Текст книги "Подвиг Искариота"
Автор книги: Борис Хазанов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Дневник пишется для современников. Дневник есть орудие мести, особый и коварный метод сведения счетов. Дневник пишется для историков, для будущих биографов, для авторов диссертаций.
В зависимости от того, какому из этих ответов отдано предпочтение, можно было бы выстроить классификацию писательских дневников. Дневник-исповедь; Дневник – хроника собственной жизни, светской жизни, литературной жизни, политических событий или чего угодно; Дневник – литературная лаборатория; наконец, Дневник как самоцель, как дело жизни и основной род творчества.
4
Тетради, хранившиеся в кабинете Томаса Манна, в доме на Пошингер-штрассе в Мюнхене, должен был переправить за границу младший сын писателя Готфрид (Голо), но шофер семьи Маннов который давно уже доносил на своих хозяев, вместо того чтобы доставить чемодан с бумагами на вокзал, отвез его в управление гестапо. Умелому адвокату удалось выручить Дневник, после чего он был тайком вывезен в Швейцарию.
В июне 1944 г., в эмиграции, Дневник, как уже говорилось, был уничтожен. Свидетелем аутодафе был тот же Голо. И все же кое-что сохранилось.
Это «кое-что» – четыре толстых пакета, перевязанных шпагатом. Три пакета были запечатаны красным сургучом и надписаны: Daily notes from 1933–1951, without literary value, but not to be opened by anybody before 20 years after my death («Дневниковые записи 1933–1951 гг., литературной ценности не имеют, никому не вскрывать ранее чем через 20 лет после моей смерти»). Вместо цифры 20 сперва стояло 25. Надпись рукой Томаса Манна сделана в июне 1952 г., когда супруги Манн переселились из Америки в Швейцарию; пакеты сданы на хранение в швейцарский банк. Четвертый пакет, с записями 1952–1955 гг., был упакован и запечатан Эрикой Манн после смерти отца и тоже снабжен пометкой: «Личный Дневник, без литературной ценности. Согласно воле Томаса Манна, вскрыть после 12 августа 1975 г.». Что и было сделано в двадцатую годовщину смерти великого романиста.
В четырех пачках обнаружилось тридцать две тетради, свыше пяти тысяч рукописных страниц. Кроме того, нашлось еще четыре тетради с записями 1918–1921 гг. Ныне, в печатном виде, Дневник Томаса Манна представляет собой солидное многотомное издание, в свою очередь, породившее целую литературу.
Неопределенная, неуверенная жизнь на колесах, в виду враждебно-настороженной, коварной, грозящей бедами родины, – продолжается. В шесть вечера прибыли в Лугано… Симпатичная гостиница, хозяйство ведется в наивно-итальянском стиле, но меня угнетает недостаток комфорта, мелкие неудобства. Нервы напряжены. Первый вечер провели у Германа Гессе. В номере скверная постель, нет горячей воды…
Побрился, переоделся, обед в столовой, общество спокойное и ненавязчивое. Дамы, старики. Форель, фазан, неплохое вино. Затем с Фульдой в салоне для игр, сигары, многочасовой разговор о неслыханной, жуткой ситуации в Академии литературы. Фульде 71 год, еврей, совершенно сломлен. Облегчение после беседы с ним. Дал ему прочесть гранки статьи о Вагнере. Нескончаемые толки о преступном и омерзительном безумии в Германии, об этих патологических садистах – новых правителях… Подлая и гротескная липа о поджоге рейхстага… (27 марта 1933 г.)
Перед обедом начал писать д-ра Фауста. (23 мая 1943 г.)
Ясная погода. Сегодня в половине двенадцатого дописал последние слова «Доктора Фаустуса». Все-таки – событие… Прогулка вдоль всей Амальфи-др айв. Катя поздравила меня. Основания? Признаю за собой по крайней мере моральное достижение. Почты почти не было… Ужин с шампанским: Вдова Клико. «Зимняя дорога» Шуберта. Очень устал, переволновался. (29 января 1947 г.)
