Текст книги "Евгеника"
Автор книги: Анна Михайлина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
«Я отдала бы тебя только врагу».
* * *
Она убрала со стола остатки ужина, зажгла четыре свечи и села на кровать, сложив на коленях ладони.
Часы на стене мерно тикали, медленно двигая минутные стрелки вперёд. Тревога, что это тот самый день, когда мир должен перевернуться, настал, выползала чёрными жирными червями из стен и приближалась к её ногам. Можно не хотеть верить, можно броситься вдогонку, можно кричать во всё горло, пронзая голосом пространство. Она знала обо всех этих «можно», но смирно сидела и дожидалась, пока чернота поглотит её, и будет невозможно дышать.
Бывало, раньше она представляла себе эту минуту, когда приходит ясное осознание, что фильм, начавшийся с конца, в финале будет именно таким, каким был на первых минутах. Что ничего нельзя сделать, ничего изменить. Когда рождается вопрос, стоило ли пытаться всю свою жизнь избежать предначертанной судьбы, стараться повернуть не в тот переулок, сесть не за тот столик, протянуть руку не тому человеку, остановиться, начав набирать номер телефона, и повесить трубку, так и не нажав оставшихся кнопок?
Или же стоило входить в нужные двери и идти по прямой, и тогда линии на ладонях сместились бы, разрушив замкнутый круг, в который она была обречена попасть?
Или же, как бы она ни поступила, убегала бы или шла на поводу, всё равно не миновала бы того, что должно было с ней в итоге произойти?
Ей думалось, что истерика поглотит всё её существо, что она будет в исступлении биться головой об стену, отчаянно скрести обои, ломая ногти и кричать, кричать, пока крик не закончится и не опустошит её. Или разбежится и кинется в бушующий океан, будет держаться и не дышать, а потом нырнёт глубоко и так же глубоко вдохнёт, носом, ртом, и будет вдыхать, пока океан не наполнит её до краёв.
Но пустота внутри была настолько жёсткой, настолько ощутимой, что не было места ни для океана, ни для истерики. Майя сидела молча и теребила красное пончо. Её невоспылавшая этой ночью страсть обжигала кожу своей ненужностью. Ещё пару часов назад она собиралась появиться на свет, прорваться жаркими поцелуями и томными объятиями, обласкать его шею и застыть дрожащими руками, обхватывающими его тело, а теперь всё ненавистно и бессмысленно.
Она набрала воды в ванной, сделала густую пену с ароматом лилий, посыпала лепестками роз и в окружении свечей легла в тёплую воду. Не хотелось думать ни о чём. В такой романтике можно было только быть с любимым человеком, а в одиночестве появлялось отчаяние. Ненужное пончо, ненужная страсть, ненужная романтика. И она, не нужная ему.
Лилейный запах напомнил, как когда-то он рисовал её цветком в руках Богородицы. То была не икона, а портрет, портрет живой лилии в руках святой женщины, черты которой были размыты, но различалась пурпурная накидка и босая правая ступня. Лилия цвела несорванной красотой и непорочной белизной кромок лепестков. Золотая сердцевина была окутана дымкой пыльцы, а зелёный стебель тянулся на сотни метров. Его обходили аравийские бедняки, и кто оказывался по разные стороны стебля, навеки терял с другим связь; мальчишки-голодранцы бежали следом и пытались поймать его, оторвать хоть кусочек, но, чем усерднее тянули чумазые руки, тем дальше оказывался заветный стебель.
Обстановка расслабила её, и дрёма окутала Майю. Это был лёгкий сон, без сюжета, лишь обрывки его фраз и улыбок, касания рук и сладкий шёпот. Всё кружилось в карнавальном вихре, затягивая в никуда.
Она проспала в ванной всю ночь, а вода оставалась тёплой. Лишь когда в комнате часы пробили одиннадцать раз, она открыла глаза и почувствовала обжигающий холод воды, превратившейся в дроблёный лёд.
