Текст книги "Трилогия Лорда Хоррора"
Автор книги: Дейвид Бриттон
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Тот похрустел костяшками. И произнес:
– Величайшим врагом гоя был тогда и остается доныне – вездесущий еврей. Ни у какой другой расы нет сильнее свойства своекорыстного самосохраненья. Само их выживанье тому свидетельство. Внутреннюю жизнь еврея оттачивали многие столетья. Ныне он сходит заумного, но во многих отношеньях всегда таким был. Ум его не им создан – скорее это подражанье иностранцам. У еврея нет культуры. Основа их интеллекта предоставляется другими.
Он двинулся к французу, шаркая в спешке по ковру. Его худая рука схватила микрофон, рассеянно подобранный со стола. Хоррор заговорил в него. Слегка усиленный самовозбуждением, голос его тут же стал густ, сочен и звучен.
– Если б этот мир населялся одними евреями, они бы захлебнулись в собственной мерзости; поубивали бы друг друга в своих попытках вырваться вперед. Было б очень неправильно воображать, будто у евреев имеется ощущенье жертвенности. Они держатся вместе лишь для того, чтобы ограбить своего собрата. Еврея ведет его же самомненье. Именно поэтому еврейское государство распространилось по всему свету. От начала времен евреи жили в чужих странах. Поэтому еврей всегда был паразитом в кишках других.
Опустившись на колени, лорд Хоррор посмотрел снизу вверх на Фютюра Тама.
– Еврей рождается одержимым лжецом. Преуспевает он лишь как паразит, скрываясь под юбками своей религьи. И возникает всегда, как фальшивая монета. Не важно, на каком языке он говорит, даже если и говорит на них всех. Он – по-прежнему омерзительный еврей. Его внутренняя природа неизменна. Финансовым давленьем своим он подрывает общество, уничтожает веру народов, насмехается над их прошлой историей. Он пачкает все, до чего дотрагивается. Искусство и литературу он презирает.
Он сделал паузу посмотреть, как отреагирует Там.
– Именно еврей привел в Германью негра – в явной надежде бастардизовать чистую кровь арийской расы.
Верховный капитан обратил на него учтивый циничный взор недавно проснувшейся мартышки. Но не сказал ничего. Хоррор продолжил:
– Вам следует понимать, месье, что если те из нас, кто отстаивал Хитлера и поддерживал его мечты, имели меж собою хоть одну узу, она была – сообща явить наше неодобренье еврея. Бросить сноп света на еврейство, что принесло столько страданий и унижений нашему германскому народу. Что бы еще про нас ни говорили, никто не сможет утверждать, что мы уклонялись от своего долга. История доказала: мы выполняли священную свою миссью до собственной окончательной погибели. Кто мог бы просить от нас большего? – Похоже, вопрос этот и впрямь озадачивал его. – Могу сказать вам следующее – взгляды мои не изменились.
Он резко поднялся.
– Прошу прощенья. – Он прошел по комнате, вступил в небольшую пристройку и закрыл за собою дверь.
Скрывшись с глаз Фютюра Тама, Хоррор подошел к рабочему столу и отпер его верхний ящик. Вынул из него золотую шкатулку для драгоценностей и открыл ее. На небольшой подушечке из давленых цветков мака и проткнутых апельсинов в ней размещалось несколько ароматных лабул, и из них Хоррор извлек фиал, содержавший белую жидкость. Втянув немного ее в шприц, он согнул руку, сжал кулак и ввел ее прямо себе в вену. По чертам его растеклось выражение довольства, и он возлег на кушетку, пока наркотик передавал ему свое полное успокоительное действие.
В главной же комнате внимание Фютюра Тама привлек рабочий стол. Стоял он в темном углу и, очевидно, был гораздо старше прочей мебели. На поверхности его, почти невидимые под слоем пыли, обозначались очертания книги в бумажной обложке. Там взял книжку в руки, отряхнул ее. Грошовое чтиво. Кричащая обложка изображала фигуру, облаченную в погребальный цилиндр и длинный индиговый сюртук – Таму показалось, что она примечательно напоминает самого лорда Хоррора. На отлете фигура держала фонарь, ливший супно-желтый свет в туман лондонской ночи. На заднем плане, над Темзой обозначался силуэт Большого Бена. Свободной рукой фигура протыкала стоявшего на коленях еврея.
