Текст книги "Мужики и бабы"
Автор книги: Борис Можаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 50 страниц)
– Ну как же! Вся надежда на рабочий контроль! А потом его упразднили, сказали, что помеха.
– Вот именно. А сколько людей отрывали от дела? Всех в контроль пичкали. Вот Красин и написал тогда, слушай: «Весьма сомнительно, чтобы стоило отрывать хороших специалистов от действительно производительной плодотворной работы… Специалист является и остается специалистом своего дела лишь до тех пор, пока он работает на своей фабрике, в своей мастерской, на своем поле. Как только его взяли в канцелярию, он превращается в чиновника и в таком естестве способен только вредить, а не помогать делу…»
Мария хлопнула в ладоши и звонко рассмеялась:
– Превосходно! В самое яблочко попал.
– «Главная наша беда в том, что мы не можем, не умеем организовать именно производство! В этом самое слабое, а вовсе не в том, что у нас нет достаточно хорошо построенного контролирующего аппарата…» – Успенский оторвался от чтения и сказал: – Ну и далее, все в таком плане. Я и говорю им: делом надо заниматься, устройством производства. А мы чем занимаемся? Ловлей блох за канцелярскими столами. У Ленина, говорю, в той статье насчет Рабкрина были слова о необходимости подготовиться к ловле этих самых… вредителей. Я тебе найду их сейчас. – Успенский полистал тетрадь и сказал: – Вот они! Необходимо подготовиться «к ловле не скажу – мошенников, но вроде того». Это Ленин написал. А Красин ему ответил… Вот что он ответил ему… так: «Я боюсь, что многими читателями будет дано этой части статьи распространительное толкование, не в смысле ловли мошенников, а в смысле ловли вообще, по случаю плохого хозяйничания, ловли по случаю недостаточного проявления инициативы и т.п. вплоть до ловли несогласно мыслящих. Опасение мое основано на чрезвычайной нашей приверженности к этому способу госдеятельности…»
Успенский глянул на Марию и удивился ее странному выражению, она будто бы только проснулась и не могла понять – где находится.
– Это невероятно, – сказала она наконец. – Это же все про то, что теперь происходит. И вредители, и чистки, и выдвиженцы… Боже мой!
– Все про то же, – сказал Успенский. – И Салтыков-Щедрин писал все про то же. Помнишь? Сходились раз в полгода и сбрасывали Ивашку с колокольни, а то безбожников срамили и даже сжигали. А теперь верующих сажают… и уже не единицами, а тысячами. Темпы дают. Прогресс! Наука!!
– Боже мой, боже мой! Где же выход из этого тупика?
– А все там же… Делом надо заниматься, дело-ом. А у нас только то и на уме – как бы подчинить производство бюрократии. Что? Бюрократии не хватает? Увеличим за счет рабочих, инженеров, за счет мужиков, наконец. Лишь бы производство контролировать. Да что там производство! Всю живую жизнь хотим привязать к канцелярскому столу… Не раздувать аппарат, а сокращать его надо. А производству давать больше самостоятельности. Пусть все эти крестьяне, рабочие, инженеры сами создают свое дело по хозрасчету, пусть сами и отвечают за него, сами и прибыли делят. А бюрократию менять почаще надо, взять ее под контроль. Вот где нужен контроль-то. Ведь не в том беда, что плоха бюрократия, а в том беда, что она бесконтрольна. У нас все верхи отчитываются только друг перед дружкой, как это было заведено еще в подполье. И Красин об этом же писал. Вот, послушай: «Верхи нашей партии до сих пор построены так, как это было 20 лет тому назад, когда главная задача партии состояла в кидании лозунгов в массы, литературы, агитации, пропаганды…» – Он оторвался от чтения и взглянул на нее с игривой улыбкой. – Каково? По-моему, не в бровь, а в глаз.
– Да-а. – Мария только головой покачала.
– И Ленин ведь писал об этом же. Помнишь? В «Очередных задачах Советской власти». Хватит, мол, заниматься киданием лозунгов! Нужно учиться хозяйствовать. Считать да рассчитывать. У бюрократии учиться!