«Литературной ценности не имеют». Это значило, что речь идет о заметках, свободных от какой бы то ни было беллетризации. Конечно, и такой Дневник оказывается продолжением традиции: ближайшим образцом служат эфемериды (поденные записи) Гёте.
В отличие от писем, к которым Томас Манн очевидным образом относился как к литературным текстам, Дневник не был предназначен для посторонних глаз. Конечно, писатель, зная себе цену, прекрасно понимал, что все, что вышло из-под его пера, со временем станет достоянием литературоведов, историков, критиков, просто читателей. И все же его ежедневные записи, действительно, не литературный документ. Ничего похожего на обстоятельный, текучий, изощренный, величественно-иронический и многосмысленный слог его романов и эссе. Совсем другое дело – Дневник. Короткие сухие пометки, подчас из одних назывных предложений. Педантизм ежедневных сообщений о погоде и здоровье. Жалобы старого ипохондрика, вечно одно и то же: плохо спал, глотал снотворное, утомлен, скверная погода. После обеда гулял. И, наконец, – писал… Читаешь и думаешь – счастливый человек. Прекрасно налаженный немецкий бюргерский быт. Книги, музыка, друзья; жена, взявшая на себя повседневные заботы; благословенная возможность работать, целиком отдаться своему призванию. Даже в изгнании, когда огромное большинство беженцев из Германии с трудом сводило концы с концами, он вел обеспеченную жизнь.
Но когда вчитываешься в эти дневники, когда расшифровываешь лаконичные признания, вкрапленные там и сям, процеженные сквозь зубы, то видишь, что это благополучие было роскошной кулисой, позади которой шла необыкновенно сложная, смутная, подчас мучительная жизнь. Начинаешь понимать, почему в ранней новелле «Смерть в Венеции» Томас Манн сделал своего героя писателем, чей девиз был – выстоять. Выстоять, продержаться во что бы то ни стало, вытерпеть свою жизнь и вопреки всему, вопреки жестокому веку, вопреки разочарованиям, депрессиям, физической слабости и старости, которая уже на пороге, – делать свое дело.
5
Первое вышедшее в свет в 1920 г. произведение Эрнста Юнгера «В стальных грозах» было снабжено подзаголовком: «Из дневника командира ударного подразделения». Всю войну, в окопах и госпиталях, автор вел дневниковые записи. Позже, по совету отца, он обработал их и выпустил в виде книги.
Дневник остался центральным жанром этого писателя. Восемнадцатилетний волонтер первой мировой войны, отчаянный храбрец, удостоенный высших военных наград и встретивший перемирие 1918 г. в госпитале после четырнадцатого по счету ранения, агрессивно-националистический публицист 20-х гг., путешественник, энтомолог, офицер вермахта, близко связанный с участниками антигитлеровского заговора 20 июля, философ, эссеист, романист, классик немецкого языка, Юнгер был живым свидетелем трех эпох европейской истории. Он говорил, что намерен прожить в трех веках. Ему у оставалось меньше трех лет до нового тысячелетия: он умер в феврале 1998 г., не дожив одного месяца до ста трех лет. Но слова о трех столетиях намекали и на некоторую экстемпоральность; мифологическое число «три» указывает на это стремление подняться над временем; он хотел жить в вечно длящемся настоящем; и Дневник был для него инструментом преобразования актуальности в некий неиссякающий полдень.
Мой внутренний политический мир похож на часовой механизм, где колеса движутся одно другому навстречу и как бы вопреки другу другу; я и южанин, и северянин, и немец, и европеец, и космополит. Но на моём циферблате стоит полдень, когда стрелки сходятся.