Фютюра Тама грубый рисунок заворожил. Он бросил взгляд на заголовок, тонко вытисненный очертаньями стреляющих мушкетонов: «Лорд Хоррор – евреегуб». Буквами поменьше ниже значился подзаголовок: «Джентльмен удачи – Отвратительная повесть о викторианском еврействе». Роман изображал лорда Хоррора как Джека-Потрошителя навыворот: он шарил в спиттлфилдской ночи в поисках отнюдь не проституток, а сынов и дщерей Сиона.
Фютюр вновь уронил книжку в пыль. Как возможно, что лорд Хоррор, которому, очевидно, всего около пятидесяти, может оказаться вымышленным персонажем романа, которому сто лет?
В этот миг Хоррор возвратился, насвистывая.
– Вижу, вы нашли одну из моих книжек?
– Вы это написали? – недоверчиво осведомился Фютюр Там.
– Жить мне, вероятно, осталось, всего лет двадцать. Я намерен оставить по себе что-нибудь хорошее.
– Таковы же были сантименты Хитлера, я уверен, – сухо заметил Фютюр Там. – Он здесь? – прибавил он тихо.
– Возможно. – В тоне лорда Хоррора послышался тяжкий сарказм. – Официально Хитлера видели по меньшей мере в сотне различных городов всего мира. От Кубы до Ливерпула – где он якобы жил со своим сводным братом. – Он показал на матрицу цифири смазанного света, сменившей изображение «Дурх Фройда» на экране компьютера. – Сие созвездья известной нам вселенной. Огоньки – зарегистрированные записи голоса, идентифицируемого положительно как голос Хитлера. Они поступают от Луны, мимо Ориона, из самого сердца Млечного Пути.
– Мне действительно известно, что в некоторых кругах он стал неким символом, – заметил француз, – но могу вас заверить, я сюда приехал не по пустой прихоти. Я б не осмелился отправиться в этот одиозный полет, если бы у меня не было самой надежной информации. К тому же я знаю и что, по общему мнению, в конце Хитлер был душевно болен, психотичен, если не прямо-таки безумен.
– Люди исключительные умеют жить, примиряя в себе противоположности, и мы зовем их шизофрениками, лишь когда им не удается достичь поставленных целей, – сказал лорд Хоррор. – Я знаю – не спрашивайте меня, откуда, – что ваш интерес к Хитлеру в первую очередь китчев. Я видел ваш фильм. Китч идеологически состоятелен. Не думаю, что вы будете разочарованы. Обычно люди получают от фюрера то, чего хотят. – Хоррор уронил веко слоновой кости на жидко-карий глаз и кивнул. – В этом отношеньи Хитлер был умным тактиком.
Фютюр наблюдал за Хоррором во всевозраставшем смятенье. Лорд явно неуравновешен – и определенно гораздо ненормальнее, чем сообщали о Хитлере. Но может ли он быть в этом уверен? Хоррору вполне доставало мужества собственных убеждений, да и способности действовать, исходя из своих принципов. С ясностью и без боязни репрессалий он честно преподнес название своей одержимости.
Тем не менее, перед ним стоял отнюдь не тот человек, которому Хитлер вверил свою мечту о Райхе. Годы, проведенные в этом орлином гнезде на острове, свели его с ума. Сегодня Хитлеру не хватило бы терпенья на этот жалкий зеркальный образ.
Все выдала книжка «Евреегуб». Декларированный антисемитизм лорда Хоррора был карикатурой, пародией, техниколорным подобием позиции самого Хитлера по еврейскому вопросу. Разумеется, ожесточенная риторика Хоррора поистине питалась из того же психотического биологического источника, что и у фюрера. Там ощущал, что Хоррор – лишь мазок на холсте без содержания, и действия его чересчур гран-гиньольно театральны, чтобы на самом деле убеждать.
Он знал, что большинство вымышленных «героических» стереотипов прячут настоящие имена своих противников. Для лорда Хоррора еврей был искаженным макулатурным символом всего расового презрения. Хоррор сливался с намечтанным пейзажем ксенофобского насилия, знакомого подросткам со всего света. Он был тактильной недокреатурой. Одной-единственной цифрой в тошнотворной процессии мусорной культуры.