– Тебя, Митя, не поймешь, – усмехнулась Мария. – По-твоему выходит, что Ленин то против бюрократии выступал, то за.
– Да не за и не против! Он искал оптимальный вариант, тот самый, когда бюрократия могла быть не помехой в деле, а подспорьем и даже опорой. Главное, чтобы бюрократия не замыкалась в себе самой, чтобы в управлении государством участвовали широкие массы – не на словах, а на деле. Чтобы они не натыкались на бюрократический заслон.
– При чем тут заслон? В нашем аппарате, или бюрократии, как ты говоришь, большинство рабочих да крестьян.
– О, батюшки мои! – Он даже руками всплеснул. – Я же не говорю о сословной чистоте нашей бюрократии. Я говорю о том, что бюрократия, или аппарат, – как хочешь называй это! – не должна замыкаться в самой себе. А эти массы не просто должны пополнять собой состав бюрократии, а делом своим, делом участвовать в управлении государством, оставаясь даже за пределами аппарата.
Он стал горячиться, смотрел на нее возбужденно и сердито, будто и она в чем-то была виновата, и это стало раздражать Марию.
– Давай спокойно. – Она села на стул возле печки и спросила: – Что ты понимаешь под этим деловым управлением?
– А то же самое, что понимали сторонники Ленина! Или проще скажем – сторонники нового курса. Например, Калинин… В двадцать пятом году ВЦИК ввел новую избирательную инструкцию, и сразу в сельсоветах оказались деловые люди, а горлохватов выгнали. А что сказали бдительные консулы? Они закричали, что-де избивают бедноту и коммунистов. Не бедноту, а лодырей изгоняли из Советов. Но окрик возымел действие: отменили эту инструкцию ВЦИКа.
– Сельские Советы – еще не вся страна.
– А на фабриках, на заводах? То же самое! Вот послушай, что говорил Дзержинский по Пятнадцатой конференции. – Он опять раскрыл синюю тетрадь, лежавшую на его коленях, и прочел: – «Если бы вы ознакомились с положением нашей русской науки в области техники, то вы поразились бы успехам в этой области. Но, к сожалению, работы наших ученых кто читает? Не мы. Кто их издает? Не мы. А ими пользуются и их издают англичане, немцы, французы, которые поддерживают и используют ту науку, которую мы не умеем использовать, они стараются извлечь из нашей науки для себя большую пользу. Поэтому поддержка инженерных секций профсоюзов, оказание им всяческого содействия является одной из основных наших задач». Вот так! Он даже требовал дать инженерам какую-то конституцию на заводе и в управлении фабрикой. Расширить их права!
– Ты говоришь и читаешь с таким напором, как будто я против Дзержинского, – усмехнулась Мария. – Думаю, что впрямую против таких слов никто и не выступал.
– В том-то и беда, что выступали, да еще как! Вот, например, что сказал Зиновьев на Четырнадцатом съезде насчет расширения прав инженеров. – Он опять раскрыл свою тетрадку. – Так… Вот оно! «Совершенно ясно, что таких прав они, как своих ушей без зеркала, в нашей республике не увидят. Это бесспорно. Мы пойдем навстречу честным из них и искренним нашим друзьям. Не надо мозолить глаза словом «спец». Пойдем на дальнейшее улучшение заработков, как только будет можно. Политических же уступок мы не сделаем». Вот как по-разному говорили и поступали сторонники и противники ленинского курса.
Странное дело – Мария слушала и понимала правоту его слов, но то, как он говорил это сердито, как назидательно читал, словно тыкал ее носом в тетрадку, как школьницу, все более раздражало ее, вызывая желание высказать ему в лицо с такой же откровенностью: что благо в сторонке сидеть да умничать, а ты покрутись попробуй на моем месте и делом докажи, какой ты храбрый сторонник правильного курса. Но, желая заглушить это подымавшееся из глубины души раздражение, она уклонилась от перепалки и спросила:
– Как же твои приятели из волкома посмотрели на синюю тетрадь?