Жизнь не закончилась, она продолжала дышать, вспоминать и любить. Стены дома казались серыми и угрюмыми, а само жилище напоминало брошенное гнездо. Смысла оставаться здесь не было, всё напоминало о нём, об их разрушенных планах и её свершившемся проклятии. В мире оставались тысячи мест, куда ей всегда хотелось вырваться, но всегда её сковывали обязательства перед собой: ей непременно сначала необходимо было разобраться с бестолковым пророчеством. Теперь дело сделано, её жизнь разбита тем, с кем она склеивала разбитые чашки, а потом пила молоко из них, и тонкие млечные пути струились по её рукам.
Она бродила вдоль берега в одиночестве, вслушиваясь в крики чаек, выбирала из пустых прибившихся ракушек те, что напоминали подводные дворцы, а дома пришивала их к своей соломенной шляпе. Чем дольше длились её прогулки, тем быстрей на широких полях вырастала новая несуществующая вселенная.
Она надела белое платье, выпила некогда приготовленную вересковую настойку и решила улететь навсегда. У неё не было его ящика, в который можно было возвратиться и почувствовать спокойствие, у неё не было дома, где стены бы поддерживали и помогали. Он был её крепостью, которая пала сама по себе, неспособная противостоять северным ветрам прошлого. Она увидела сны, которые когда-то дарил всем он, навестила всех, кто до сих пор мучился одним и тем же кошмаром, и избавила их от страшных сновидений. Она исправила все ошибки, что допустил он, и простила всех, кто был наказан.
Она кружила над его домом и боялась подглядеть, что там творится. Одно она знала наверняка: тот рыжий огонь, что пылал каждую ночь в его постели, так ни разу и не обжёг её мужчину, так и не подпалил его уставшее сердце. Его сердцу нужен был только покой, и двигался он только для его достижения. Этого было достаточно, чтобы сидеть на черепичной крыше и грустно смотреть на звёзды.
Как-то в четверг, после муссонного дождя, лившего две недели без передышки, в гости пришла Марка. Она принесла с собой манго, разрезала пополам и протянула одну часть девушке.
– Земля насквозь промокла, до самой сердцевины, – её тонкие губы чуть шевелились, а бесцветные глаза прямо смотрели на Майю. – Я слышала, ты давно не появлялась в городе.
– Да, у меня были дела, – она отложила чуть надкушенное манго и положила голову на стол.
– Какие ещё дела? Лазить по крышам и подсматривать в чужие окна? Это твои дела?
Майя ничего не отвечала, лишь уставилась на воротник Марки, по которому не спеша ползла божья коровка. На её красном брюшке было три чёрных пятнышка, и Майя подсчитала, что три раза по три месяца она одна. Она выносила в себе незачатое дитя предательства и теперь должна была освободиться от бремени одним решительным поступком, но каким, ещё не знала: окончательным прощением или безвозвратным забвением.
– Так нельзя, – продолжала гостья. – Ты молода, красива. На твоём пути будет ещё миллион мужчин, не он первый, не он последний. Не стоит так терзаться.
Но он был первым, и он же последним, размышляла девушка. Пару лет назад она встретила Лачо – красивого, статного цыгана, настоящего имени которого она не знала, обнимавшего её твёрдой уверенно рукой, и в ладони которого умещалась половина её талии. Он пел ей песни под гитару, сверкая очами и завораживая чудным красным цветком в петлице. Она готова была отдать ему не только душу, но и тело, да и он против не был. Узнав, что ему предстоит сделать её женщиной, он хотел устроить всё как можно романтичней, чтобы она не сожалела ни о чём.
Очередным вечером он пригласил её к себе, где постель была устлана лепестками роз, которые он своровал из городского ботанического сада, горели свечи, и нелепые тени бродили по обтёртым стенам. Они оба волновались. Она легла к нему спиной, зажмурив от страха глаза, и предоставила всю инициативу ему.
Он нежно гладил её спину, целовал плечи и шею. Вдохнув аромат её волос, конокрад произнёс:
– Твои волосы пахнут, как мои.
