вами.

Немного разбит настроением физически.

(Без даты)

Галя, милая! Я очень люблю Вас и очень дорожу Вами. Дорожу Вами очень, поэтому не поймите отъезд мой как что-нибудь направленное в сторону друзей от безразличия. Галя, милая! Повторяю Вам, что Вы очень и очень мне дороги. Да и сами Вы знаете, что без Вашего участия в моей судьбе было бы очень много плачевного…

Привет Вам и любовь моя!

Правда, это гораздо лучше и больше, чем чувствую к женщинам.

15 апреля 1924

О печатании собрания:

…издайте по берлинскому тому… Этого собрания я желаю до нервных вздрагиваний. Вдруг помрешь – сделают все не так, как надо.

29 октября 1924

Галя, голубушка!.. может быть, в мире все мираж и мы только кажемся друг другу.

Ради Бога, не будьте миражем Вы. Это моя последняя ставка и самая глубокая.

20 декабря 1924

Милая Галя! Вы мне близки как друг, но я Вас нисколько не люблю как женщину.

21/1 II-25

После очередного консилиума:

Мне запрещено пить. С легкими действительно что-то неладно… После выправки жизнь меняю.

11–12 мая 1925

Записка мне:

Дорогой Анатолий!.. Галя – моя жена.

Сергей

В это время его женой была Софья Андреевна Толстая, внучка Льва Николаевича, до немыслимости похожая на своего деда. Только лысины да седой бороды и не хватало.

Впервые я с ней встретился в вестибюле гостиницы «Москва». Взглянул и решил:

– Да ведь это Софья Андреевна! Жена Сережи.

Узнал ее по портретам Льва Николаевича.

А когда-то Есенин хотел жениться на дочери Шаляпина, рыженькой, веснушчатой дурнушке.

Потом – Айседора Дункан.

И все для биографии.

Есенин – Шаляпина!

Есенин – Дункан!

Есенин – Толстая!


Кого же любил Есенин?

Больше всех он ненавидел Зинаиду Райх.

Вот ее, эту женщину, с лицом белым и круглым, как тарелка, эту женщину, которую он ненавидел больше всех в жизни, ее – единственную – и любил.

Зинаида сказала Есенину, что он у нее первый. И соврала. Этого Есенин никогда не мог простить ей. Не мог по-мужицки, по темной крови, а не по мысли.

– Зачем соврала, гадина?!

И судорога сводила лицо, глаза багровели, руки сжимались в кулаки.

В стихотворении «Собаке Качалова» написано:

 
Она придет, даю тебе поруку.
И без меня, в ее уставясь взгляд,
Ты за меня лизни ей нежно руку,
За все, в чем был и не был виноват.
 

Я убежден, что это относится к Зинаиде Райх.

Мне кажется, что и у нее другой любви не было. Помани ее Есенин пальцем, она бы от Мейерхольда убежала без резинового плаща и без зонтика в дождь и в град.

В последние месяцы своего трагического существования Есенин бывал человеком не больше одного часа в сутки.

От первой, утренней, рюмки уже темнело его сознание.

А за первой, как железное правило, шли – вторая, третья, четвертая, пятая…

Время от времени Есенина клали в больницу, где самые знаменитые врачи лечили его самыми новейшими способами. Они помогали так же мало, как и самые старейшие способы, которыми тоже пытались его лечить.

Седовласый профессор в длинном белом халате, роскошно сидящем на его мощной фигуре, самолично подмешивал в есенинскую стопку какую-то сверхтошнотворную пакость из пакостей:

– Прошу, сударь, выпейте за мое здоровье. Сегодня мне, с вашего разрешения, семьдесят восемь стукнуло.

Есенин пил. Морщился. Но не больше, чем от старого мартелевского коньяка.

И профессор растерянно поправлял на носу золотые очки:

– Нда-с… великолепно-с!..

И, махнув рукой, большими шагами выходил из палаты, боясь оглянуться на свою белохалатную свиту.

В медицину, друзья мои, надобно верить не задумываясь, так же, как в Бога.

Одного угрюмого актера бывшего Александрийского театра спросила хорошенькая дамочка:

– Николай Степанович, вы здоровый человек?