– Насчет Красина? Да растерялись. Прочел я им и вижу: лица у всех вытянулись и посерели. Тогда я их еще подзадорил, поддразнил: чего ж, говорю, вы молчите? Зиновьев на Двенадцатом съезде назвал это меньшевистской платформой. А Красин в ответ окрестил Зиновьева, говорю, паническим демагогом. А почему эти инженеры и всяческие спецы плохо работают? Да потому, что отсечены от управления, не распоряжаются своим же делом. А теперь и крестьян хотим оторвать от своего дела. И сами же ищем виноватых. Не там ищем, не тем занимаемся.
Помолчали. Мария долго глядела на отсветы пляшущего пламени, потом спросила:
– За что же тебя исключили?
– Кто-то донес в уезд о моей читке. Полагаю, что Возвышаев. Меня вызвали, устроили настоящее судилище. И левым меня обзывали, и правым, и даже членом рабочей оппозиции. Исключили за клевету на генеральную линию. Поначалу я кипел, возмущался, пытался доказать свою невиновность. Но меня попросту никто не слушал. Понемногу скис и махнул рукой – писать некуда. И что исключили меня – явление в данной ситуации вполне закономерное. Дела пошли горячие. Ну кому охота возиться с каким-то волостным военкомом? Комар!
– От такой логики, Митя, хочется в голос завыть.
– Мы сами виноваты, Маша. Сами сложили теорию насчет винтиков да кирпичиков. Не годен, проголосуют – и баста. Один винтик выпал – другой вставят. Свято место пусто не бывает.
– Это безволие, Митя. Надо драться, отстаивать правоту свою.
– Ты не поняла меня. Я не считаю нужным отстаивать правоту свою перед людьми, которым нет дела до моей правоты. Им нет дела до меня, как до человека мыслящего, с чем-то несогласного, в чем-то сомневающегося. Им важно поголовное единство. Поголовное! Как только я понял это, мне стали безразличны они. Я вырос на Толстом и Достоевском. Они считали, что нельзя при помощи поголовного единства да еще по принуждению добиться всеобщего счастья.
– Ни Толстой, ни Достоевский не занимались переделкой общества. Еще не известно, как бы они вели себя при этом. Одно дело говорить, другое – делать.
– Нет, Маша. Слово поэта – есть дело его. Не соучаствовать в торжествующей несправедливости есть нравственная обязанность, как говорили древние. Ее придерживались и Толстой, и Достоевский и нам велели. А высшая форма добродетели состоит в смелости духа и неустрашимости мысли. Отсюда и критика.
– Нападать на социализм в те поры – храбрость невеликая.
– Не в социализме дело. Они бичевали ту врожденную, что ли, какую-то сатанинскую нетерпимость человеческой натуры, проявляющуюся в поразительном стремлении к подавлению чужого мнения, воли, интеллекта, в безумном утверждении собственной гордыни. Наши теории слишком увлеклись социальной стороной и совершенно сбрасывали со счетов эту психологическую, или даже биологическую особенность человеческой натуры. Они натуру в расчет не берут, говорил Достоевский. Вот в чем ошибка.
– Неужели все состоит из одних ошибок? И ничего справедливого, ничего хорошего не было в революции?
– Почему не было? И раздел земли справедлив, и упразднение сословий… В революции участвовали миллионы. И сказать, что это дело несправедливое – значит ничего не понять. Я говорю, Маша, о тех тенденциях, которые накладывают свой отпечаток на определенные стороны революционного процесса, говорю о тех извращениях, которые предугадывали наши гениальные писатели и многие революционеры. И Ленин писал о детской болезни левизны в коммунизме. А толку что? Уяснили что-либо эти леваки? Ни черта! Ленина они не трогают, боятся. Зато Достоевскому достается. Теперь обвиняют Достоевского в том, что он окарикатурил революционеров в своих «Бесах». Но это же чепуха! О чем больше всего пеклись эти вожачки вроде Петеньки Верховенского или Шигалева? Да об установлении собственной диктатуры. А эти о чем запели? Не успел еще Ленин помереть, как они полезли на трибуны – и Зиновьев, и Троцкий, и еще кое-кто… и, захлебываясь от собственного самодовольства, заговорили не о диктатуре рабочего класса, а о диктатуре партии, в которой вождями ходят. Вот, изволь полюбопытствовать. – Он открыл тетрадь и сказал: – Выписка из доклада Зиновьева на Двенадцатом съезде: «Диктатура рабочего класса имеет своей предпосылкой руководящую роль его авангарда, т.е. диктатуру лучшей его части, его партии. Это нужно иметь мужество смело сказать». Какой стиль-то! – усмехнулся Успенский. – Прямо Смердяков! – И опять прочел: – «У нас есть товарищи, которые говорят: «Диктатура партии – это делают, но об этом не говорят». Почему не говорят? Это стыдливое отношение неправильно». – Он потряс тетрадью и голос повысил: – Карикатура, говоришь?