Юнгер вел свои записи чуть ли не до последнего дня. Сгруппированные в книги, они носят разные названия: «Авантюрное сердце», «Листы и камни», «Сады и улицы», «Первый парижский дневник», «Заметки с Кавказа», «Второй парижский дневник»… К ним примыкают многочисленные путевые записки. Завершение этого монумента европейской диаристики – пятитомный цикл «Семьдесят – мимо», где можно найти такое высказывание:
К числу моих добрых дел, возможно, принадлежит то, что я кого-то вдохновил вести дневник. Дневник всегда представляет двойную ценность – историческую и личную. Вдобавок он удовлетворяет внутреннюю потребность обозначить путь. Здесь присутствует и нечто сакральное: человек – наедине с собой. Хорошо, когда писать дневник начинают рано, еще лучше – когда доводят его до конца, до самой смерти.
В Дневнике Юнгера намеренно стерта грань между хроникой жизни и литературой (точнее, эссеистикой). Записи накапливаются, обрабатываются, отшлифовываются и выпускаются в виде отдельных законченных произведений. В результате Дневник, оставаясь документом биографии писателя, теряет всякие следы интимности, непосредственности, теплоты. Невозможно не заметить холодную отстраненность заметок Юнгера. Взамен утраченной спонтанности Дневник обретает иное качество: он становится произведением искусства, образцом литературного стиля.
Еще одна запись, относящаяся к тридцатым годам, – описание сна. Страничка, которая прочитывается как недвусмысленное свидетельство отношения этого воина-эстета к нацизму, чей приход Юнгер накликал – отрицать это невозможно – в определенную пору своей жизни.
Я сидел в большом кафе, играл оркестр, вокруг скучали хорошо одетые посетители. Мне понадобилось вымыть руки, я вышел через дверь, занавешенную красным бархатом, в заднее помещение, но заблудился в коридорах и на лестницах, и в конце концов очутился в другом крыле здания, в элегантно убранных, но запущенных покоях… Очевидно, там шли работы, в углу медленно поворачивалось колесо с трансмиссией, раздувались и опадали кузнечные мехи. Выглянув в пыльное окно, я увидел заросший, одичавший сад. Там было что-то вроде кузницы: при каждом движении мехов сноп искр вылетал из горящих углей, на которых лежали раскаленные, диковинного вида инструменты; каждый поворот колеса приводил в движение какие-то странные механизмы. На моих глазах сюда приволокли из кафе двух человек, мужчину и женщину, и стали срывать с них одежду. Они отбивались, и я подумал: «Пожалуй, они еще могут откупиться, пока у них есть дорогие вещи…» Мне удалось незаметно ретироваться, я вернулся в кафе. Сел за свой столик, но оркестранты, кельнеры, красивое убранство предстали передо мной уже в другом свете. Я понял, что гости испытывали не скуку, а страх.
6
В дни, когда телевидение и печать комментировали известие о кончине 103-летнего Юнгера, одна швейцарская газета поместила отрывки из Записной книжки знаменитого романиста и драматурга Макса Фриша. Дневник Фриша был напечатан еще при его жизни; Записная книжка в значительной части остается неопубликованной.
Запись о Юнгере датирована июлем 1949 г.: Фриш размышляет о соотношении между творчеством и диаристикой.
Читал дальше его Дневник; этот человек, думается мне, так умен, порой прямо-таки прозорлив, он так много видит, – если бы только он не был таким ловкачом, если бы не наводило такую скуку его чванство, отдающее садистическим сладострастием… Слишком многое здесь щекочет читателей, одержимых языческим страхом, как бы не оказаться мещанами; молитвенник для бюргеров, ставших вояками, чтобы не быть бюргерами. Война как приключение буржуа…
Но буду читать дальше.