Она испуганно обернулась, вгляделась в его лицо и узнала свои черты. В его глазах гулял тот же ветер, а на щеках цвели такие же пионы. Майя тихо застонала и натянула одеяло на голову.
– Чёрт бы побрал нашу мать! – выругался Лачо и сел на краю кровати, понурив голову.
У них не хватило духу превратить недоразумение в смешной фарс, он сконфуженно собрал вещи и выбежал из квартиры. С тех пор она видела в каждом мужчине что-то от своей матери и боялась, что её подозрения имеют под собой определённую почву.
Марка знала, каково это, всю жизнь любить одного человека, знала, какой это тяжкий груз, и поэтому не хотела подобного испытания для Майи. И она советовала ей забыть ушедшего мужчину, бросить прошлое тут, на берегу чужого моря, и уехать туда, где её сердце успокоится, отдавшись другому. В словах пожилой женщины слышались опыт и мудрость, годы боли и разочарований, тайной надежды и неблагодарной пустоты.
«Но я не знаю, куда поехать» – Майя вспоминала города, в которые ей когда-то хотелось, но на ум ни одного не приходило. Да и вообще, ей претила мысль о том, что кто-то, кроме него, ещё будет смотреть на её голые плечи сквозь непроглядную темноту ночи, шептать в её уши те же самые слова, но любить по-другому – только так, как может любить не первый. Она до сих пор, ближе к вечеру подходя к окну, слышала в рокоте прибоя его ягодные речи, что жили сами по себе. Жили нежностями, свободными и непривязанными к нему, просто их создали его малиновые губы.
Время многое унесло в своём селевом потоке: обман, обиду, рухнувшие надежды. И зализанная гордость тянула отправиться вплавь тем же путём, цепляясь платьем за сучки утонувших сосен. На карте была только одна прямая линия, ведшая в его квартиру с ужасными красными стенами.
Она открыла скрипящую дверь в их безоблачное городское прошлое и обнаружила пустое пространство, бездушное и заброшенное. На их кровати валялось смятое несвежее бельё. Её третий Рим оказался осквернённым гнездом, в котором отовсюду торчали грязные прутья греха и постылости.
Её амариллис засох и тонким чёрным канатом скукожился в кашпо. Всё было не так, всё отражало свои вторые сущности, ту правду, что скрывают за большими картинами на стенах, массивными гардеробами у стен и арабскими коврами на ходящих половицах. Наружу вышли невидимые скелеты, что прятали долгие годы в шкафах, а теперь хозяева недосмотрели, и уродство жизни предстало во всей красе.
Она не могла быть одна. Без него рушилась не только квартира, но весь мир; изо всех уголков выходили чёрные люди и забирали краски существования, оставляя суррогатные мечты о радостях бытия. И спасало лишь то, что где-то он должен был находиться, и где-то непременно должно по-настоящему светить солнце.
Она приехала на вокзал и попросила у кассира билет в самую дальнюю точку, в которую только она могла отправиться на поезде из угасающего маленького города. Рука, этой ночью гладившая кудри светловолосого мужчины с тремя родинками на груди, протянула талон с ровно напечатанным пунктом назначения. Майе предстояло ехать в Неаполь, и она покорно уселась в мягком, слегка потёртом кресле дожидаться, что итальянская кровь разожжет в её жилах огонь. Гул состава начал угнетать с первых минут, и сон, тяжёлый, мужской, набросился на неё, терзая бездушием и праздностью. За сомкнутыми веками она понимала, что, пока не закончатся те сны, что не досмотрел он, её женские видения не поймают хозяйку в свои сети. Чужие сны отбирали время у её собственных, которым после её смерти придётся маяться неприкаянными и ждать, что кто-то примет их в свои объятья.
Поутру её разбудил гул встречного поезда, но, открыв глаза, она обнаружила, что на соседней полосе пусто.
«Пора сходить,» – захватив сумку, покинула она купе на первой же станции.