– Я этого не говорю.
– Да какая разница? Не говоришь, так думаешь. Тот же Зиновьев на съезде потребовал запретить критику. Так и объявил, что любая критика партийной линии является объективно меньшевистской. На Четырнадцатом съезде разгорелся спор – надо доносить или не надо. Один старый партиец – не то Драпкин, не то Гусев – так и сказал, что каждый член партии должен доносить; если, мол, и страдаем мы от чего-то, так от недоносительства. Это что, не шигалевщина? А теперь и в газетах что творится? Вспомни последние чистки. Они чаще всего построены на этих публичных доносах. А вот тебе еще один теоретический перл. – Он открыл тетрадь. – Это выписка из книги Бухарина «Внеэкономическое принуждение в переходный период»: «Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как парадоксально это ни звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи». Нужны еще доказательства безумия этой левизны?
– Издержки неизбежны в любом деле. Но нельзя же так сгущать, сосредоточивать внимание на теневых сторонах. Ведь было же и доброе, серьезное, разумное.
– Да, было… Возьми хоть тот же нэп, кооперацию и весь этот новый курс в деревне. Когда его принимали – радовались. Но всего через год те же Зиновьев, Каменев, Преображенский, Троцкий – да разве их перечислишь! – закричали, что партия окулачивается. На Пятнадцатой конференции какая-то мразь – Ларин да Голощекин – напали на творцов нового курса. Тут можно нападать, потому что речь идет о терпимости, о равноправии широких крестьянских масс. Давить! Вот лозунг всех леваков. Это ж надо, еще в двадцать шестом году тот же Ларин требовал раскулачивания, а вся оппозиция через год предложила обобрать десять процентов крестьянских дворов во имя индустриализации. И Рыков, и Бухарин только посмеивались в ответ. Сам Сталин говорил: я знаю, мол, что нас толкают назад, к продразверстке, но мы туда не пойдем. А через два года пошли. Все требования левой оппозиции с лихвой перекрыли. Погоди, то ли еще будет.
– Но нельзя же сидеть сложа руки и годить. Надо бороться, Митя!
– Э, нет. Хватит такой борьбы. От нее только злоба в людях да смута в обществе. – Он сцепил руки на затылке, откинулся на спинку кресла и продекламировал: «И с грустью тайной и сердечной я думал: жалкий человек. Чего он хочет!.. небо ясно, под небом места много всем, беспрестанно и напрасно один враждует он – зачем?» Тайна сия велика есть. Надо учить людей, Маша, учить добру, воспитывать любовь в сердцах и душах. А главное, самим надо показывать пример любви к людям, выступать против фальши, насилия, быть стойким в своих убеждениях. Надо высоко нести человеческое достоинство. К этому я тебя и призываю.
– Но этого мало, Митя, мало! Это ж добровольный уход от борьбы, бегство с поля боя! Вспомни Пушкина. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…» Если даже я проиграю… Пусть свалюсь в эту бездну. Но совесть моя чиста будет: я все сделаю, чтобы справедливость торжествовала. Все, что в моих силах.
– Правду силой не навяжешь. За правду страдать надо. Не тот герой, что кнутом вколачивает справедливость, а тот, что стоически выносит на плечах своих тяжесть общего груза. Одно дело – гнуть или вырабатывать общую линию на совещаниях, другое – вкалывать с киркою и тачкою на общих работах.
– Да нельзя же одно противопоставлять другому; нельзя же ради сострадания к тяготам маленького человека уходить от борьбы за большую государственную правду. Иначе мы будем скатываться на позицию Евгения из «Медного всадника» и обвинять Петра I; то есть большое государственное дело Петра, строителя Петербурга, во имя величия России, рассматривать будем с точки зрения обывателя, пострадавшего от наводнения. Ты ли не знаешь, что нам нужно выходить на новые рубежи и в промышленности, и в сельском хозяйстве. Нам нужно иметь гораздо больше и хлеба, и машин, иначе нас просто сомнут враги. Не имеем мы права, пойми ты, решать государственные задачи с оглядкой только на то, как трудно выполнять их мужику или рабочему. И мужик, и рабочий обязаны не только терпеть эти трудности, но и сознательно идти на лишения временного характера, чтобы обрести в конце концов всеобщее счастье. А без достижения государственной мощи не будет и общего благосостояния. И я, и ты обязаны участвовать в этом большом деле, принимая во внимание все стороны процесса, а не только тяготы рядовых тружеников.
– Вот ты как! Значит, правда Петра I и правда Евгения, правда царя и правда маленького человека. Общегосударственное дело – и мужицкие сермяжные интересы…
– Ты не утрируй насчет мужиков! Я их люблю не меньше, чем ты. Я говорю о необходимости несения общих тягот во имя государственной цели. Их несут не только одни мужики. Я говорю: прав тот политик, который сказал, что нас, мол, обвиняют в том, что мы совершаем индустриализацию за счет народа. Но ведь иного счета у нас нет! И колхозы тут же. Это все та же индустриализация. Это скачок вперед. Либо мы его сделаем, либо нас сомнут. Пойми!
– Да понял я тебя, успокойся. Я не делю правду на правду царя и на правду маленького человека. Справедливость, как говорил Эпикур, рождается в сношении людей друг с другом; она есть некоторый договор о том, чтобы не вредить и не терпеть вреда. А если кто издает закон, но он не пойдет на пользу взаимного общения людей, то закон этот несправедлив. Так говорили в древности. Мы забываем историю. Я не хочу, чтобы после этого скачка, о котором ты говоришь, через полсотни или сотню лет в народе говорили о нем так же, как говорят еще и до сих пор о главном деле Петра: «Петербургу быть пусту». Сколько полегло народу в этих болотах, на постройке новой столицы? Миллионы! И что же? Искусственность этой столицы даже через двести лет сказалась. Нельзя гнуть историю, как палку через колено. Вот я о чем…
Так они спорили упорно и долго, горяча и озлобляя друг друга, позабыв даже о том, зачем они встретились. Наконец он поднял кверху руки и шутливо сказал:
– Сдаюсь!
Попытался обнять ее.
Но она решительно отвела его руки, легла, не раздеваясь, лицом к стене и лежала всю ночь поверх одеяла, накрывшись его халатом.
Федьке Маклаку сильно подфартило с объявлением сплошной коллективизации. Во-первых, отменили комсомольское бюро, на котором должны были обсуждать его воровскую историю с кооперативными яблоками; во-вторых, отменили занятие на этот день и на школьном собрании его назначили звеньевым по строительству общих кормушек.
Собрание проходило в гимнастическом зале; и ученики, и все учителя расселись на принесенных из подвала скамьях, что на твоем праздничном представлении. Сам директор, Ванька Козел, при галстуке, в коричневом пиджачке, брюки широченные с напуском, сапоги в гармошку осажены, со сцены читал им по бумажке – какое это счастливое историческое событие, поскольку начинается новая эра всеобщего изобилия и равенства. На черной школьной доске, поставленной посреди сцены, были наколоты большие листы ватмана с нарисованными на них корнеплодами, диаграммой наглядного роста благосостояния будущего колхоза и портретом самого начальника окружного штаба по сплошной коллективизации Штродаха, перенесенного в увеличенном масштабе и живой доподлинности прямо с газетной страницы.
Все корнеплоды: и репа, и свекла, и турнепс – были выкрашены в красный цвет и выставлены под общим заголовком: «Вот они, главные кудесники колхозных полей». А под ними нарисован был выгон с разбегающимися от трактора телятами и второй лозунг-заголовок: «Даешь наступление на целину!»
Каждый оратор, который подымался на сцену после директора, призывал в наступление на целину и покончить раз и навсегда с единоличным строем раздробленности и взаимного отчуждения масс.
Потом зачитали пофамильно состав десяти звеньев старшеклассников на строительство общественных кормушек, наказали им с обеда приступить к делу. И наконец вынесли решение: вечером в избе-читальне провести смычку с жителями Степанова. Руководить смычкой назначили Герасимова, помогать ему вызвались химик Цветков и Николай Бабосов.
Когда звено Федьки Бородина растаскивало скамейки из опустевшего зала, зашел Бабосов и, осмотрев плакаты, пришпиленные на сцене, приказал отнести их в избу-читальню для наглядной агитации во время смычки. Потом поманил Федьку Бородина и строго наказал:
– Имейте в виду, строить кормушки будете у кулаков. Ни в какие контакты с хозяевами не вступать. В случае попытки кулацкой контрагитации немедленно давать отпор. И, более того, брать на заметку того хозяина и докладывать в школе директору или мне. Понятно?
– Ясно, – сказал Маклак.
– Чего прицепился к тебе этот Бабосов? – спросил Федьку Сэр, когда Бабосов вышел из зала.
– Да все суется со своими наставлениями. Говорит, молоко у хозяев не пейте – оно отравленное. Потому как кулаки.
Одутловатое лицо Сэра озарилось скептической усмешкой:
– Чем же оно отравлено?
– Антисоветским наговором.
– Эх, вот это дает!
– Кто, говорит, напьется кулацкого молока, тот на уроке обществоведения заревет быком.
– Ну, дает! – Сэр закидывал голову и заливался, как барашек.
Маклак подошел к плакатам, пришпиленным на доске, и вдруг поднял палец кверху, погрозил Сэру и сказал:
– Ша! Сейчас я сделаю некое олицетворение.
Он вынул из нагрудного кармана пиджака карандаш с пикообразным металлическим наконечником и огляделся – в зале, кроме них, никого не было. Их напарники – Гаврил и Шурка – унесли последние скамьи в подвал.
– О! Висят кудесники – а слепые. Нехорошо. – Маклак снял наконечник с карандаша и принялся за работу.
Через минуту и свекла, и репа, и турнепс превратились в личности, чем-то похожие на Штродаха: все они были в кепочках, в косоворотках и одинаково, прищуркой, смотрели на мир божий. Потом Маклак дорисовал им длинные бороды, а самому Штродаху всунул трубку в зубы и надписал над ним: «кудесник-заправила».
– Слушай, это ж могут расценить как выходку классового врага, – испугался Сэр.
– И пускай расценивают. Дуракам закон не писан. Скатывай! – приказал Маклак.
– А если узнают?
Федька взял Сэра тихонько за лацкан пиджака и ласково произнес:
– Сережа, мил-дружочек… За доносы бьют и плакать не велят.
– Да ты что, чудак-человек? Я ж не про себя… Я человек стойкий, – попятился от него Сэр. – Я ж в том смысле, что спросят с того, кто отнесет эти плакаты.
– Я сам их отнесу. Тебя это устраивает?
– Ну, пожалуйста… Делай, как знаешь.
– Вот и договорились. Помоги мне скатать эти картинки… Да побыстрее!
Скатанные листы ватмана Федька скрепил по торцам газетными колпаками и понес в избу-читальню. Истопником и бессменным дежурным по избе-читальне был Федот Килограмм; он сидел на стуле перед топившейся трубкой, одетый по-уличному, и лузгал семечки. На нем были новые черные валенки, крепкий полушубок красной дубки и пышный заячий малахай. Этим добром наградили Федота за ударную работу по снятию колоколов. С той поры не только внешне преобразился Федот, но и внутренне весь настроился на общественный лад, то есть целыми днями просиживал за важными разговорами либо в Совете, либо здесь, в избе-читальне, все ждал – когда придет новая колхозная жизнь, а на мужицкие обязанности по домашнему хозяйству рукой махнул.
– Господи! Хоть бы ты услышал вопли мои и наказал этого остолопа! Через язык погибает человек и всю семью губит, – частенько молилась Фрося в переднем углу, припадая на колени и стукаясь лбом об пол. – Господи! Отыми ты у него язык… На что он ему нужен? Ведь на забавы сатанинские. И день и ночь его чешет, как собака паршивое ухо. Крыша вон расхудилась – коровенку снегом заносит, а он, как ведьма старая, только и знает, что мыкается на шабаш.
Молилась и причитывала обычно с утра, пока Федот, почесываясь и зевая, одевался, сидя на краю кровати. Отбрехивался нехотя:
– Ты, Фрося, отсталый элемент, потому как леригия держит клещами твое забитое сознание. А того ты не понимаешь, что трудовая масса давно проснулась от вековой спячки и топает полным ходом за горизонт всеобщего счастья. Ежели мы будем держаться каждый за свою коровенку, разве мы поспеем за всемирным пролетариатом на пир труда и процветания? Это ж понимать надо!
– Эх ты, индюк! Заладил свою дурацкую песню – курлу-бурлу, бурлу-курлу. Я те говорю – корову снегом заносит. Стельная корова-то. Ведь не успеем доглядеть – и теленок замерзнет. Покрой, говорю, крышу. Добром прошу!
– Ноне не до крыши. Иль не слыхала – смычку проводим по случаю сплошной коллективизации. Скоро сведем в колхоз и корову, и двор снесем. А ты о телке. Эх, темнота!
Сидя возле грубки, Федот вспоминал эту утреннюю перебранку и жалел свою Фросю классовым чувством сознательного пролетария к меньшому и темному товарищу по судьбе и по общему делу.
Федька Маклак внес скатанные в трубки плакаты о новых кудесниках и спросил:
– Где тут шкаф товарища Бабосова для наглядных пособий?
– Чаво? – Килограмм поднял свои дремучие брови, и на его сумрачном лице появилось детское удивление.
– Я те говорю – где тут шкаф товарища Бабосова, в котором хранятся журналы и таблицы для неграмотных?
– А-а, вон что! – догадался Федот. – Это все хранится в ликвидкоме. Пройдите, товарищ, через сени. В той половине и располагается ликвидком.
– Вечером, когда спросит Бабосов – где его плакаты, ответишь, что в том шкафу, – сказал Федька и вышел.
До самого выступления Бабосова о них никто и не вспомнил.
Вечером раньше всех пришел Костя Герасимов. Вместе с Килограммом они вынесли на крыльцо граммофон с большой зеленой трубой и завели его на полную катушку, чтобы привлекать народ. Молодежь любила слушать этот музыкальный ящик, привезенный из Желудевки, с распродажи имущества мельника.
Но иголки на этот раз оказались тупые, граммофон хрипел, захлебывался, иголки шоркали и сползали к центру пластинки.
– Федот, ступай поточи иголки о шесток! – кричал Герасимов.
– Дак их держать не срушно. Пальцы обдираешь об кирпич, – отвечал Килограмм. – Кабы клещи были или плоскозубцы…
– А вы гвоздем его зарядите! – советовали снизу из толпы, собравшейся у крыльца.
– Лучше шилом… Тады он жеребцом заиржет…
– Мы ж не кобыл собираем, а людей, – отвечал Килограмм с крыльца.
– Да кто к тебе придет из людей-то?
– Осквернитель церквей! Тебе только чертей собирать.
– Но-но! что за намеки на классовую вражду! У нас ноне смычка…
Толпились возле избы-читальни больше все сельские парни да девки. Ни мужиков, ни баб, а тема смычки серьезная: «Сплошная коллективизация и текущие задачи на селе».
Наконец подошла целая ватага школьников во главе с вечно хмельным химиком Цветковым, прозванным Ашдваэс. Он нес гитару с голубым бантом и напевал хриплым голосом:
Девушку из маленькой таверны
Полюбил суровый капитаны.
Девушку с глазами дикой сэ-эрны,
За улыбку и красивый станн…
– А ну, дорогу народному артисту республики, заступившему на смену позорно бежавшему Шаляпину! – орал, расталкивая толпу, Федька Маклак.
– Потише толкайся, артист! Не то по шее заработаешь, – заворчали в толпе.
– А ну, попробуй… Меня резали резаки – я на камешке лежал… – отшучивался Федька.
– Иди ты, какой храбрый!
– Знай наших… Артиста республики ведем. Дорогу, говорю!
– Ты кого артистом обзываешь, Бородин? – окликнул Федьку Герасимов. – Кто для тебя Цветков? Педагог или приятель?
– Это я к слову, Константин Васильевич. Ну, вроде представления… Поскольку смычка…
– От твоего представления хулиганством отдает.
– Ни-че-го, отроки-други. Сочтемся славою, ведь мы свои же люди… – продекламировал басом Цветков и, поднявшись на крыльцо, снова ударил по струнам и запел:
Па-алюбил за пэ-эпельные косы,
Алых губ нетронутый коралл,
В честь которых бравые матросы
Выпивали не один бакалл…
Потом как-то смял пятерней струны, словно рот зажал гитаре, и сказал:
– Забирай, Константин Васильевич, свой музыкальный ящик, и пошли в избу!
В избе-читальне жарко горели две подвесные лампы-молнии, скамьи стояли вдоль стен, полы – чистые, желтые, и простор на все четыре стороны.
– Филипп Макарыч, оторви да брось! – крикнул Федька и пошел печатать сапогами цыганочку, шапка набекрень, полы вразмах, руки вразлет – только доски загудели.
Цветков, поводя грифом гитары, терзая стонущие струны, опустил глаза, побледнел до синевы и, стиснув зубы, раздувая ноздри, хрипло запел:
Эх-ды, две гита-а-ары за стенно-ой
Жалобно заны-ы-ыли
С детства па-а-амятный напе-эв:
«Милый, это ты-ы-ы ль-и-и-и?»
– И-эх, рр-аз! Да еще р-раз! Да еще много, много р-раз! – хором подхватили ребята, прихлопывая в ладоши и притопывая ногами…
– Товарищи, товарищи! Самодеятельность по распорядку на вторую часть… – раздался от порога звонкий голос Бабосова. – Сперва беседа. Политическая беседа! Кончайте музыку! Прошу рассаживаться.
Сдвинули скамейки на середину избы, садились поплотнее, ребята вперемежку с девчатами, толкались, шушукались, заливались визгливым смешком, перекидывались ядреными словами:
– Валюх, откинь щеколду! М-мерзну.
– Ты куда руку запустил? Ну?! Чего там оставил?
– Я эта, смычку ишшу…
– Брысь, окаянный! Не то лапу оторву.
– Товарищи, товарищи, давайте серьезнее!
– И я про то же… А она брыкается…
– Хватит, говорю, хватит! – Бабосов стоял, наклонясь над столом, и бил костяшками пальцев о голые доски.
Справа и слева от него сидели Герасимов и Цветков, поперек стола лежала ненужная теперь гитара. Шум стих наконец, и Бабосов заговорил:
– Товарищи! Сегодня мы собрались с вами, чтобы обсудить – какие выгоды несет нам сплошная коллективизация. Выиграют буквально все…
– Кто очко наберет…
– Ваша не пляшет…
– А деревня проиграет, – загалдели в зале.
– Это почему же она проиграет? – повысил голос Бабосов, отыскивая глазами тех, кто кидал реплики.
На задней скамье угнездились трое мужиков. Они горбились, опуская головы; чуть подымаясь на носки, взглядом пытаясь определить, который из них закоперщик, Бабосов сердито спрашивал:
– Кто это внушил вам такую вредную мысль? Сплошная коллективизация проводится на научной основе, тут все подсчитано и взвешено. Кампания эта, повторяю, беспроигрышная.
– Хлеб сеять – не в карты играть, – ответил кто-то из трех с задней скамьи, не подымая головы.
– В том-то и беда, что вы сеяли его как бог на душу положит. Инвентарь у вас разбросан по дворам – у одного в хорошем состоянии, а у другого веревками связан. Неужели не понятно, что под общим надзором, по крайней мере, – все заметнее. А взять рабочий скот! Он у вас разномастный, разношерстный…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.