Форма Дневника: даже когда имеешь дело с мастерами этой формы, а к ним можно отнести и самых серьезных писателей нашего времени, задаешь себе вопрос: а что они вообще-то делают, кроме того, что пишут Дневник? Если за ним стоит какой-то другой творческий труд, стихи или какое-нибудь дело, тогда все в порядке; если же человек ничего другого не выдает, только свой Дневник, пусть даже этот Дневник – вершина мастерства, то тогда все, для чего предназначена дневниковая форма – заметки по ходу дела, мысли, наброски, – все остается, если оно не подкреплено свершениями другого рода, чем-то неполноценным, чем-то свидетельствующим о немощи; врач, делающий свое дело, или художник, занятый своим искусством – хорошим или плохим, не важно, или Марко Поло, который ведет путевые записки, или Дон-Жуан, когда он рассуждает о женщинах, или узник, которого обрекли на безделие, – все они могут стать настоящими, подлинными авторами Дневника; ибо мы чувствуем, что они делают и кое-что другое, что они не только писатели дневников, но и еще что-то; они встают утром с постели не ради того, чтобы царапать Дневник, и едут в Париж или в Афины не за тем, чтобы сделать очередную запись; прежде всего они живут, а жить – значит действовать; их Дневник – это вехи пути, и вехи ставятся не ради того, чтобы о них написать в Дневнике; другое дело, что для нас этот Дневник может оказаться важней, чем все, что они сделали; но зато в нем есть подлинность, а иначе он непереносим: писатель, который способен только на одну форму, только и может, что писать Дневник, – это все равно что писатель без произведений, человек без жизни; и не случайно Юнгер, о чем бы он ни рассуждал, всегда появляется в офицерской шинели, в ней он чувствует себя всего вольготней – ведь тогда и он, и читатель будут знать, что для другой литературной формы, кроме Дневника, у него просто не было времени.
…Но я спрашиваю себя, действительно ли Юнгер – солдат, действительно ли солдатство принадлежит к его сущности, как он это демонстрирует всю свою жизнь, – или оно лишь повод, подмена и отговорка, а по-настоящему он создан, чтобы писать Дневник; без своего мундира – и он это знает – он был бы писателем без произведений.
Тот, кому принадлежат эти строки, сам был автором многотомного Дневника, обрабатывал и регулярно печатал свои записи. Не упрекает ли он заодно с Юнгером и себя?
7
Внебрачное дитя романиста становится законным, когда оно выходит в свет и занимает свое место в собрании сочинений, бок о бок с его прозой. Но иногда, как мы видели, дело обстоит наоборот, беллетристика выглядит чем-то побочным по отношению к Дневнику, делу всей жизни. Дневник, – мы не говорим о стилизациях в собственном смысле, о заведомо фиктивных дневниках, повестях, написанных в дневниковой форме, или о таком своеобразном произведении, как «Дневник соблазнителя» Сёрена Кьеркегора, – Дневник не «сочиняют». Дневник «пишут». Но любое писательство для писателя более или менее приближается к сочинительству. Дневник, ничего не попишешь, есть квазилитературный жанр. Сама биография литератора со временем становится – и с этим тоже ничего не поделаешь – органической частью его творчества. Вся жизнь начинает выглядеть как функция литературы, и можно в конце концов сказать, что не писатель сотворил свои тексты, а тексты – рукописи и книги – сочинили писателя.
Русская литература знает Дневник Льва Толстого (даже два Дневника: один полуофициальный, другой сугубо интимный); окололитературный Дневник цензора А. В. Никитенко и Дневник редактора и владельца «Нового времени» А.С. Суворина; уничтоженный Чернышевским интереснейший Дневник Добролюбова – от него сохранились обрывки; многочисленные дневники Серебряного века. И все же длительное и регулярное ведение Дневника мало характерно для русского писателя. Во всяком случае, тот тип диариста, о котором говорилось выше, писателя, который видит в Дневнике легитимный литературный продукт, готовит его к печати, подчас относится к нему как к главному своему труду и рассчитывает на такое же отношение читателей, чужд нашей литературе.
