Текст книги "Снег на кедрах"
Автор книги: Дэвид Гатерсон
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
– Конечно, помню, – ответила Хацуэ.
– Это было лет десять назад, – сказал Исмаил. – Мы держались за нее, качаясь на волнах. Вот что я помню.
– Об этом я и хочу поговорить, – сказала Хацуэ. – Что это – коробка на воде? Что вообще связало нас? Мы даже не знали друг друга.
– Знали. Всегда знали. Мы с самого начала не были чужими, как обычно бывает у тех, кто только-только познакомились и встречаются друг с другом.
– Это совсем другое, Исмаил, – возразила Хацуэ. – Мы не встречаемся, мы попросту не можем встречаться. Мы сидим в этом дупле, как в западне.
– Через три месяца мы окончим школу, – ответил Исмаил. – И уедем в Сиэтл. Вот увидишь, там все будет по-другому.
– В Сиэтле таких, как я, арестовывают, так же как и здесь. Даже в Сиэтле белый и японка не могут пройти по улице вместе. Только не после Пёрл-Харбора. Ты ведь сам знаешь. К тому же в июне тебя призывают. И ни в какой Сиэтл ты не уедешь. Давай уж друг с другом начистоту.
– Как же быть? Что ты предлагаешь?
– Ничего, Исмаил, – ответила она. – С этим мы ничего не можем поделать.
– Надо набраться терпения, – сказал Исмаил. – Война когда-нибудь да закончится.
Они сидели молча. Исмаил опирался о локоть; Хацуэ легла ему на грудь, упираясь ногами в блестящий ствол.
– Хорошо здесь, – произнесла она. – Всегда хорошо.
– Я люблю тебя, – сказал Исмаил. – И всегда буду любить. Плевать мне, что будет дальше. Я всегда буду любить тебя.
– Я тебе верю, – ответила Хацуэ. – Но давай смотреть на вещи реально. Все не так просто. Есть и кое-что еще – обстоятельства.
– Они ничего не значат, – возразил Исмаил. – Ты же знаешь, любовь сильнее всего на свете, ей ничто не может помешать, и ничто с нею не сравнится. Если мы любим друг друга, нам нечего бояться. Любовь – самое большое из всего, что есть на свете.
Он говорил с такой уверенностью, с таким жаром, что Хацуэ дала убедить себя в силе любви. Она хотела верить в это и потому пошла на поводу у своего желания, отдаваясь ему целиком. Лежа на мху, они с Исмаилом начали целоваться, но прикосновение к этому мху почему-то казалось Хацуэ ненастоящим, попыткой уничтожить истину, обмануть в поцелуе самих себя.
– Прости, – сказала она, отстраняясь. – Все так запутано. Те обстоятельства, они никак не идут у меня из головы.
Исмаил обнимал Хацуэ, гладил ее волосы. Они больше не говорили. В дупле Хацуэ чувствовала себя в безопасности, как будто впала в спячку в самой гуще леса, время остановилось, а мир замер, как будто она на тихом, сонном полустанке, откуда наутро должна ехать дальше. Они заснули, лежа на мху, и спали до тех пор, пока свет, проникавший через гущу листвы, не стал меркнуть, переходя из зеленоватого в серый. Пора было возвращаться домой.
– Все у нас получится, – утешал ее Исмаил. – Вот увидишь, все будет хорошо.
– Вот только как? – не верила ему Хацуэ.
Все разрешилось двадцать первого марта, когда официальные власти объявили, что островитянам японского происхождения дается восемь дней на сборы.
Семья Кобаяси из Центральной долины, вложившая тысячу долларов в посадки ревеня на пяти акрах, стала договариваться с Торвалом Расмуссеном об уходе за посадками и сборе урожая. Семья Масуи занялась прополкой своей клубники, а по ночам при свете луны подвязывала горох: им хотелось оставить хозяйство в полном порядке, прежде чем передать его Майклу Бернсу и его брату, бездельнику Патрику, которые согласились присматривать за фермой. Сумида решили распродать все имущество по сниженной цене, а питомник саженцев закрыть. В четверг и пятницу они весь день продавали, глядя, как инструмент для обрезки, распылитель удобрения, кедровые стулья, поилки для птиц, садовые скамейки, бумажные фонарики, поливные устройства, материал для укутывания деревьев, корзинки и деревца-бонсаи в плошках уносились любым пожелавшим купить их. В воскресенье Сумида повесили на двери теплицы висячие замки, попросив Пирса Петерсена приглядеть за ней. Ему же они отдали кур-несушек и пару диких уток.
Лэн Като и Джонни Кобасигава колесили по дорогам острова на трехтонном грузовике, свозя мебель и упакованные вещи в Центр японской общины и составляя их в холле. В воскресенье вечером, в шесть часов, двери в холл, до самых стропил загроможденный кроватями, диванами, печами, холодильниками, комодами, столами и стульями, заколотили досками. Трое вышедших на пенсию рыбаков, Гиллон Кричтон, Сэм Гудолл и Эрик Хоффман-старший, поступили помощниками к шерифу Сан-Пьедро для охраны свезенного имущества.
Представители официальных властей, отвечавшие за перемещение лиц в военное время, разместились в пахнущих плесенью доках старого консервного завода на окраине Эмити-Харбор. В доках расположились не только армейская транспортная часть, но и представители администрации безопасности фермеров, а также федеральная служба занятости. Однажды в четверг, под конец рабочего дня, когда все уже собирались уходить, в контору представителей ворвался Каспарс Хинкле, тренер бейсбольной команды старшеклассников. Он швырнул на секретарский стол список фамилий бейсболистов. Кэтчер, второй филдер и двое аутфилдеров, сказал он, не говоря уже о двух лучших питчерах, будут отсутствовать весь сезон. Нельзя ли пересмотреть их дела? Ведь эти ребята не шпионы!
Двадцать восьмого марта, в субботу вечером, в зале школы Эмити-Харбор устраивался бал старшеклассников, и в этом году девизом был «Изумительный блеск нарциссов». Джаз-банд из Анакортеса «Прожигатели жизни» играл одни зажигательные мелодии. В перерыве к микрофону подошел капитан бейсбольной команды и вручил семерым игрокам, которых забирали в понедельник утром, почетные грамоты.
– Без вас мы вряд ли справимся, – сказал он. – И на поле-то некого будет выпустить. Но если какие победы и будут наши, все они за вас, ребята, за тех, кто уезжает.
Эвелин Неаринг, любительница животных, вдова, жившая на мысе Эарсли в домике из кедровых досок без электричества и канализации, приняла к себе коз, свиней, собак и кошек от нескольких японских семей. Семья Ода сдала свою зеленную лавку в аренду Чарльзу Макферсонсу и продала ему два пикапа. Артур Чэмберс договорился с Нельсоном Обада о том, что тот станет его специальным корреспондентом и будет присылать на Сан-Пьедро свои репортажи. В выпуске от двадцать шестого марта Артур напечатал три статьи на тему грядущей депортации японцев: «Японские жители острова подчиняются военному приказу о перемещении», «Японским женщинам выносится благодарность за участие в работе родительского комитета» и «Приказ об эвакуации наносит удар по бейсбольной команде». В рубрике «Поговорим начистоту» он разместил статью под названием «Совсем мало времени», в которой прямо обвинял ведомство по делам интернированных за «бессмысленную и безжалостную поспешность, с которой изгоняются американцы японского происхождения». На следующее утро в половине восьмого Артур получил анонимный звонок.
– Заступникам япошек отрезают яйца! – визгливо крикнули в трубку. – И запихивают прямо в глотку!
Артур бросил трубку и продолжил печатать материал для следующего выпуска: «Верующие встречают утро Воскресения Христова».
В воскресенье, в четыре часа, Хацуэ сказала матери, что прогуляется последний раз перед отъездом. Сказала, что хочет побыть в лесу, подумать. Хацуэ пошла от дома в направлении Охранного мыса, но через некоторое время свернула в сторону Южного пляжа и по тропинке отправилась к дуплу. Оказалось, Исмаил уже ждал ее; он лежал, подложив под голову куртку.
– Ну вот и все, – сказала она, пригибаясь при входе. – Завтра утром уезжаем.
– Я тут кое-что придумал, – ответил ей Исмаил. – Когда вас привезут на место, напиши мне. А когда выйдет номер школьной газеты, я пришлю тебе его и вложу внутрь свое письмо с обратным адресом класса журналистики. Как тебе такой план? Пойдет?
– Лучше бы вообще обойтись без всяких планов, – сказала Хацуэ. – И зачем только мы все это придумываем?
– Тогда пиши на мой домашний адрес, – предложил Исмаил, – только вместо своего адреса поставь адрес Кенни Ямасита. Родители знают, что мы с Кенни дружим, так что можешь писать запросто.
– А что, если они захотят почитать письмо Кенни? Что, если спросят, как у него дела?
Исмаил задумался, но ненадолго.
– Захотят почитать? А ты собери писем пять-шесть и заклей в один конверт. Письмо от Кенни, от себя, от Хелен, от Тома Обата… попроси их написать для школьной газеты. Я сегодня же позвоню Кенни и скажу о школьном задании – чтобы он ничего не заподозрил, когда ты попросишь его написать письмо. Собери письма, вложи свое последним и перешли мне. Твое письмо я вытащу, а остальные принесу в школу. По-моему, отлично придумано!
– Ты такой же, как и я, – сказала Хацуэ. – Мы оба предпочитаем окольные пути.
– Да нет же, – возразил Исмаил. – Просто у нас нет выбора.
Хацуэ расстегнула пояс пальто с запахом из ткани в рубчик, купленного в Анакортесе. И осталась в платье с широким вышитым воротником. В этот день она распустила волосы, не стягивая их ни шнурком, ни лентой, – они свободно струились по спине. Исмаил зарылся в них лицом.
– Ты пахнешь кедром, – сказал он.
– Ты тоже, – ответила Хацуэ. – Я буду скучать по твоему запаху не меньше, чем по тебе самому.
Они лежали молча, не касаясь друг друга; Хацуэ перебросила волосы через плечо, Исмаил положил руки на колени. Снаружи подул мартовский ветер, резко взметнув стебли папоротника; вздохи ветра слились с журчанием ручейка у подножия холма. Дупло приглушало звуки, смягчая их, и Хацуэ показалось, что она находится в средоточии всех вещей. В этом лесу, в этом дупле ей было спокойно.
Они начали целоваться и ласкать друг друга, но внутри Хацуэ чувствовала всепоглощающую пустоту, ее все так же одолевали те самые мысли. Она прижала к губам Исмаила указательный палец и закрыла глаза; ее волосы рассыпались по мху. От Исмаила пахло так же, как и от дерева, как от всего леса, и она поняла, до чего же ей будет не хватать его. Боль затопила ее; ей стало жаль его, себя, и она заплакала, но так тихо и незаметно, что за закрытыми глазами не было видно слез, только в горле застрял комок и грудь сдавило. Хацуэ прижалась к Исмаилу, незаметно плача, и, уткнувшись в шею, вдохнула его запах.
Руки Исмаила проникли ей под платье и медленно поднялись выше трусиков, остановившись на изгибах бедер. Его руки лежали у нее на талии, а потом скользнули ниже, к бедрам; Исмаил с силой притянул ее к себе. Он приподнял ее; она почувствовала, как он напряжен, и прижалась сильнее. Брюки Исмаила спереди топорщились, он прижимался к ней, к ее шелковым трусикам, гладким и влажным; ей приятно было это прикосновение. Они поцеловались сильнее, и она задвигалась так, будто хотела вобрать его в себя. Она чувствовала, как он напряжен, чувствовала шелк своих трусиков и его хлопчатобумажные трусы. Руки Исмаила под платьем скользнули вверх, к застежке лифчика. Хацуэ, лежа на мху, изогнулась, чтобы он мог добраться до застежки; Исмаил без труда расстегнул ее, стянул лямки с плеч и нежно поцеловал Хацуэ в мочки ушей. Его руки снова пустились в путешествие вниз по ее телу, высвобождаясь из-под платья; Исмаил провел по ее шее, спине. Хацуэ легла на его руки, изгибаясь грудью ему навстречу. Исмаил поцеловал ее через платье и стал расстегивать одиннадцать пуговиц, начав пониже украшенного вышивкой воротника. С пуговицами пришлось повозиться. Дыхание Исмаила и Хацуэ перемешивалось; пока Исмаил медленно расстегивал пуговицы, она взяла его верхнюю губу своими губами и так держала. Наконец платье было расстегнуто; Исмаил потянул вверх лифчик, высвобождая груди, и провел языком по соскам.
– Хацуэ, давай поженимся, – шепнул он. – Я хочу, чтобы мы поженились.
В Хацуэ было слишком много пустоты, чтобы ответить ему; она не могла говорить. Казалось, голос затопили слезы, и не было никакой возможности извлечь его на поверхность. Поэтому Хацуэ молча провела кончиками пальцев по спине, по бедрам… и обеими руками почувствовала сквозь ткань его возбуждение. На мгновение ей показалось, что Исмаил перестал дышать. Руки сжались; она поцеловала Исмаила.
– Хацуэ, давай поженимся, – повторил Исмаил, только теперь она поняла смысл его слов. – Я… я хочу, чтобы мы поженились.
Хацуэ не остановила Исмаила, когда его рука скользнула ей в трусики. Он начал стягивать их; она все еще тихо, незаметно плакала. Исмаил поцеловал ее и стянул с себя трусы до колен. Кончик его плоти уперся в нее; Исмаил обхватил ладонями лицо Хацуэ.
– Скажи «да», – шепотом просил он. – Одно «да», ничего больше. Прошу тебя, скажи.
– Исмаил… – прошептала она в ответ.
Он вошел в нее целиком, без остатка, заполняя всю собой, и Хацуэ вдруг поняла, что все это неправильно, не так. Понимание явилось неожиданностью и в то же самое время чем-то таким, что она всегда знала, только знание это до поры до времени оставалось скрытым от нее.
Хацуэ отстранилась, отталкивая Исмаила:
– Нет! Нет, Исмаил! Никогда!
Он не стал удерживать ее, он был чутким и внимательным, Хацуэ знала это. Исмаил натянул брюки, застегнулся и помог ей надеть трусики. Хацуэ поправила лифчик, справляясь с застежкой, и застегнула пуговицы платья. Надела пальто и принялась тщательно выбирать из волос ниточки мха.
– Прости, – сказала она Исмаилу. – Но это было неправильно.
– Мне это казалось правильным, – ответил Исмаил. – Как будто мы с тобой вступаем в брак, как будто ты и я женаты. Мне это казалось единственной свадьбой, которая между нами возможна.
– Прости меня. – Хацуэ продолжала выбирать мох из волос. – Я не хочу, чтобы ты был несчастным.
– Я уже несчастен, я просто в отчаянии! Завтра утром ты уезжаешь!
– Я тоже несчастна, – ответила Хацуэ. – Я так устала от всего этого, и мне так плохо. Я больше уже ничего не понимаю.
Он проводил ее до дома, до кромки полей; они постояли за стволом кедра. Сумерки сгущались, и все вокруг охватила неподвижность, какая бывает в марте: деревья, гниющую древесину, облетевшие клены, камни, валявшиеся на земле…
– Прощай, – сказала Хацуэ. – Я напишу тебе.
– Останься! – взмолился Исмаил.
Когда же они наконец расстались, уже совсем стемнело. Хацуэ вышла к полям, твердо решив не смотреть назад. Но, пройдя шагов десять, она не выдержала и обернулась. Она собиралась попрощаться с ним навсегда, сказать, что они никогда больше не увидятся, что она расстается с ним потому, что в его объятиях ей не хватает ощущения собственной цельности. Но не сказала. Не сказала, что они были слишком юны и мало что понимали, что поддались очарованию леса и пляжа, что все с самого начала было заблуждением, что она была не та, за которую себя выдавала. Вместо этого она пристально посмотрела на него, не в силах причинить боль, которую должна была причинить, и все еще по-своему любя его таким, какой он есть, любя его доброту, серьезность, великодушие. Исмаил стоял у кромки полей и смотрел на нее в отчаянии – таким она его и запомнит. Пройдет двенадцать лет, а она будет видеть его именно таким – он стоит на краю клубничных полей, под кронами молчаливых кедров, красивый мальчик, и, протягивая к ней руку, умоляет вернуться.
Глава 15
В понедельник в семь утра армейский грузовик увез Фудзико и ее пятерых дочерей к причалу паромной переправы Эмити-Харбор; на причале солдат выдал им ярлычки для чемоданов и верхней одежды. Было холодно; они сели, окруженные вещами, и стали ждать, а соседи-хакудзины, стоявшие на причале вперемешку с солдатами, глазели на них. Фудзико заметила Ильсе Северенсен, облокотившуюся о перила и сложившую руки перед собой; Ильсе помахала семье Имада, когда те проходили мимо. Эта женщина переехала на остров из Сиэтла; десять лет она покупала у Имада клубнику и с Фудзико говорила как с какой-то крестьянкой, экзотической жительницей острова, которую можно показать друзьям, наезжавшим погостить из Сиэтла. Доброта Ильсе была снисходительной, она всегда немного приплачивала за клубнику, будто бы совершая акт благотворительности. И в это утро Фудзико попросту не хотела замечать ее, не хотела видеть ее глаза, хотя Ильсе выкрикивала ее имя, дружелюбно махая. Фудзико упорно смотрела вниз, не поднимая взгляда.
В девять всех сопроводили на борт судна, а белые зеваки глазели с возвышавшегося холма. Восьмилетняя девочка, дочь Гордона Танака, упала и заплакала. Заплакали и другие, а с холма донесся голос Антонио Дангарана, филиппинца, всего два месяца как женившегося на Элинор Китано.
– Элинор! – выкрикнул он и, когда она подняла голову, бросил букет красных роз; розы, подхваченные ветром, мягко опустились в волны, плескавшиеся среди причальных свай.
В Анакортесе всех посадили на поезд и повезли во временный лагерь – конюшни на ярмарочной площади в индейской резервации Пьюаллеп. В конюшнях они спали на армейских раскладушках; в девять вечера их загнали внутрь, а в десять приказали тушить свет – голую, без абажура лампочку, по одной на семью. В конюшнях было холодно, мороз пробирал до костей, и когда ночью пошел дождь, пришлось передвинуть раскладушки, потому что крыша начала протекать. На следующее утро в шесть часов они побрели по грязи в лагерную столовую; им дали финики в консервах, белый хлеб и кофе в жестяных кружках. Все это время Фудзико удавалось сохранять чувство собственного достоинства, но, когда пришлось на глазах у других женщин справлять нужду, выдержка начала изменять ей. Когда она опорожняла кишечник, лицо исказилось в гримасе, и это было унизительно. Она сидела на унитазе, опустив голову, стыдясь звуков, издаваемых собственным телом. Крыша протекала и в туалете.
Через три дня их погрузили в поезд, медленно потянувшийся в сторону Калифорнии. Вечером солдаты военной полиции прошли по всем вагонам, распорядившись задернуть шторки на окнах, и всю ночь ехавшие ерзали на сиденьях, стараясь не жаловаться. Поезд остановился, потом снова тронулся и задребезжал, не давая заснуть; перед туалетом все время стояла очередь. У многих, в том числе и у Фудзико, после кормежки во временном лагере совершенно расстроился желудок. Сев на место, Фудзико почувствовала жжение в прямой кишке, голова стала какой-то легкой, мозг точно болтался в черепной коробке, а на лбу выступил холодный пот. Фудзико крепилась, как могла, избегая говорить с дочерьми о неприятных ощущениях, – она не хотела, чтобы они узнали о ее страданиях. Ей хотелось лечь куда-нибудь, уютно устроившись, и долго-долго спать. Потому что, если и удавалось заснуть, в уши лезло назойливое жужжание зеленых мух и плач трехнедельного младенца Таками, у которого был жар. Вопли младенца действовали на нервы, Фудзико затыкала уши пальцами, но это не помогало. Ее жалость к ребенку и всей семье Таками ускользала вместе со сном, и она втайне начала даже желать смерти младенца, лишь бы наступила тишина. Фудзико ненавидела себя за такие мысли, гнала их прочь, но вместе с тем все больше и больше раздражалась, ей хотелось швырнуть ребенка в окно, прекратив мучения окружающих. И когда ей казалось, что в следующую секунду она уже не выдержит, младенец вдруг замолкал. Фудзико успокаивалась, закрывала глаза, с невероятным облегчением погружаясь в сон, и тут младенец снова начинал вопить.
Поезд остановился в местечке под названием Мохаве, посреди безмолвной пустыни, бескрайней, насколько хватало глаз. Утром в восемь тридцать всех распределили по автобусам и по запыленной дороге повезли на север; через четыре часа они приехали в другое место под названием Манзанар. Фудзико, закрыв глаза, представляла, что песчаная буря, осаждавшая автобус, была дождем в Сан-Пьедро. Она задремала и проснулась как раз, когда они подъезжали к территории, огороженной колючей проволокой, с рядами темных бараков, подернутых песчаной зыбью. Ее часы показывали двенадцать тридцать; они приехали как раз вовремя, чтобы выстроиться в очередь на обед. Ели стоя, из армейских мисок, развернувшись к ветру спиной. Во всем – и в арахисовом масле, и на белом хлебе, и в финиках, и в стручках фасоли – был песок, он скрипел у нее на зубах.
Днем всех выстроили в очередь и сделали прививки от брюшного тифа. Сложив вещи рядом, они ждали посреди песчаного ветра, потом встали в очередь на ужин. Семью Имада приписали к блоку одиннадцать, бараку четыре, выделив комнату размером шестнадцать на двадцать четыре фута; в комнате висела голая лампочка, стояли маленький масляный обогреватель и шесть армейских раскладушек с шестью набитыми соломой матрасами и дюжиной армейских одеял. Фудзико присела на край раскладушки; ее мучили спазмы от лагерной еды и прививки. Она сидела, не снимая пальто, обхватив себя руками, а дочери тем временем били по бугристым матрасам, выравнивая их, и включили обогреватель. Даже с включенным обогревателем, под одеялами и в одежде Фудзико все равно дрожала. Пролежав до полуночи, она больше не могла терпеть и, встав вместе с тремя дочерьми, которым тоже было плохо, выбралась из барака в ночную пустыню и побрела в сторону туалета. Ее поразило, что в такое время у туалета стояла длинная очередь, пятьдесят или даже больше взрослых женщин и девочек, одетых в теплые пальто и развернувшихся спиной к ветру. Одну из женщин в начале очереди обильно стошнило; запахло финиками, которыми всех их кормили. Женщина долго извинялась по-японски. Потом стошнило другую. И вновь установилась тишина.
Войдя в туалет, они увидели на полу дорожку из экскрементов; повсюду были разбросаны мокрые, в пятнах салфетки. Все двенадцать туалетов, установленных попарно, были почти до краев заполнены испражнениями. Но деваться было некуда, женщины в полутьме присаживались над отверстием, а очередь смотрела на них и зажимала носы. Когда подошел черед Фудзико, она присела, низко опустив голову, и, обхватив живот, стала тужиться. В туалете было корыто, чтобы помыть руки, но мыла не оказалось.
Ночью пыль и желтый песок задувало в щели между стенных досок и через дверь. К утру одеяла оказались в пыли и песке. Фудзико встала; там, где лежала ее голова, подушка оставалась белой, вокруг нее нанесло слой мелких желтых песчинок. Она чувствовала песок на лице, в волосах, даже во рту. Ночью было холодно, и у соседей за тонкой стеной плакал ребенок.
На второй день пребывания в Манзанаре им выдали швабру, веник и ведро. Главный в их блоке, бывший адвокат из Лос-Анджелеса, был одет в пыльную шинель. Один ботинок у него развязался, очки в железной оправе сидели криво, лицо было небритым. Он показал им, где находится колонка с водой. Фудзико с дочерьми вымели пыль и в жестяной миске для супа постирали белье. Они убирались, но песок тут же снова оседал на чисто вымытых сосновых досках пола. Хацуэ вышла наружу, где задувал ветер, и вернулась с кусками толя – их прибило ветром к мотку колючей проволоки, лежавшей на противопожарной просеке. Толем они закрыли щели в дверном косяке, закрепив его кнопками, позаимствованными у семьи Фудзита.
Не было никакого смысла обсуждать происходящее с другими – все оказались в одинаковом положении. Люди бродили под караульными вышками, точно призраки; со всех сторон лагеря виднелись неясные очертания гор. Оттуда дул резкий ветер, швыряя песок через колючую проволоку прямо в лицо. Лагерь построили лишь наполовину, бараков на всех не хватало, и некоторым приходилось строить жилье самим. Повсюду были толпы, тысячи людей согнали на одну квадратную милю пустыни, изъезженной армейскими бульдозерами, и уединиться было совершенно негде. Все бараки выглядели одинаково – на второй день, в половине второго ночи, на пороге комнаты Имада возник какой-то пьяный; он все извинялся, а в открытую дверь задувало песок. Оказалось, он заблудился. А еще в их комнате не было потолка, и они слышали, как ругаются в соседних бараках. Через три комнатушки жила семья, где муж гнал самогон из риса и консервированных абрикосов, которые давали в столовой. На третью ночь пребывания в лагере Имада слышали, как он плакал, а жена ругала его. Той же ночью на караульных вышках включили прожекторы – сноп света мазнул по единственному в комнате окну. Утром они узнали, что один из охранников решил, будто заключенные задумали побег, и поднял по тревоге пулеметчиков. В четвертую ночь молодой парень из семнадцатого барака, лежа в постели с женой, убил ее и застрелился сам – ему каким-то образом удалось раздобыть пистолет. «Сиката га наи», – говорили вокруг. «Такое должно было случиться».
Одежду развесить было негде, и они складывали все в чемоданы и коробки. Пол под ногами был холодный, и они ходили по комнате в обуви. К концу первой недели Фудзико перестала различать своих дочерей. Все выглядели одинаково в выданной им военным департаментом одежде: зеленых куртках, вязаных шапках, хлопчатобумажных носках, наушниках и шерстяных штанах цвета хаки. Только две младшие дочери ели с матерью, трое старших общались со сверстниками и в столовой стояли за другими столами. Фудзико отчитывала их; они выслушивали ее, но потом опять пропадали, уходя рано и возвращаясь поздно; в их одежде и волосах было полно песка. Молодежь гуляла по всему огромному лагерю, вдоль противопожарных полос и сбивалась в группы с подветренной стороны бараков. Однажды утром после завтрака Фудзико шла в баню и увидела среднюю дочь, которой было всего четырнадцать. Дочь стояла в группе подростков; четверо парней были в аккуратных курточках с нагрудными карманами. Фудзико знала, что они из Лос-Анджелеса; большая часть заключенных прибыла оттуда. Эти прибывшие не отличались особой сердечностью и на Фудзико почему-то смотрели сверху вниз – она и словечком не могла с ними перекинуться. Фудзико на все реагировала молчанием, уйдя в себя. Она все ждала письма от Хисао, но пришло другое письмо.
Когда Сумико, сестра Хацуэ, увидела конверт с обратным адресом «Класс журналистики, школа Сан-Пьедро», она не удержалась и распечатала письмо, хотя на конверте и стояло имя Хацуэ. Сумико училась в десятом классе, и письмо было для нее весточкой из дома.
Сумико прочитала письмо Исмаила Чэмберса, стоя перед сколоченным из толя помещением для собраний Христианского союза молодежи, рядом с лагерным свинарником; она перечитала письмо еще раз, смакуя фразы, поразившие ее более всего.
«Милая моя Хацуэ!
Днем я все так же прихожу к нашему кедру. Закрываю глаза и жду. Я чувствую твой запах, вспоминаю тебя и все жду, когда ты вернешься. Я думаю о тебе каждую минуту, мне так хочется обнять тебя, прижать к себе. Без тебя так тоскливо, ты как будто забрала с собой частичку меня.
Мне грустно и одиноко, я все время думаю о тебе. Ответь поскорее. Не забудь в обратном адресе написать имя Кенни Ямасита, чтобы родители ничего не заподозрили.
Все здесь ужасно и печально, просто жить не хочется. Надеюсь, хоть в твоей жизни есть какая-то капелька радости. Пусть даже совсем небольшая. Мне же станет хорошо, только когда ты снова будешь рядом. Теперь я понял, что не могу без тебя, ты стала частью меня. И ты – единственное, что у меня есть.
4 апреля 1942 г.Люблю и целую, Исмаил».
Полчаса Сумико все ходила в раздумьях и, лишь перечитав письмо в четвертый раз, решилась показать его матери.
– Вот, – протянула она письмо. – Знаю, что поступаю подло, но я должна показать это тебе.
Мать прочитала письмо Исмаила Чэмберса, стоя посреди хибары из толя, держась рукой за лоб. Она читала, быстро шевеля губами и часто моргая блестевшими глазами. Прочитав, она опустилась на край стула, вздохнула и сняла очки.
– Ну уж нет! – сказала она по-японски.
Фудзико устало положила на колени очки, на них – письмо, и закрыла лицо ладонями.
– Соседский мальчишка, – сказала она. – Тот самый, который научил ее плавать.
– Исмаил Чэмберс, – ответила Сумико. – Ты его знаешь, мама.
– Твоя сестра совершила ужасную ошибку, – сказала мать. – Надеюсь, ты такого не сделаешь.
– Нет, – ответила Сумико. – Да и разве могла бы, когда мы здесь?
Фудзико снова взяла очки.
– Суми, – обратилась она к дочери, – ты кому-нибудь говорила? Показывала письмо?
– Нет, – ответила Сумико. – Только тебе.
– Обещай, что никому про него не скажешь, никому. Здесь и без того хватает сплетен. Обещай, что никому не проговоришься. Обещаешь?
– Обещаю, – ответила Сумико.
– Я скажу Хацуэ, что это я распечатала письмо. Так что тебя никто не обвинит.
– Хорошо, – ответила Сумико. – Я поняла.
– А теперь иди, – сказала ей мать. – Дай мне побыть одной.
Сумико вышла и побрела без всякой цели. Фудзико водрузила на нос очки и перечитала письмо. Ей стало ясно, что отношения между этим парнем и ее дочерью серьезные и длятся уже много лет. Что он прикасался к ней, что они были близки в этом дупле, которое использовали для свиданий. Значит, прогулки Хацуэ были хитрой уловкой, как она и подозревала. Дочь возвращалась домой с побегами фуки в руках и влагой между ног. Лживая девчонка!
Фудзико на мгновение задумалась о собственной жизни, о том, как ее выдали замуж за незнакомого человека, как она провела брачную ночь в общежитии, где стены вместо обоев были оклеены страницами из журналов хакудзинов. В ту, первую, ночь она не позволила мужу и притронуться к себе – Хисао был грязным, с огрубевшими руками, и за душой у него не было ничего, кроме нескольких монет. Первое время он все просил у Фудзико прощения, рассказывал, в каком стесненном положении находится, и умолял ее работать с ним бок о бок. Он говорил, что у него есть в жизни цель, что он любит трудиться, равнодушен к азартным играм и выпивке и бережлив. Хисао говорил, что нуждается в ее поддержке. Он понимает, что прежде должен заслужить ее любовь. И со временем заслужит, лишь бы она согласилась потерпеть.
– Даже слышать тебя не хочу, – бросила в ответ Фудзико.
В ту первую ночь Хисао спал в кресле, а Фудзико всю ночь не сомкнула глаз, думая, как ей выйти из такого затруднительного положения. Денег на обратный билет не было, да она и сама понимала, что назад, в Японию, ей дороги нет – родители продали ее, заплатив процент лживому байсакунину, убедившему всех, что в Америке Хисао сколотил приличное состояние. Фудзико не спала, она злилась все больше и больше и к рассвету готова была убить Хисао.
Утром Хисао встал у изножья ее кровати и осведомился, хорошо ли ей спалось.
– И говорить с тобой не желаю, – ответила Фудзико. – Я напишу домой. И как только мне вышлют деньги, сразу же уеду.
– Мы накопим вместе, – упрашивал ее Хисао. – И если ты пожелаешь, мы вернемся. Мы…
– А как же двенадцать акров твоей земли? – накинулась на него Фудзико. – Байсакунин водил меня, показывал: персики, хурму, плакучие ивы, сады камней… Все оказалось ложью!
– Да, это неправда, – признался Хисао. – На самом деле у меня нет денег. Я бедняк, вкалываю до седьмого пота. Байсакунин солгал тебе, и мне очень жаль, но…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.