Рука Фютюра Тама поискала утешенья на рукояти его конического клинка. В преображенной, отцензуренной форме одержимость Хоррора была точкой вращения миллионов макулатурных остросюжетных романов, дешевеньких кинокартин, клаустрофобных пригородных драм и приключений в «потерянных землях». Его личный расовый противник, еврей, перенесенный на макулатурный архетип, стал прототипом вампиров, оборотней, мегаломанов-азиатов, людей-змей из самих недр земли, дьяволов с Луны или пришельцев с Марса и всех безвкусно всепроникающих видений низкопробной научной фантастики.
Ву-Ду Жи-Жид. Таму стало дурно. Для французского народа само существование Хоррора было пагубным дурновкусием в миниатюре. Злокозненным извращением. Такого не оправдать перед памятью о тех миллионах, что погибли при холокосте. Хоррор – третьесортный карнавальный уродец, дешевое творение тошнодоллара, персонаж из папье-маше, лишенный всяческого подобия внутренней жизни. Пальцы Тама пробежали по рубиновой сеточке. Каков смысл в подобной рационализации? Отныне и впредь он лишь не станет мешать макулатурному сценарию взрываться.
Осторожно он повел Хоррора к стене.
– Хитлер либо здесь, либо нет. Никаких двусмысленностей. И если его здесь нет, мне нужны доказательства.
– А что с оплатой за доказательства того, что он есть? – Хоррор покачивался взад-вперед. – Какова цена? Наверняка же Хитлер чего-то стоит?
– Никакой, – решительно заявил француз, и кулак его сомкнулся на рукояти.
– Вы мне, блядь, тут без еврейства! – сердито сказал Хоррор. – Считаете, я на поясе Ориона тут болтаюсь в туманности Конская Голова? Такая информацья стоит целое состояние. Больше, чем лягушка из сральни сможет накопить за тысячелетье, могу поклясться. – Он умолк, черты его вспорола улыбка. Его искаженные переливчатые глаза инкрустировались красным ажуром кровеносных сосудов. – С другой стороны, давненько я не рассказывал никому анекдотов. Вот, я хочу вам кое-что показать. Чтобы оно отложилось у вас в голове вместе со всякими смешными голосами.
Хоррор раздвинул две долгие шторы, и перед ними явился еще один крупный экран, вправленный в стену. Лорд нажал на выключатель. Замерцало изображение моря.
– Приехав на сии острова, – произнес лорд Хоррор, – я не сознавал, что Хитлер когда-либо здесь бывал. Посмотреть ваш фильм стало для меня откровеньем – добавилось окончательное доказательство тому, во что я сам уже стал верить. – Он показал на экран. – Так выглядит океан с восточного утеса. Через год или около того после войны вся эта сторона острова погрузилась под воду. Вот здесь видно только море, а раньше было поле с крестами. Здесь евреи из лагеря хоронили своих мертвых, пока не основали крематорий. Мне рассказывали, что лагерь тут работал с середины 1930-х годов. Когда я установил здесь наши вещательные мощности, он функционировал уже полным ходом. Но лишь несколько часов назад у меня появились точные данные о том, что Хитлер вообще посещал сии острова. Как уместно для него было сняться на фоне еврейских крестов! – Хоррор выдавил из себя приглушенный смешок. Фютюр Там ждал. В его светлых волосах запутался ветерок. Голос Хоррора стал тих. – Он там, под океанскими глубинами, под водами бухточек. В каком-то бункере, в одном из гротов под океанским накатом, недосягаемый, неприступный. Теперь мне известно, что это действительно Хитлер, хотя он – не тот человек, которого я помню. Изображенье я получаю, лишь когда сие угодно ему. В попытке определить его местоположенье я установил ядерные компьютеры, радар и детекторные устройства. С легкостию он избежал даже их. Сколько он уже там, сказать невозможно. Я осознал его присутствье лишь после того, как поставил здесь компьютер для наблюдений за океаном. Постепенно качество приема я усовершенствовал. Я жду, когда он выйдет со мною на связь. От отвергал мои старанья установить двустороннюю связь. Когда он говорит, я едва его понимаю. – Раздражение обуяло Хоррора. Он быстро провел костлявой рукою по намасленным пучкам волос. – Сколько же мне еще его ждать?
Изображение на экране сменилось, и возникло громадное подземное помещение, залитое натриево-красным заревом. В первые несколько наносекунд взгляд француза притянулся к фигуре в этой комнате и диковинной на вид машине, на которой она, судя по всему, примостилась. Что-то в фигуре этой его отталкивало. Одновременно и знакомая, и какая-то потусторонняя, она выглядела человеческой, однако вздутой – казалось, ее поразило вульгарное злокачественное уродство. Там поспешно отвел взор и поймал себя на том, что разглядывает не фигуру, а ту среду, в которой она сидела. Та была в равной мере странна – скорее пещера, нежели комната. Освещалось помещение тремя лентами ламп дневного света, тянувшимися от одной скалистой стены до другой. Длины в каждой было ярдов по двести. Фютюр сразу же заметил, что одна стена пробита. Вдоль ее подножия бежал широкий разлом, и помещение заливала морская вода. Море пока недалеко продвинулось по полу, но с собой уже несло пену, и Там вообразил, какой консистенцией рассола наполнен там воздух. Вместе с вихрящимися водами принесло и небольшую армию крабов, и некоторые участки пещерного пола буквально копошились мириадами видов ракообразных: были там личинки с танцующими удлиненными шипами на головах, сражались бархатные манящие крабы, асимметричные раки-отшельники, маскированные крабы и колючие морские пауки; и повсюду метались вездесущие зеленые крабы, а их могучие клешни прочесывали воздух. Уровень воды поднимался у Тама на глазах – он то прибывал, то убывал на грубом каменном полу, как будто в эти покои импортировали море в миниатюре.
На южной, как ему показалось, стене, над плеском рассола к блестящей скале лепились гигантские морские слизни – трех и четырех футов в длину. Слизни помельче выползали из плещущей воды на сухие участки. Там, где море встречалось с сухим полом, бездвижно отдыхали игуаны – нежились в натриевом свете, вращали своими слепыми рогатыми башками.
Фютюр Там заметил, что делались попытки как-то зацементировать исходный камень некоторых стен, но кто б ни начинал работу, он ее не завершил. На полпути вниз стены теряли свою гладкость и вновь обращались в грубые скалы. Сырость от протечки океана сверху выделялась отчетливо, и с потолка – некогда он был украшен – вниз, как тропические лишайники, курчавились пальцы старой краски.
В сухой части каверны, по-прежнему недоступная для прибоя, располагалась поражающая воображение масса разнообразных, судя по всему, сыров. Таму помстилось, что он видит столп твердого сливочно-белого лимбурга с его темной шкуркой оранжевого цвета, – тот стоял рядом со штабелем светло-коричневого проволоне. Кроме них, рядом были те, которые он принял за бледно-желтый ярлзберг, оранжевую кожуру пор-салю и едко-зеленый сапсаго. Поизучав их несколько минут, он решил, что не ошибся. Трио порцеллан с широкими клешнями кормились французским камамбером. Волосяные крабы питались норвежским яйтустом – их несомненно привлекал его аромат козьего молока. Там видел, что от стопки мюсуста и примроуза остались лишь алые верхушки гранулированных оберток, измазанные внутренними частями сыра.
Некоторые сыры раскатились небрежными кучками, и грязные матерчатые кожурки расклеились и размотались одеялами по всей комнате. А в центре помещения причудливой фигурой раскинулась железная машина. Устройство было разновидности старого прядильного станка. Пока он смотрел, оно пребывало в движении – пряло, очевидно, холст для художника. В этой сцене господствовало изобретение Хита Робинсона. По периметру его носились челноки пряжи. Возле ступицы металлическая эстакада подымала завершенные холсты и размещала их на ближнем столе.
К машине были присоединены мольберт художника и стул, а на стуле восседала затененная фигура. Когда Там постепенно привык к натрию, его стало меньше отвлекать и движение в помещении – и больше увлекла безмолвная, маловероятная на вид форма; она и поглотила затем все его внимание.
С того раза, когда его снимали последний раз, Бугор набрал вес. Лицо у него стало, как у Человечка-Пудинга, какого матери делают своим детям. Неслепленный овальный ком теста с грубыми смородинами вместо глаз и вмятиной от вилки вместо рта. Щеки его выглядели так, будто на них уронили плюхи густого сливочного масла и оставили таять. Язык – цвета жженого мела. Он проталкивался меж губ, словно комок ваты. Смотрелся клинически мертвым, готовым к печи, где разогреют его вялую кровь. Вместо волос кто-то с тщательной небрежностью плеснул чернил на белую бумагу.
На нем был ветхий и весь изгвазданный халат художника, сшитый из холста. Одеянье расселось на нем, обнажая грудь с текстурой белой пористой губки. Телосложенье его открылось полностью, когда машина, на которой он сидел, поднялась в воздух и обогнула прялку по кругу.
Плотный торс Бугра разбухал от талии и шатко покоился на двух громадных мешках плоти. Под внешними кожами мешков вихрилась зеленая жидкость, струясь сквозь узел синих вен. От мешков на три-четыре фута отталкивался его огромный белый пенис – он сворачивался и разворачивался вокруг железного стержня его сиденья. Необрезанная кожа на его тупом конце оттягивалась назад и являла тонкое отверстие – на шарнирах, как челюсть, – в котором мелькал похожий на язык членик на шестидюймовом удлинителе. Его мелкие зубки были все в мясных соках.
Первоначально Бугор и так склонялся к безбрачию, но поскольку в совокуплении ему было все равно отказано, его пенис приобрел собственные тревожные свойства. Нижняя снасть весила, должно быть, больше тридцати или сорока фунтов и покоилась меж внутренних поверхностей бедер плотным тяжким бременем. Передвижение она значительно замедляла, если ему приходилось слезать с прядильного станка. Дабы себя опешеходить, понял он, придется перемещаться по-крабьи либо привыкать к ходьбе враскоряк подобно тому, как ходят борцы сумотори.
Бугор с любовью звал свой пенис «Стариной Разящая Рука» – в честь героя-стрелка из романов-вестернов Карла Мая. За годы Старина Разящая Рука постепенно набрал в весе. По многу часов Бугру приходилось влачить его, безжизненного, по каменному полу. Затем, вполне внезапно, пенис оживал и обвивался вокруг куска плесневелого сыра. Нежно облизывал его свои слюнявым язычком. Зубы погружались в увлажненное место и солидный кус сыра затем глотался. Не удивительно, что с такой диетой у пениса время от времени открывались болячки. Когда Бугор больше не мог терпеть раздражение, он прекращал работу и мазал раны синим притираньем, сделанным из овощных трав. Если это не помогало, он их промакивал корпией или карболкой и закреплял на них тугую хирургическую повязку.
Когда Старине Разящей Руке становилось лучше, он игриво подбрасывал сыры в воздух и вынуждал Бугра ловить их мучнистыми руками. Если тот промахивался, сыры неизбежно стукали его по голове. В иные разы, когда крабам не удавалось проворно убраться с дороги из-под ног, Старина Разящая Рука накидывался на них и быстро раскалывал им панцири. После чего его тощий язык высовывался и извлекал из них внутренности. Наевшись, он тут же выбрасывал пустые скорлупки. Слизней он избегал, если только его не обуревала агрессивность, и тогда умелым рывком он обрушивал на них весь свой вес и давил.
Частенько Бугор падал на пол бункера. Если мог – умудрялся падать на спину. В этом ему способствовали мешки его мошонки, что, как комья тяжкого студня, при первом же признаке неравновесия откачивались назад. Если он больно ударялся о пол, Старина Разящая Рука вздымался в воздух, словно бы его нравственно оскорбляло столь грубое пробужденье. Он неуверенно зависал, покачиваясь, а его крохотный рот раздраженно испускал тоненькую струйку кислотной жидкости, шлепал губами и бесцельно лопотал.