Может быть, это связано с особым свойством отечественной классики XIX века, которое отметил Эрих Ауэрбах, автор известной книги «Мимесис», – непосредственностью восприятия жизни. Представление о литературном творчестве как о некотором виде лицедейства, как о высокой игре, опосредованное отношение к литературе, столь обычная для западноевропейского писателя рефлексия о себе и своем творчестве, потребность самоидентификации и «самофиксации» к русской традиции не привились.
Это особо относится к Дневнику, который собираются публиковать. Дневник в том роде, какой мы встречаем у Жюльена Грина, Андре Жида или Эрнста Юнгера, Дневник, написанный как бы для себя, но, как выясняется, не только для себя, – русской литературе, в сущности, неизвестен. Если оставить в стороне Василия Розанова, чьи книги – «Уединенное», «Опавшие листья», «Мимолетное», пожалуй, и «Апокалипсис нашего времени», хотя и напоминают Дневник, но скорее представляют собой приближение к нему с противоположной стороны: не Дневник, который становится литературой, а литература, которая хочет стать Дневником, выскочить из самой себя, стать «до-литературой», хочет оставаться мыслью, пока мысль еще не успела остыть и превратиться, по слову Тютчева, в «ложь»; итак, если не говорить о Розанове и его подражателях, то придется признать, что для русских писателей всегда существовал водораздел между литературой и диаристикой. Литература – это Dichtung; Дневник – Wahrheit, документ, первичность которого не терпит обработки и усовершенствования. Не то чтобы писатель в России был менее склонен вести хронику своих трудов и дней. Но Дневник как продукт вторичной литературной рефлексии, как тайная комната, куда удаляются, чтобы заняться самим собой, как средство самопознания, вольно или невольно облекаемое в литературную форму, Дневник, над которым сидят, как над романом, отшлифованный и врученный читателю в качестве литературного произведения sui generis, фиктивный в своей подлинности и откровенный настолько, насколько вообще может быть откровенной изящная литература, – нет, в этой игре есть нечто поистине игрушечное, недостойное высшей миссии писателя – воплощённой совести народа, наставника и учителя жизни.
8
Незачем в подробностях объяснять, почему советская литература радикально покончила с легальной диаристикой. Интимный самоанализ не вяжется с правилами и «установками», обязательными для писателя, несовместим с самой с природой этой литературы. Вести Дневник в этих условиях значит подвергать себя риску; заниматься подобным делом можно лишь под покровом тайны (многолетние обширные записи Михаила Пришвина, Дневник Корнея Чуковского). Как всякий интимный документ, как свидетельство пагубного «копания в своей душонке», Дневник писателя заведомо предосудителен. Как все недозволенное, он крамолен. Найденный при обыске, он становится уликой, служит орудием шантажа.
Разумеется, не может быть и речи о том, чтобы его напечатать: Дневник не достоин гласности уже потому, что представляет собой личный документ; все личное потенциально является более или менее антигосударственным. Но даже если вообразить «публикабельный» Дневник – мы тотчас заметили бы, что автор подверг его внутренней цензуре, опередив все цензурные инстанции. Впрочем, типичного советского писателя как-то даже трудно представить в роли диариста. Он привык изображать из себя представителя общественности, народа, партии, чего угодно – и отвык быть самим собой. Культура дневников вымирает оттого, что она вольно или невольно противостоит режиму, оттого, что вымирает культура рефлексии, самоуглубления, индивидуализма, духовного суверенитета, независимой мысли.
Дневник Юрия Марковича Нагибина – одно из немногих исключений, на свой лад подтверждающих сказанное; правда, книга появилась уже после крушения советского строя. Вместе с тем Нагибин – писатель советской выделки; тем замечательней его Дневник.
Первые записи сделаны на фронте; они немногочисленны и малоинтересны, присутствие внутреннего цензора слишком дает себя знать. Возобновленный через три года после войны, Дневник (по крайней мере, в напечатанной части) доведен до 1986 г. Нагибин умер летом 1994 г.; перед смертью он подготовил Дневник для публикации. В предисловии к книге он называет его полумемуарами, имея в виду обработанный, литературный характер своих записей. Тем не менее редактура не лишила Дневник подлинности; напротив.
Дневник обнаруживает человека литературы, писателя до мозга костей. Все, что он пишет, – литература. Другими словами, он так или иначе отчуждается от самого себя и всегда видит перед собой читателя, даже если единственный читатель – он сам. В предисловии говорится об искренности и беспощадности к самому себе; так оно и есть: пожалуй, он в самом деле искренен – в том смысле, как говорит о себе персонаж «Фальшивомонетчиков» Андре Жида, писатель Эдуард, который пишет роман «Фальшивомонетчики» и ведет дневник: «Искренность! да я только о ней и думаю. Но когда я оглядываюсь на самого себя, то перестаю понимать, что значит это слово. Я всегда то, чем воображаю себя…»
Литературная одаренность Юрия Нагибина превратила его в персонаж произведения под названием «Дневник». Может быть, это лучшее из всего, что он написал.
Видит Бог, не я это затеял. Она обрушилась на меня, как судьба. Позже она говорила, что все решилось в ту минуту, когда я вышел из подъезда в красной курточке, с рассеченной щекой, седой и красивый, совсем не такой, каким она ожидала меня увидеть. Я был безобразен – опухший от пьянства, с набрякшими подглазьями, тяжелыми коричневыми веками, соскальзывающим взглядом, шрам на щеке гноился. Хорошим во мне было только одно: я не притворялся, не позировал, готов был идти до конца по своей гибельной тропке.
Я долго оставался беспечен. Мне казалось, что тут-то я хорошо защищен. Уже была близость, милая и неловкая, были слова, трогающие и чуть смешные, – не мог же я всерьез пребывать в образе седого, усталого красавца, – были стихи, трогающие сильнее слов и не смешные, потому что в них я отчетливо сознавал свою условность; было то, что я понял лишь потом, – стремительно и неудержимо надвигающийся мир другого человека, и я был так же беспомощен перед этим миром, как обитатели курильского островка перед десятиметровой волной, слизнувшей их вместе с островком. (1960 г.)
Ночью пошел в лес. Полная луна размыто желтела в мутной наволочи, и тени деревьев на снежной дороге были жидкими, бледносерыми. Полянки светлы почти дневным светом; красиво курчавы инеем ветки молодых берез. Холодный ветер не проникает сюда, в просеку. Я опустил воротник, отер надраенное морозом и ветром лицо и почувствовал, как намерзли ноги в коленях. И от этого собственного холода одуряюще сильно вспомнился холод Машиных ног, когда она приходила ко мне в Подколоколъный. Она надевала чулки с круглыми резинками, верхняя часть чулка немного подворачивалась на резинку, оставляя незащищенную полоску тела. Эти чулки были мне добрым знаком, гарантией близости. И я так любил ледяной холод у нее под коленями, который долго не исчезал в тепле постели. Она была уже вся горячей, лицо так и пылало, а на ногах оставались ледяные обручи. И как же я был тогда молод! (1962 г.)
Литературность не повредила Дневнику Нагибина, напротив, сделала его человеческим документом большой силы и убедительности; интересен он и в других отношениях. Исследователь советской литературы не обойдет вниманием эту книгу, несмотря на то, что собственно литературных проблем автор Дневника почти не касается, так называемая литературная жизнь его не интересует, скандалезные отзывы о собратьях малоинформативны, сообщения о собственной работе скупы. Зато бросается в глаза черта типичного – при всей его оппозиционности – представителя этой среды.
Не то чтобы мы имели дело с саморазоблачительным документом наподобие Дневника Александра Афиногенова, драматурга, погибшего в самом начале войны, который с восторгом сообщает в записях 1938 г. о том, как его восстановили в партии, как друзья, вчера еще не замечавшие его, подбежали пожать ему руку, – и чувствуется, что он сам на их месте вел бы себя так же. Нагибин – не эшузиаст, не коммунист и не конформист; да и время другое.
Несомненно, перед нами честный писатель, который старается по возможности уклониться от участия во всеобщей и узаконенной лжи. Не занимая важных постов, он чувствует себя аутсайдером. И, однако, остается этаблированным членом писательской иерархии. Как всякий советский литератор, он находится на содержании у государства. Но сам он этого как будто не замечает. Он ведет привилегированный образ жизни, принимая его как нечто само собой разумеющееся. Он – писатель. Никто к нему не придерется, не потребует у него отчета, почему он нигде не работает, милиция не будет преследовать его за тунеядство. Ему не нужно изо дня в день вскакивать утром ни свет ни заря, брать штурмом переполненный автобус, втискиваться в метро. Не нужно толкаться в очередях, обедать в скверных столовых, добывать по блату продукты и вещи, барахтаться посреди неустроенного быта, подобно миллионам рядовых граждан. Он писатель. У него благоустроенная городская квартира, подмосковная дача и уйма свободного времени. К его услугам дома творчества и закрытые санатории. Он может наслаждаться прогулками в лесу или отправиться на охоту куда-нибудь в Мещерский край. Может ездить за границу; в одном месте Нагибин сообщает, что посетил тридцать стран. Он государственный писатель и, не слишком жалуя государство, не задумывается над вопросом, чем оплачена эта праздная жизнь.
9
Я был молодой человек, только что написал Вареньку Олесову и «Двадцать шесть и одну», пришел к нему, а он меня спрашивает такими простыми мужицкими словами: <…> где и как (не на мешках ли) лишил невинности девушку герой рассказа «Двадцать шесть и одна». Я тогда был молод, не понимал, к чему это, и, помню, рассердился, а теперь вижу: именно, именно об этом и надо было спрашивать. О женщинах Толстой говорил розановскими горячими словами – куда Розанову! <…> Цветет в мире цветок красоты восхитительной, от которого все акафисты и легенды, и всё искусство, и всё геройство, и всё.
Двухтомный Дневник Корнея Ивановича Чуковского, опубликованный в 1991–1994 гг., должен был стать выдающимся литературным событием. К сожалению, он подвергнут редакторской цензуре. Записанный Чуковским рассказ Горького о Толстом приведен в Дневнике под 18 апреля 1919 г.; в двух местах сделаны пропуски. Дневник, главное достоинство которого – откровенность, пестрит многоточиями в угловых скобках. Вот еще несколько выбранных наугад примеров старательной работы с ножницами в руках:
Мои воспоминания о нем плохи. Надо бы написать другие: он со мной все время советовался, жениться ли ему на Книппер <…> (Рассказ Шаляпина о Чехове. 18 апреля 1919 г.)
Память у Горького выше всех его умственных способностей. Способность логически рассуждать у него мизерна, способность к научным обобщениям меньше, чем у всякого 14-летнего мальчика <…> (4 декабря 1919 г.)
Лекция о Блоке прошла оживленно. Слушали хорошо, задавали вопросы <…> (5 мая 1921 г.)
Сегодня событие: приезд Ходасевичей <…> (6 августа 1921 г.)
Вечер у Маяковского <…> (27 февраля 1923 г.)
Дневник охватывает почти семьдесят лет. По своему значению для истории русской литературы он может быть сопоставлен с Дневником цензора Никитенко. Напрашивается и сравнение с Гонкурами. Как и Журнал Гонкуров, Дневник Корнея Чуковского не является документом внутренней жизни – если не считать привычных жалоб на тяготы быта, обычного для писателя недовольства собой, сострадания к самому себе, наконец, грустно-торжественных и потрясающих предсмертных записей. Основное содержание Дневника – встречи с собратьями по ремеслу, разговоры, слухи, война с редакторами, литературные сплетни, литературные нравы – все, что находится за кулисами официальной словесности. Примерно с середины 30-х годов появляются следы собственноручного вмешательства – меры на случай, если тетради попадут в чужие руки: вырезанные страницы, записи, прославляющие вождя; ни слова о страшных событиях времени, в крайнем случае – глухие намеки. Вместе с тем диарист отдает себе отчет в том, что оставляет потомству памятник большой исторической ценности.
Только ли исторической? В этой статье мы пытались внушить читателю мысль, что ценность писательских дневников не ограничена их статусом документального свидетельства. Дневник писателя – отрасль литературы. Эфемериды Чуковского снова убеждают в том, что писатель остается писателем и тогда, когда он хочет быть только самим собой. Быть «самим собой» означает для него быть писателем. Летучие силуэты, меткие наблюдения, свежесть иных пассажей в Дневнике старого Корнея не уступают его лучшим эссеистическим страницам.
По реке серенады, всеобщая яръ. Даже я, дедушка, вскочил с постели с таким возбуждением, словно мне 18 лет. Смиряя плоть, выбежал голый в сад – и, кажется, кхе, кхе, простудился, лег у себя в будке – в солярии. Но зато приобщился к красоте бессмертия. Луна, деревья как заколдованные, изумительный узор облаков, летучая мышь, в лесочке соловей – и дивные шорохи, шепоты, шелесты, трепет лунной, сумасшедшей, чарующей ночи. И пусть меня черт возьмет – пусть я издыхающий, дряхлеющий дед, а я счастлив, что переживаю эту ночь. (10 июля 1925 г.)
10
В заключение – еще одно имя, важное для нашей темы, но малоизвестное в России. Анри-Фредерик Амьель, умерший в 1881 г. на шестидесятом году жизни, уроженец Французской Швейцарии, рано осиротел, учился в Женеве, объездил много стран. По возвращении стал профессором эстетики и французской литературы, позже занял кафедру философии; ничем особо не выделялся, писал стихи, литературнокритические этюды, еще что-то; все забыто за исключением одного стихотворения, ставшего национальным гимном франко-швейцарцев. Амьель вел замкнутый образ жизни, коллеги смотрели на него свысока, женщины разочаровались в нем, друзья считали его неудачником. Сам себя он оценивал еще ниже.
Он оказался «писателем без произведений» – говоря словами Макса Фриша. Выше мы привели рассуждение Фриша о том, что Дневник, за которым не стоит подлинное творчество, немногого стоит. Случай, о котором идет речь, опровергает этот тезис, хотя Фриш был, конечно, знаком с колоссальным наследием Амьеля. Это наследие, посмертно открытый клад, – 173 или 174 дневниковых тетради ин-кварто, 16 900 страниц.
Спасибо тебе, Дневник! Мое смятение улеглось. Я спокоен, я снова настроен миролюбиво. Только что перечитал мою тетрадь, и за разговором с самим собой незаметно прошли утренние часы… Правда, эти страницы вовсе не предназначены для чтения, я писал их, чтобы прийти в себя и создать опору для памяти. Это вехи моего прошлого, но иногда вместо вех стоят могильные кресты, надгробные памятники с медальонами, на крестах лежат камушки, кругом зеленеют кусты, и все это помогает мне отыскать тропинку в Елисейских полях души. Это мой путеводитель; и если некоторые места могли бы оказаться полезными для других, если даже я что-нибудь опубликую, то как нечто целое эти тысячи страниц представляют ценность лишь для меня одного, да еще, пожалуй, для тех, кто когда-нибудь после меня вникнет, может быть, в историю моей души, тайно жившей вдали от суеты и славы… Правда – вот единственная муза этих страниц, единое оправдание, единая цель. (16 декабря 1847 г.)
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?