Болонья была прекрасна. В рассветных лучах зимнего солнца она сияла отблесками оконных стёкол и улыбками загорелых итальянок. Слава университетских достижений и невыносимая тяжесть учения порхали над городом стаями неразборчивых голубей, выписывающими над площадями хаотичные орнаменты. Она разглядывала кормящих их с рук приезжих и в голос смеялась, когда птицы, от одного неловкого движения человека, срывались все вместе, делали круг почёта и возвращались к ногам вечных студентов. В наполненном туристами и бывшими абитуриентами городке она остро почувствовала свою единичность, свою давнюю обособленность от разговоров, интриг и прочих миазмов общества; это будто её опустошали галлы и разграбляли варвары, словно её домогались австрийцы, и сейчас, оставшись наконец-то в покое, в настоящем, не вымышленном уединении, ей как никогда раньше захотелось снова быть мельчайшей частицей огромной системы и беспорядочно метаться, создавая единый нерушимый строй.
Красноту Болоньи разбавляли пестрые одежды жителей и развешенные повсюду чёрно-белые объявления о предстоящей конференции во Флоренции, на которую должны были съехаться светила культуры, начиная с Питера Гросса, продвигавшего в массы картины собственного исполнения, воспевающие прелести любви к самому себе, и заканчивая заставшим, наверное, ещё Наполеона Франсуа Брие, где только не попреподававшего за свою семидесятилетнюю карьеру. Мероприятие разрекламировали на славу, и пол-Эмилии Романьи намеревалось направить туда стопы свои в поисках духовной пищи в перерывах между фуршетами и ночными попойками.
Ничего не оставалось – она последовала за массовой миграцией взалкавшей знаний толпы и совсем скоро скучала на балконе зала с пурпурным бархатным занавесом.
«Я лишь впустую трачу время», – решила она и вышла из ложи, когда доцент Уайльд закашлялся, отвернувшись от японского микрофона. В фойе оказалось народу не меньше, чем в зале, а разговор более оживлённый и заинтересованный. Среди ухоженных дам и подтянутых мужчин не было ни тени интереса к теме выступлений, но каждый пытался это скрыть, бравируя терминами и информацией о последних открытиях. Она сошла со старинной лестницы, и когда портье закрывал за ней массивную дверь, в зале раздались оглушительные аплодисменты, встречающие выкатывающийся на сцену рояль. Но Майя посчитала, что это шорох дорогих платьев, расправляемых после долгого сидения вытянутыми дамами, и поймала такси.
Шофёр отвёз её в отель, где она тут же приняла четыре таблетки снотворного и уснула, рассчитывая назавтра продолжить путешествие в бесконечную европейскую зиму. Утром она взяла машину и отправилась на северо-восток, топить в Эльбе женское горе и искать среди лужицких напевов мелодию, что исчезает сразу же после того, как появляется в горле веймарских старух.
Её приютил вестфальский январь, и из Кёльна она отправилась в Гамбург – входить в ворота нового мира и вместе с Эльбой впадать в Северное море. В стужу не согревал ни плед, ни вино, что ей наливал официант с выправкой лейтенанта.
«Он мог уехать навсегда. Куда угодно. С кем угодно». И у неё не было права ревновать или претендовать хоть на частичку его внимания – он ей не был ни отцом, ни братом, ни мужем.
Уже который месяц рядом с ней шла под руку тоска, крепко схватив за локоть. От неё рождалась безысходность, в которую всё больше верила Майя. Башни, красные дома, оранжевая черепица – Европа так скучна, так единообразна. Своей домашней теплотой она душит, не давая ощутить себя чужим, и окунает в свои многочисленные сердца, отдавая вековые тайны входными билетами за пару евро.
Майе невыносимо захотелось холодных красок, которыми так бережно была выкрашена прихожая его квартиры; захотелось смотреть на него в профиль, и хоть бабка ей нашёптывала на ухо каждый вечер двенадцать лет подряд, что не всё, что красиво, благородно, и что нет прекрасной поверхности без ужасной глубины, она, не раздумывая, села на первый же рейс и улетела дожидаться весны в оттенках серых стен.
Дом был всё так же пуст и одинок, и её присутствие не наполняло его жизнью. Иногда она пела, но старые обои забирали звук и, голодные, жевали его, истосковавшись по недостающим колебаниям воздуха. Весна была на подходе, и дни набегали друг на друга, сминая недели в однообразные клубки дней и ночей.
В апреле она раскрыла окна и увидела, как в дом вошёл Елисей.
Она слышала шум тяжёлых шагов и кусала ногти, прислонившись к стене. Его запах и настроение летели впереди него и просачивались сквозь толстые перекрытия. Она обнимала его уже за лестничный пролёт до того, как он открыл дверь. И лишь потом, физически ощутив его плоть, она успокоилась и обрела счастье – быть с тем, с кем не было предписано свыше.
Было заметно, что он поменялся; он стремился додать ей то, в чём отказывал раньше, договорить, о чём прежде упорно молчал, и трогать её лицо до тех пор, пока подушечки пальцев не немели, и он переставал чувствовать её тёплые щёки, а она избегала излишней заботы и краснела под его опекой.
Когда он начал рисовать её, ей хотелось признаться, что это будет последняя картина, но не хватало духу, ведь его руки так умело скользили кистью по холсту, а глаз зорко ловил её черты. Оставалось лежать на кровати, разглядывать уродливые кричащие стены и хранить молчание.
В полдень они оба утомились и отправились в кафе, которое он посещал, зазывая некогда неоперившуюся птичку в свои силки. Сквозь сладкий запах круассанов струился подзабытый укор, оставленный за столиком у окна соблазнённой студенткой, и Елисей его тотчас почувствовал, сев на знакомое место. Это был стол с двойным дном: сверху – покрытое лаком дерево, а внутри – проклятья, что твердила сквозь слёзы брошенная девушка, и вина, дожидавшаяся появления совести негодяя, который пользовался только несбыточным наклонением: его «нет» обозначало «никогда», а «да» подразумевало «возможно». Вероятно, он был бы другим, верным с первого раза, бережливым с первого прикосновения, но уж так он был приучен – видеть во всём лишь средство. Если бы он не узнал пленяющий вкус предательства, гранатовым соком стекавший по тонкой девичьей шее, то, может, и не пристрастился бы рвать руками сочные плоды и выплёвывать жёлтые косточки.
Порой люди совершают ошибки, и им необходимо простить себя, чтобы жить дальше, пустить на ветер обиду на своё бессилие или неразумность. Елисей же всегда жил дальше, перешагивая через обстоятельства, и сейчас Майя возвращала его к тому, что происходило раньше, чтобы он смог понять и извиниться перед обиженными хотя бы мысленно. Но он по-прежнему безропотно прощал себя, болью в скулах осознавая, что люди не меняются: если им было предписано топтать невыросшую траву, то воссоздавать растаявшие снежинки им не суждено.
Он неловко сидел за столом, видел в отражении её зрачков и студентку, и посредственную художницу, и Марту, и ещё много кого и всё понимал, но извиниться не мог, и от чувства собственной ничтожности ему становилось тошно и грустно. Он всегда считал, что, читая книги и познавая женщин, он пишет собственную пьесу не для постановки, которая будет сохранена лишь в его памяти и проиграется столько раз, сколько потребует его самолюбие. Он мешал женские образы и чужие слёзы со своей голубой кровью; получалась замысловатая палитра, и долгие годы ему жилось легко и беззаботно с сердцем цвета какаду.
И вот явилась непрошенная Мэри, сомнительная личность, и выпустила всех попугаев на свободу.
Он любил её, но её безупречная доброта заставляла его морщиться и сжимать кулаки, намереваясь однажды добавить бодлеровский цветок в букет её добродетелей.
Ход работы над Клеопатрой заметно замедлился, так как она каждый раз придумывала предлог, чтобы приостановить позирование и заняться чем-то другим. Он не мог отказать и повиновался с радостью, учитывая, что её выдумки всегда были хороши.