– Вскрытие это покажет, – ответил угрюмый актер. Может быть, именно так надо верить в медицину. Свои замечательные стихи 1925 года Есенин писал в тот единственный час, когда был человеком. Он писал их почти без помарок. Тем не менее они были безукоризненны даже по форме, более изощренной, чем когда-либо. Я говорю – изощренной, понимая под этим лиричность, точность, предельную простоту при своеобразии. Это было подлинное чудо! В молодые добрые времена он никогда не работал легко и быстро. С лирическим стихотворением, зачавшимся в голове, любил «побродить и переспать ночку». Мне говорил:

– В корове, Толя, молоко не прокиснет!

А когда к нему приставал с вопросом какой-нибудь критик:

– Сергей Александрович, дорогой, расскажите, пожалуйста, как вы пишете?

– Как пишу? – переспрашивал Есенин. – Да вот, присяду на полчасика к столу перед обедом и напишу стишка три-четыре.

И хохотал тому в спину:

– Зачем дураку знать, что стихи писать, как землю пахать: семи потов мало.

Великий философ Сковорода говорил: «Всякий человек имеет цель в жизни, но не всякий – главную цель». У Есенина была – главная.


К концу 1925 года решение «уйти» стало у него маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, пытался выброситься из окна, перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом.

А накануне Есенин был у Николая Клюева.

Среди теплеющихся лампадок читал стихи своему «старшему брату» в поэзии.

Клюев сидел на некрашеной дубовой лавке под иконой Миколы Чудотворца старого новгородского письма.

– Ну как? – тихо спросил Есенин. – Стихи-то? Старшой брат троекратно облобызал его:

– Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы на веленевой бумаге напечатать, с виньеточками: амурчики, голубки, лиры. И в сафьян переплесть. Или в парчу. И чтоб с золотым обрезом. Для замоскворецких барышень. Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают. Помнишь, как Надсона-то переплетали? А потом – Северянина Игоря, короля поэтов. Вот бы, Сереженька, и твои стишки переплесть так же.

После этих слов Есенин заплакал.

Это была его последняя встреча. Рассказал мне про нее один петербургский поэтик, бывший при этом.


На литературном вечере в Вятке мне из публики бросили записку: «Товарищ Мариенгоф, скажите – поэтами родятся или делаются?»

Я скаламбурил:

– Сначала делаются, а потом родятся.

Так вот: Есенин поэтом родился и поэтом умер.


Достоевский в «Дневнике писателя» рассказывает о двух самоубийствах.

Дочь Александра Ивановича Герцена от Огаревой – Тучковой «намочила вату хлороформом, обвязала себе этим лицо и легла на кровать… Так и умерла». Ей было семнадцать лет. Перед смертью она написала следующую записку:

Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землей.

Очень даже не шикарно выйдет!

Это уж совсем по-одесски.

«Значит, – заключает Достоевский, – умерла от холодного мрака и скуки».

Понимай: умерла без Бога в душе.

И вправду, какой уж тут Бог, если в последней записке стоит: «Очень даже не шикарно выйдет». Да еще про шампанское разговор: отпразднуйте, значит, «с бокалами Клико».

А вот другое самоубийство: «Выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка… Выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ».

Достоевский пишет: «Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить… и умерла, помолившись».

Умерла, значит, с Богом в душе.

Вы помните есенинское:

 
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать,
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
 

А вот это стихотворение для умного Есенина было чистой литературой. Чистейшей! Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил Бога. А все многочисленные Иисусы в есенинских стихах и поэмах, эти Богородицы, «скликающие в рай телят», эти иконы над смертным ложем существовали для него не больше, чем для Пушкина – Аполлоны, Юпитеры и Авроры.

Мы часто повторяем вслед за Достоевским: «Человек с Богом в душе», «Человек без Бога в душе». В этом смысле у Есенина, разумеется, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его – поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую жизнь.

Есенинская трагедия чрезвычайно проста. Врачи это называли «клиникой». Он и сам в «Черном человеке» сказал откровенно:

 
Осыпает мозги алкоголь.
 

Вот проклятый алкоголь и осыпал мозги, осыпал жизнь.

Возникают в памяти бунинские строчки:

 
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
 

Ах, Сережа, Сережа, почему же ты не попросил ее, этой легкой смерти? Но у кого просить-то было?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации