Текст книги "Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов"
Автор книги: Борис Пастернак
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Письмо 4a
<ок. 19 ноября 1922 г.>
Цветаева – Пастернаку
Мой любимый вид общения – потусторонний: сон. Письмо как некий вид потустороннего общения. Последнее, что я бы хотела удержать – голос. Письмо – не слова, а голос. (Слова мы подставляем!)
Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой – А <рисунок арки> В – чем выше – (дальше) – тем лучше: дольше. Совершенная встреча: А и В на одном уровне и разгон (ввысь) один и тот же: неизбежно встретятся. Здесь есть какой-то закон, наверное даже простой. Но тем не менее – захудалое, Богом заброшенное (вспомянутое!) – кафэ, – лучше в порту (хотите?), с деревянными залитыми столами, в дыму, – локти и лоб. – Но я свои соблазны оставляю тоже в духе.
* * *
Сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу – ясными и трезвыми словами – знать: насколько – и когда. Потому что я – так или иначе – непременно приеду. Теперь признаюсь в одной своей дурной страсти: искушать людей (испытывать) непомерной своей правдивостью: небывалой: как внутри – так вовне, в точности. Соблазн правдой. – Кто вынесет? – Особенно если эта правда в данный час: Осанна! Я не умеряю своей души (только жизнь!). А так как душа – это никогда «я», а всегда «ты» (верней – то!) – то у партнера или опускаются руки (трусливое «да ведь я не такой»), или земля ходит под ногами, – и тогда уже я на землю и ноги на мне. Принимаю и это.
Я знаю, что в жизни надо лгать. Но мои встречи не в жизни, а в духе, где уже всё победа. Моя вина – ошибка – грех, что средства-то я беру из жизни. Так ведя встречу нужно просто молчать: ВСЁ внутри. Ведь человек не может вынести. «Я – не Бог!»
А потом меня обвиняют в <пропуск одного слова>. Это не забвение: Бог перестал брезжиться (прорываться!) сквозь тебя, ты темный, плотный, свет ушел – и я ушла.
К чему сейчас всё это говорю? А вот: Вы сейчас мой любимый русский поэт, и мне нисколько не стыдно сказать, что только для Вас и именно для Вас сяду в вагон и приеду. – Ездят же, чтобы купить себе пальто! – Вы не меньше пальто!
<Небольшой пробел в тетради.>
Впечатление об его ирреальности: никогда не поверю, что Вы есть. Вы есть временами, потом Вас нет.
То, что Вы пишете о себе (русло, накл<онная> плоск<ость>) – правильно: <стрелка к концу предыдущего абзаца>
Вы – слушайте внимательно – как сон, в который возвращаешься (возвр<атные>, повт<орные> сны) – а где сон был, пока тебя не было. / Не сон: действующее лицо сна. Или как город: уезжаешь – и его нет, он будет, когда ты вернешься.
Пастернак – и сон, этого я еще не написала. Так – в жизни – я Вас не пойму, не охвачу, буду ошибаться, нужен другой подход – сонный. Разрешите вести встречу так: ПОВЕРЬТЕ, разрешите и отрешитесь.
Не думайте: мне всё важно в Вашей жизни: вплоть до нового костюма и денежных дел, я не занимаюсь лизанием сливок (с меня их всегда лизали: подыхай, живи как хочешь, будь прохвост<ом> – только пиши хорошие стихи!), но – пока я Вам в реальной жизни не нужна – будем жить в <пропуск одного слова>. А если бы – как пример – Вам нужно было бы приехать в Прагу, я бы узнала нынешнюю валюту и <оборвано>
Письмо 4б
Мокропсы, 19 нов. ноября 1922 г.
Цветаева – Пастернаку
Мой дорогой Пастернак!
Мой любимый вид общения – потусторонний: сон: видеть во сне.
А второе – переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенное, нежели сон, но законы
Ни то, ни другое – не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму – быть написанным, сну – быть увиденным. (Мои письма – всегда хотят быть написанными!)
Поэтому, – с самого начала: никогда не грызите себя (хотя бы самым легким грызением!), если не ответите, и ни о какой благодарности не говорите, всякое большое чувство – самоцель.
Ваше письмо я получила нынче в 6 ½ час<ов> утра, и вот в какой сон Вы попали. – Дарю Вам его. – Я иду по каким-то узким мосткам. – Константинополь. – За мной – девочка в длинном платье, маленькая. Я знаю, что она не отстанет и что ведет – она. Но так как она маленькая – она не поспевает, и я беру ее на́ руки: через мою левую руку – полосатый шелковый поток: платье.
Лесенка: подымаемся. (Я, во сне: хорошая примета, а девочка – диво, дивиться.) Полосатые койки на сваях, внизу – черная вода. Девочка с бешеными глазами, но зла мне не сделает. Она меня любит, хотя послана не за тем. И я, во сне: «Укрощаю кротостью!»
И – Ваше письмо. Мне привез его муж из Свободарни (русское студенческое общежитие в Праге). Они вчера справляли годовщину – ночь напролет – и муж приехал с первым утренним поездом.
И то́ письмо я получила та́к. Раз – случайность, два – подозрение на закон.
* * *
У Вас прекрасный почерк: го́ните версту! И версты гривы – и полозья! И вдруг – охлест вожжи!
Сломя голову – и головы не ломает!
Прекрасный, значительный, мужественный почерк. Сразу веришь.
Вашего письма я сначала не поняла: радость и сон затмевали, – ни слова! (Кстати, для меня слово – передача голоса, отнюдь не мысли, умысла!) Но голос слышала, потом рассвели (рассвет) слова, связь. – Я всё поняла. —
Знаете, что осталось в памяти? Ледяной откос – почти отвес – под заревом (Ваше бессмертие!) – и голова в руках, – уроненная.
Теперь слушайте очень внимательно: я знала очень многих поэтов, встречалась, сидела, говорила и, расставаясь, более или менее знала (догадывалась) – жизнь каждого из них, когда меня нет. Ну, пишет, ну, ходит, ну, (в Москве) идет за пайком, ну, (в Берлине) идет в кафе и т. д.
А с Вами – удивительная вещь: я не мыслю себе Вашего дня. (А сколько Вы их прожили – и каждый жили, час за часом!) Вы у меня в жизни не умещаетесь, очевидно – простите за смелость! – не в ней / Вы в ней не / не Вы в ней живете, Вас нужно искать, следить где-то еще. И не потому, что Вы – поэт и «ирреальны», – и Белый поэт, и Белый «ирреален», – нет: не перекликается ли это с тем, что Вы пишете о дельтах, о прерывности Вашего бытия. Это, очевидно, настолько сильно, что я, не зная, перенесла это на быт. Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия.
* * *
«Слова на сон». Тогда было лето, и у меня был свой балкон в Берлине. Камень, жара, Ваша земная книга на коленях. (Сидела на полу.) – Я тогда десять дней жила ею, – как на высоком гребне волны: поддалась (послушалась) и не захлебнулась, хватило дыхания ровно на то восьмистишие, которое – я так счастлива – Вам понравилось. —
От одной строки у меня до сих пор падает сердце.
* * *
Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча – над. – Закинутые лбы! —
Но сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу – ясно и трезво: на сколько приехали, когда едете. Не скрою, что рада была бы посидеть с Вами где-нибудь в Богом забытом (вспомянутом) захудалом кафе, в дождь. – Локоть и лоб. – Рада была бы и увидеть Маяковского. Он, очевидно, ведет себя ужасно, – и я была бы в труднейшем положении в Берлине. – Может быть, и буду. —
Как встретились с Эренбургом? Мы с ним раздружились, но я его нежно люблю и, памятуя его великую любовь к Вам, хотела бы, чтобы встреча была хорошая.
Лучшее мое воспоминание из жизни в Берлине (два месяца) – это Ваша книга и Белый. С Белым я, будучи знакома почти с детства, по-настоящему подружилась только этим летом. Он жил, как дух: ел овсянку, которую ему подавала хозяйка, и уходил в поля. Там он мне, однажды, на закате чудно рассказывал про Блока. – Так это у меня и осталось. – Жил он, кстати, в поселке гробовщиков и, не зная этого, невинно удивлялся: почему все мужчины в цилиндрах, а все дамы с венками на животах и в черных перчатках.
* * *
Я живу в Чехии (близь Праги), в Мокропсах, в деревенской хате. Последний дом в деревне. Под горой ручей – таскаю воду. Треть дня уходит на топку огромной кафельной печки. Жизнь мало чем отличается от московской, бытовая ее часть – пожалуй, даже бедней! – но к стихам прибавились: семья и природа. Месяцами никого не вижу. Все утра пишу и хожу: здесь чудные горы.
Возьмите у Геликона (Вишняка) стихи, присланные в «Эпопею», это и есть моя жизнь.
А Вам на прощание хочу переписать мой любимый стих, – тоже недавний, в Чехии:
Это пеплы сокровищ:
Утрат, обид.
Это пеплы, пред коими
В прах – гранит.
Голубь голый и светлый,
Не живущий четой.
Соломоновы пеплы
Над великой тщетой.
Беззакатного времени
Грозный мел.
Значит, Бог в мои двери —
Раз дом сгорел!
Не удушенный в хламе,
Снам и дням господин,
Как отвесное пламя
Дух – из ранних седин!
И не вы меня предали,
Годы, в тыл!
Эта седость – победа
Бессмертных сил.
Была бы счастлива, если бы прислали новые стихи. Для меня все – новые: знаю только «Сестру мою Жизнь».
А то, что Вы пишете о некоторых совпадениях, соответствиях, догадках – Господи, да ведь это же – не сшибанье лбом! Мой лоб, когда я писала о Вас, был закинут, – и естественно, что я Вас увидела.
М.Ц.
Пастернак, у меня есть к Вам просьба: подарите мне на Рождество Библию: немецкую, непременно готическим шрифтом, не большую, но и не карманную: естественную. И надпишите. Тщетно вот уже 4 месяца выпрашиваю у Геликона!
Буду возить ее с собой всю жизнь.
Письмо 5
<январь-февраль 1923 г.>
Пастернак – Цветаевой
Дорогая Марина Ивановна!
Я давно хотел и должен был поблагодарить Вас за «Царь Девицу». Однако, при Вашей исключительной подлинности, – мне с Вами переписываться не легче, чем с самим собой. Всего охотнее я бы оставил эти слова, как достаточно, вероятно, понятные Вам, безо всякого объясненья. Если же это потребуется, все последующее их объяснит.
Четыре месяца я тут проболтался, больше не могу. Как я рад за Вас, что по причинам, быть может, горьким и стеснительным Вы вынуждены жить не в Берлине.
Чтенье Вашей поэмы было истинным счастьем для меня. С наибольшей легкостью из театрального склада в Кузнецком переулке (помните? – не двор, – впадающая площадка, по всем окнам вывески) – отпускаются напрокат опашни, охабни, кокошники и телогрейки. Вот, наверное, отчего так дурна всякая Билибинщина, а также и артельная кустарщина арбатского (т. е. просвещенно-городского) происхождения. Дурна она, вероятно, своей относительностью. Признаки стили отобраны по сравненью с каким-нибудь другим, путем вычитанья. Эта отрасль говорит о рынке, о вывозе. На этой мякине проводится иностранец, англичанин Стэд. Вещи эти словно созданы на то, чтоб на них глядели вскользь, мельком, вполглаза. Они – художественно бессодержательны.
Берлинская акционерная болтальня на паях затруднила мне сношенья с собою до невозможности. Ваша книжка у меня под рукой, читал я ее дважды, но делом большой трудности, чем-то вроде путешествия о четырех визах представляется мне простой переход от слов к делу, от общего описанья ее достоинств к разметке ее карандашом. Я ее буду читать не раз еще и раз как-нибудь сделаю это. Тогда из этой равномерно-прекрасной книги я выделю те, почти без остатка ее и образующие части, которые особенно изумительны по своей безукоризненности, прозрачности и чистоте. Я обведу рамкою те страницы, по которым целым полотнищем, без складок, падают чистейшие, бесстильнейшие и только себе равные песни, редкие, редкостные, завиднейшие. На других я отмечу, где начало и где конец тех штук и отрезов, на которых так облагороженно-наглядно разыгрываются: движенья Царь Девицы, прощающейся со своими, движенья взбегающих по лесенкам, шаги спускающихся, движенья моря, движенья ветра, движенья постепенно обнажающейся, не в пору зевнувшей, движенья сидящих на корме, движенья принятых на борт. Движенья радости и движенья печали, хотел еще прибавить я и вспомнил, – про изумительные песни эти я уже сказал. Дух содержанья: ждалось бы соединенье умеренной <подчеркнуто дважды> лирики со сказочностью (образностью <подчеркнуто дважды>), освобожденной от меры. Совсем не то. Редкое и неожиданное сочетанье совершенно безмерного, ну совершенно, совершенно безмерного лиризма с беглым, подробно-опрятным, не копостким и крайне оформленным реализмом. А стиль? Подзоры-то и кровельки, балясины и коньки? Что о них-то?
Вот в том-то и состоит главная прелесть поэмы, что она глубоко первообразна, а не производна, что поверхностной вязи на ней нет, что на нее не ловится иностранец, что беглым и лишь естественно завивающимся говорком в ней излагаются <подчеркнуто трижды> движенья и состоянья, картины и чувствованья, сплошь языком растворенные, языком прирожденно складным, промывным, текучим, не только не думающим о резком орнаменте, но и вообще не знающим отдыха, неустанно-содержательным. Спасибо за доставленное наслажденье. Сейчас его не с чем сравнить. О Билибинщине говорил (неужели не догадались?) с целью. Ее мыслимость, ее существование рядом, ее соседство, – все это превращает вольные достоинства Вашей сказки в едва оценимые заслуги.
* * *
Это письмо лежит у меня более месяца. Отчего же я его не докончил и не отправил? Сейчас перечел его и не вижу тому причины. Но я помню ее. Вероятно, в заключенье мне хотелось, как говорится, вывернуть перед Вами свою душу, а это, по счастью, никогда не удается. Ведь и самая потребность в таких излияньях есть свидетельство слабости, болезненности, волевого изъяна. И замечательно, эта же болезненность и слабость парализуют свое выраженье. Хорошо это устроено. А то что бы получилось? Тяжело мне, ах как тяжело. И ведь бо́льшая часть моей жизни прошла так, и кажется, – нет, зачем же так, лучше прямо сказать: – и вижу, так пройдет вся остальная. Но опять я вступаю на эту круговую дорожку. Не к чему. Посылаю Вам книжку, называется она «четвертой книгой стихов» (какая чушь!), не люблю я ее. Этой книжки не люблю я за то, что первою своей половиной она представляет завершенье «Сестры», если позволительно так называть разрыв с нею. В остальном же она скучна и второразрядна. Неужели это огорчит Вас больше, нежели меня самого?
Преданный Вам Б.Пастернак
Письмо 6a
<ок. 10 февраля 1923 г.>
Цветаева – Пастернаку
Я сейчас в первый раз в жизни понимаю, что́ такое поэт. Я видала людей, которые прекрасно писали стихи, писали прекрасные стихи. А потом жили, вне наваждения, вне расточения, копя всё в строчки: не только жили: нажив<али>. И достаточно нажив<шись>, позволяли себе стих. – Честное слово! – И они еще были хуже других, ибо зная что́ им стихи сто́ют (месяцы и месяцы воздержания! Месяцы и месяцы жильничества! – Не-бы-ти-я), требовали за них с окружающих непомерной платы: кадил, коленопрекл<онения>, памятников за́живо. И у меня никогда не было соблазна считать их правыми, я галантно кадила – и отходила. Я ведь без конца поэтов знала! И больше всего любила, когда им просто хотелось есть или просто болел зуб: это человечески сближало. Я была нянькой при поэтах, – совсем не поэтом! и не Музой! – молодой (иногда трагической!) нянькой. – Вот. – С поэтами я всегда забывала, что я – поэт.
Но я, Пастернак, устала нянчиться. Из моих выкормышей никогда ничего не получ<алось>, кроме строчек. Вы же знаете, как этого мало.
Вы – Пастернак, в полной чистоте сердца, мой первый поэт. т. е. судьба, свершающаяся <вариант: разворачивающаяся> на моих глазах, и я так же спокойно (уверенно) говорю – Пастернак, как Байрон, как Лермонтов. Ни о ком не могу сказать сейчас: я его современник, если скажу – польщу, пощажу, солгу. И вот, Пастернак, я счастлива быть Вашим современником. Читайте это так же отрешенно, как я пишу: дело не в Вас и не во мне, это уже почти безлично, и Вы это знаете. Исповедуются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а воскаждаю!) не Вам, а Духу в Вас. Он больше Вас, но Вы настолько велики, что это знаете.
Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот ожидание поезда на нашей крохотной станции. Я приходила рано, в начале темноты, когда фонари загорались. (Повороты рельс.) Ходила взад и вперед по темной платформе – далёко! И было одно место, фонарный столб – без света – это было место встречи, я просто вызывала сюда Вас, и долгие бо́к о бок беседы – бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Goethe, и на Кавказ. (Единственное место в России, где я мыслю Гёте.)
Я не скажу, что Вы мне необходимы, Вы в моей жизни необходимы, как тот фонарный шест. / Куда бы я ни думала, я Вас не миную. / Фонарь всюду будет со мной, встанет на всех моих дорогах. Я выколдую фонарь.
Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что Вы этого ничего не знаете, не смущалась и тем, что всё это без Вашего ведома <вариант: соизволения>. Я не волей своей вызывала Вас, если хочешь – можно и расхотеть, хотенье – вздор. Что-то во мне хотело. Я то <оборвано>
«На вокзал» и к Пастернаку было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите, никогда нигде вне этой асфальтовой дороги. Уходя со станции, я просто расставалась: зрело и трезво. И никогда нарочно не шла. Когда прекратились (необходимые) поездки в Прагу, кончились и Вы.
Рассказываю Вам всё это, п.ч. прошло.
Нет, впрочем, лгу! Еще о союзничестве. Когда я кому-нибудь что-нибудь рассказ<ывала> и другой не понима<л>, первая мысль: Пастернак. Надежная, спокойная. Как домой шла. Как на костер шла. Вне проверки. Я, например, знаю о Вас, что Вы – из всех – любите Бетховена (даже больше Баха!), что Вы больше стихов любите Музыку, что Вы «искусства» не любите, что Вы не раз думали о Паганини и хотели писать о нем, что Вы католик (как духовный строй, порода), а не православный. Пастернак, я читаю в Вас, но я, как Вы, не знаю Вашей последней страницы.
Мне хочется сказать Вам, и Вы не расс<ердитесь> и не откре́ститесь, п.ч. Вы мужественны и бескорыстны, что в Вашем творчестве больше Гения, чем поэта (гения, того, что над поэтом), поэт побежден Гением, сдался ему на гнев и на милость, согласился быть глашатаем, отрешился. (Только низкая корыстная гордыня может сражаться с ангелом! «Самоутверждение» – когда все дело: в самосожжении!)
Еще, Пастернак, я хочу, чтобы Вас не схоронили, а сожгли.
* * *
Ваша книга. Пастернак, у меня к Вам просьба. «Так начинаются цыгане», посвятите это стихотворение мне. (Мысленно.) Подарите. Чтоб я знала, что они мои. Чтоб никто не смел думать, что они его. И есть крик, вопиюще мой: Это я, а не Вы – пролетарий! Пастернак, есть тайный шифр. Вы – сплошь шифрованы. Вы безнадежны для «публики». Вы – царская переп<иска>, или полководческая. Вы – переписка Пастернака с его Гением. Если Вас будут любить, то из страха: одни – быть обвиненными в «некультурности», другие, <пропуск одного слова>, чуя. Но знать … Да и я Вас не знаю, п.ч. и Пастернак часто сам не знает, что ему диктует его Гений, Пастернак пишет буквы, а потом – в прорыве ночного прозрения – на секунду осознает, чтоб утром забыть.
А есть другой мир, где Ваша тайнопись – детская пропись. Горние Вас читают шутя. Поднимите голову ввысь: там – Ваши читатели. «Политехнический зал».
* * *
Ремесло. – Мо́лодец. – «Женск<ое> ничтож<ество>». – Беседа с Вашим гением – о Вас.
* * *
А теперь, Пастернак, просьба: не уезжайте в Р<оссию>, не повидавшись со мной. Россия для меня = un grand peut-être[6]6
великое Может Быть (фр.).
[Закрыть], почти тот-свет. Знай я, что Вы в Австралию, к змеям, к прокаженным, мне бы не было страшно, я бы не окликала. Но в Россию – окликаю. Итак, Пастернак, предупредите, я приеду. Внешне – по делам, честно – к Вам: по Вашу душу, проститься. Вы уже однажды так исчезли – на Девичьем Поле, на кладбище: изъяли себя из … Просто: Вас не стало.
Памятуя, боюсь – и борюсь за: что? да просто рукопожатие.
Я вообще сомневаюсь в Вашем существовании, не мыслится мне оно, слишком похоже на сон: по той свободе, которая у меня к Вам, по той беззаветности (освежите первичный смысл), по той несомненности, по той СЛЕПОТЕ.
Я бы могла написать книгу наших встреч, только восстановляя, вне вымысла. Знаю, что было. Так, удостоверенная в бытии, сомневаюсь в существовании: просто Вас нету.
Больше просить об этом не буду, только если не исполните (под каким бы то ни было предлогом) – рана на жизнь.
Не отъезда я Вашего боюсь, а: исчезновения.
* * *
Вы пишете: «не хочу о себе», и я говорю: не хочу о себе. Стало быть – именно о Вас. Вам плохо, п.ч. Вы с людьми. – И всё. – С деревьями Вы были бы счастливы. Не знаю Ваших дел, но – уезжайте на волю.
Да, одно темное место в Вашем письме. Вы думаете, что я «по причинам гор<ьким> и стесн<ительным>» вне Берлина? Дружочек, я Бога молю всегда жить – как я живу: я раз в месяц в Праге, остальные дни – <оборвано>
Единственная моя горечь, что я в Берлине не дождалась Вас.
Никогда не слушайте суждений обо мне людей: я многих задела (любила и разлюбила, нянч<ила> и бросила) – для людей расхождение ведь вопрос самолюбия. За два месяца в Берлине <оборвано>
Единственное, чего люди не прощают, это что без них обходятся. Не слушайте. Если Вам что-либо в моей жизни интересно – сама расскажу.
* * *
Пишите чаще. Без оклика – никогда не напишу. А писать мне Вам / Писать – входить без спросу. Вы же, когда бы обо мне ни думали, знайте, что Ваша мысль – всегда в ответ: мой дом Вам настежь / сам к Вам идет / всегда на полдороге к Вам – где уж тут: стук в дверь: раз навсегда сорвана.
* * *
Сколько Вам лет? Я, когда меня спрашивают, всегда с гордостью говорю 17 и, одумавшись – 20, кажется. Вдохн<овенно> вру, что «Сестру мою Жизнь» Вы написали 13ти – pour épater le bourgeois[7]7
для эпатирования буржуа (фр.).
[Закрыть]. – Лет 27?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?