«Не торопи, не торопи,» – говорила она, с жаром расстегивая его рубашку, и он не понимал, что она имеет в виду картину. Руки непринуждённо скользили по телу, как остро заточенные коньки по гладкому льду, заворачивая в закоулки и тупики. А после того, как их счастье вырывалось наружу, они, как в старые добрые времена, лежали с переплетёнными пальцами и не желали никогда их расплетать.
Она больше не рассказывала про города, в которых её не было, но где всё равно хранилась частичка её души, зато он доставал с полки каждый раз новую безделушку, показывал на карте, где её родина, и вспоминал всё, что видел там: башни, ратуши, дворцовые площади, чем пахла сохранившаяся с осени скукоженная листва и сколько стаканов грога отделяло его от забвения.
– А цветы? Какие цветы там были? – она перебивала его всегда этим вопросом.
Не видел он никаких цветов, везде была зима. Она разочарованно опускала глаза и продолжала слушать.
– Я искал тебя в Уффици.
– Я тоже, но не нашла.
Он прижал её к себе, убедившись, что ему не казалось тогда, что его преследует её тень, дышащая в спину на шаг позади, и что та жгучая пустота, отскакивающая от стенок настоящего, мгновенным эхом доказывала, что расстояние исчезло само по себе как понятие, и стал говорить про своё гениальное открытие. Но с ней оно казалось ничтожным, и ни единого намёка на гордость собой в голосе не было. Будто это была чья-то древняя летопись, которую он просто переписал слово в слово, даже не изменив символы по новым правилам. Оно превратилось в пошлую банальность (хотя иными банальности и не бывают), которую мог придумать любой семилетний мальчишка, в затертую до дыр виниловую пластинку, играющую во дворе новостроек шестидесятых и увлекающую плясать под свои барабаны ноги молодых ухажёров, ухлёстывающих за пёстрыми атеистическими юбками, надетыми в честь Ильина дня, в подпевания «Хэй-хой», до оскомины приевшимися наваждениями, не вылетающими из памяти.
– Восьмая нота? – задумалась она. – Не понимаю.
Он нетерпеливо вскочил и повторил на столе рисунок, что до сих пор красовался во флорентийской гостинице. Условная клавиатура получилась лучше, чем в первый раз, и он принялся играть концерт № 1.
Она сидела тихо и вслушивалась в мелодию; к кульминации он разволновался и громко засчитал, а потом стал отмерять ритм стуком ноги.
– Чувствуешь? – оглядывался он на неё и ещё чётче размахивался пальцами по столешнице.
Она кусала губы и не решалась произнести вслух то, что витало в воздухе и кричало собственной очевидностью.
– Дай я попробую, – она подошла и движением руки отстранила его от импровизированного рояля. – Считай.
Он считал, но с рахманиновской прелюдией цифры не смешивались, он нервничал и сбивался.
– Наверное, его музыка – исключение из моих правил, попробуй другое.
Она заиграла Шостаковича, но эффект был тот же. Весь вечер они музицировали, слушали друг друга, но и в Прокофьеве, Скрябине и даже Берковиче не оказалось того, открытием чего гордился Елисей.
К полночи он устало сел на кровать и закрыл руками голову, в которой перемешались стили и эпохи, в беспорядке проигрывались обрывки тем и его голос, громкий и уверенный, твердил от одного до восьми.
– Не понимаю, – он смотрел в её глаза и искал ответ, ошибся он, или же так много исключений из одного нашедшегося правила.
Она сидела рядом и гладила его коленку; он должен был сам понять, что его воображение создало, что хотело создать, и разум подстраивался, штукатурными слоями замазывал неровности и синими нитками сшивал углы, где расходилось.
Он отказывался признать правду, его самолюбие билось в мучительном огне и требовало убить её, самозванку, разрушившую основания для его существования. В голове уже рисовались эпические картины мирового смеха над ним, как миллионы ртов одновременно раскроются, чтобы выплеснуть ядовитую смесь из воздуха и гортанных звуков, а потом выросшие у них ноги затопчут его в дорожной пыли.
Но она сидела по-прежнему рядом и была готова отдать собственную жизнь за него, если кто-то посмеет злобно ткнуть в его сторону пальцем. Он обнял её лицо и приблизил её губы к своим, чтобы передать то, что рвалось изнутри, рвало его мозг, и она с готовностью ждала принять это.
– Восьмая нота всё равно «до».
Корабли его гордыни были сожжены последним словом, и он догнал вылетевшее «до» уже у неё во рту, закрыв навсегда поцелуем очевидность в её теле.
Очередная правда прижилась в ней, переплетшись с остальными истинами, которые то тут то там находили убежище в её теле, которое было столь необычайно прекрасным, что он в который раз не выдержал и продолжил писать её портрет. Он зажёг свечи, и в их спокойном мерцании её кожа переливалась тёплыми тонами. Он упивался каждой линией и складочкой, изгибы влекли покорять Апеннины и Карпаты, и, воздвигая на вершинах флаги непобедимых стран, возвращаться и посвящать своё неповторимое восхождение её тонким гладким лодыжкам.
Он облизывался, и чернота простыней облекала небосвод, нависший над квадратом его комнаты.
– А ведь я не исчезну бесследно, – как-то заговорила она шепотом. – Когда мне еще не было пяти, мать сказала, что после меня останется еще одна душа, как бы ни закончилась моя жизненная трагикомедия. Она повторит мою жизнь с точностью до наоборот, и будет рассеивать все проклятья, что дамокловыми мечами висят над головами страждущих. Но мать, видимо, ошиблась, ведь мы так и не сотворили наше продолжение. – Майя терла кистью голую коленку и смотрела, как кожа краснеет. – Наверное, я жалею только об этом… Расскажи мне про Мальмё, – попросила она, сменив тему.
В его памяти тут же возник образ баронессы, танцующей на могиле умершего мужа; во время пляски из неё вылетали монеты с изображением алтаря мира, и кружилась она до тех пор, пока не засыпала себя ими до головы. И только когда лица танцующей не стало видно, до Елисея дошло, что ранее он ни разу и словом не обмолвился про Мальмё и Майя не должна была знать про то, что он когда-то бывал в Швеции. Удивлённо наморщенный лоб повернулся к ней, и по значительному молчанию она поняла, что рассказа не будет.
– Знаешь, мне не забыть Чешски Крумлов, – перевёл он тему, ненавидя себя за то, что несмотря на миллионы клятв, данных самому себе, он продолжает так или иначе врать ей. Очередное позорное клеймо исчезло, как только он представил, как ей бы было больно узнать, что было на самом деле, и с уверенностью, что это ложь во спасение, он переключился на Чехию.
И он стал говорить, активно жестикулируя, иногда смеясь; она не слушала, но и не перебивала. Их диалоги в последнее время стали бедны и скупы на эмоции, поэтому она наблюдала за его речью и наслаждалась тембром голоса. Ему было известно, что нескончаемый поток этих рассуждений нисколько не трогает Майю, но не мог остановиться: их молчание перестало быть золотом, впивалось волчьими клыками в перепонки, и он избегал слушать её тишину, потому что она заставляла его сожалеть о том, сколько сердец до сих пор кровоточило от его предательств. Он мог бы коллекционировать их заспиртованными, уставить стеллажи запылившимися банками и приходить изредка любоваться своими трофеями, тихо бьющимися за стеклянными стенками сосудов.
– Достань мне книгу. Я не дочитала «Комедию ошибок», – она указала рукой на полку, где дожидался толстый том.
Он послушно подал книгу и ушёл готовить кофе, оставив её в одиночестве листать выцветшие страницы. Сидя за столом с кружкой чёрного кофе, он поймал себя на мысли, что картина, которую он писал последние месяцы стала его наваждением, что он постоянно размышлял над её продолжением и как никогда старался одухотворить нарисованный образ. Раньше композиция оживала сама и диктовала свои правила, позировала, крутилась и демонстрировала себя с разных сторон, позволяя выбирать из сотен своих достоинств наилучшее. А теперь он накладывал по три-четыре слоя, переправлял, изменял палитру, смешивал в разных пропорциях, но статичность крепко держалась за лён, что выводило его из себя, всегда и во всём стремящегося к совершенству. С последним глотком он пообещал себе сломить упорство божественной субстанции и вдохнуть в картину жизнь, чего бы то ему ни стоило.
На следующий день он протёр кисти и последний раз выдавил масло. Он осторожно провёл пальцем по подсохшему холсту, чтобы подушечками прочувствовать объёмность красных простыней и удостовериться, что в них сохранилось тепло её тела. А потом, почувствовав холод, стал наносить мазок за мазком, размашисто водя рукой и вглядываясь в полученных оттенок. Из-за мольберта раздавались то довольные ухмылки, то раздраженное скрежетание зубов, пугавшее свиристелей за окном, взлетавших каждый раз всей стаей разом, заслышав неприятный звук.
Он продолжал писать.
Это было творение, на которое он потратил больше всего времени, и, несмотря на старания Майи оттянуть финал, последний штрих был положен к осени. Он попросил её снова лечь на те же простыни, что и в начале, и так же небрежно убрать руку за голову, чтобы сравнить Майю на кровати и умирающую Клеопатру на холсте.
Она легла, а он взглянул на обеих и обомлел. Лицо побелело, и седина слегка покрыла инеем виски: перед ним была Клеопатра на картине и умирающая Майя на чёрных простынях. Он подбежал к ней и схватил за руки.
– Когда это произошло? Почему я не заметил? – он тряс её, оставляя на похудевшем, почти невидимом теле синяки.
Она растерянно улыбалась и пыталась освободиться от его объятий.
– Я хотела сказать, но у меня не получалось.
Он был слеп уже давно, ещё на море она стала чахнуть. А он тогда шлёпал босыми ногами по песку и прятал ладонью от солнца глаза, разглядывая парусники вдалеке. Они дрейфовали где-то там, на искрящейся линии горизонта, и ему хотелось быть среди них, так же распластаться на волнах и покачиваться, послушно предоставив себя ветру. И стоя рядом на берегу, рука об руку, Майя и Елисей даже не подозревали, насколько далеки друг от друга.
Он не понимал. Он плакал, а она лишь гладила его волосы и шептала «Цават танэм». Но боль его жила своей жизнью и теперь стала им самим, а он – её материальным повторением.
Она должна была жить вечно, она, давшая ему столько поводов для раздумий, столько наслаждения и тихого умиротворения, что места для страданий не оставалось. И теперь он тоже жалел, что у них не будет продолжения, и в мире больше не появятся её глаза и розовые губы.
Майе изо дня в день становилось хуже, и начало зимы она встретила в постели, не имея сил, чтобы подняться. Елисей приглашал из Австрии лучших врачей, но они лишь поправляли позолоченные очки, вверяли её судьбу в руки Божии и выписывали рецепты, а потом присылали длинные счета. К рождеству он не отходил от неё ни на шаг, не смыкая глаз и не ведая сна, а она просыпалась всё реже и реже. Он хотел исцелить её своими подпорченными признаниями, что давно скапливались у него на дёснах, но они были настолько тяжелы и невыносимы ему самому, что он одним плевком освободился от них, и стал искать другую панацею.
Он поил её травами и растирал эфирные мази по коже, на которой на глазах меркли искорки, что совсем недавно переливались тропическим загаром. Он её терял и не знал, как сохранить; попытки собрать остатки жизни с поверхности её тела заканчивались тем, что она с болезненным стоном переворачивалась на левый бок и сквозь закрытые полупрозрачные веки видела, как за окном кружится равнодушная метель, облепляя прохожим ресницы и брови.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.