В данный миг Разящая Рука находился в сравнительном покое, а Бугор – который сиденье свое мог перемещать вокруг машины по желанью – сидел перед мольбертом. Кисти своей он позволял лениво размазывать по широкому холсту густые пигменты, а на полочке поблизости исходил паром кофейный перколятор. Стараясь держаться скромнее, пенис вяло обвил его левую руку и мягко угнездился луковицей своего шишака у него в изгибе локтя. Рука будто служила ему уютной подушкой. Бугор неожиданно отпрянул присмотреться к тому, что создал, и заговорил:
– Разящая Рука, Старый мой Член, я почему-то склонен сегодня к воспоминаньям. Ночью размышлял я о том, как могла бы сложиться моя жизнь, если б я последовал ранним своим наклонностям. Раньше утверждали, что мои картины – не продукты истинного воображенья, что я – прирожденный архитектор, не проявивший достаточно выносливости для творческого акта. Что же, Старина Разящая Рука, послужило основой для этой их пренебрежительной критики? Горстка пастельных и акварельных пейзажей, полотна, какие я был вынужден писать быстро, дабы заработать дойчмарок у иностранных туристов? Ирония здесь в том, что в 1920-х я сам помогал этому впечатленью упрочиться. Я приказал уничтожить все картины, на которых стояло мое имя, но уже было слишком поздно – пейзажи эти перевезли за море их хозяева, каковые, несомненно, после того, как я добился известности, стремились поразить художественный мир единым махом. Уничтожив свою частную коллекцию – сотню холстов, написанных за пятнадцать лет, – я не сознавал, что тем самым придам веса риторике своих врагов. Позднее, уже переварив тотальную ошибочность своих деяний, я уже не мог сделать ничего. Мои лучшие работы были уничтожены, а худшие картинки служили боеприпасами для тех, кто желал высмеивать мои художественные таланты.
Так же иронично было и то, что единственный человек, способный за меня заступиться, композитор Эдгар Варез, по некому извращенному капризу предпочел ничего не говорить в мою защиту. Накануне моего избрания сбежал в Америку и больше не упоминал моего имени никогда.
Бугор отвлеченно пялился на полузаконченный холст перед собой. Затем перевел взгляд вниз на Старину Разящую Руку, который застыл и слегка вытянулся вдоль его руки. Рот его покоился у Бугра в ладони. Лишь паутинная поверхность кожи покрывала ему кость, и мелкий язычок ощущался в ладони твердым. Изо рта доносилось мягкое приглушенное урчанье. Бережно приподняв его и перевесив на плечо, Бугор встал и налил себе чашку крепкого черного кофе.
– Годы моего становленья – те, что ныне озираю я с самыми теплыми воспоминаньями, – выпали на период до и во время Первой мировой войны. В те дни Мюнхен художественно обещал многое. Художники регулярно наезжали сюда из Европы, а в особенности – из Парижа, выставляться или обсуждать новейшие тенденции своей работы. В те ранние годы века я был весьма активен в культурной жизни Германии. В 1910 году, когда мне исполнился двадцать один, я вступил в «Новое художественное объединение», основанное Кандинским. Мои первые картины были среди тех, что показывали на выставке 1911 года. Также выставлялись Пикассо и Руо. В тот раз с Пикассо мы не встретились, но меня поразило, что его работы того года были скверны, неоригинальны – уж точно в сравнении с Кандинским, чьи достижения были тем больше, если вдуматься, что, как он мне тогда признался, картины эти написаны были несколькими годами ранее.
Я сопровождал Кандинского и выставлялся с ним на экспозиции «Blaue Reiter» в мюнхенском «Арко-Палэ». Представляли также Марка и Мюнтера, а еще – три картины композитора Арнольда Шёнберга. Я свои две работы продал – не слишком дорого, но меня это ободрило.
Пауль Клее тоже принадлежал к клубу «Blaue Reiter» и, хотя относился ко мне дружелюбно, вел себя всегда гораздо состязательнее, нежели Кандинский. Думаю, меня он считал серьезным конкурентом. В той группе я определенно держался неплохо, и от публики мне доставалось больше внимания, чем обычно. До сих пор я живо помню Клее. Он вошел в пристройку к выставочному залу, похожий на учителя, на Steisstrommier'a (жоподёра) с суровым лицом, выдававшим его русских предков. На нем были очки и бородка, он все время пыхал трубкой и носил накрахмаленный шейный платок, выглядевший весьма неудобным; он сказал, что пишет – я цитирую: «Темные силы африканского солнца».
В Первую мировую войну мы с Клее оказались в одной роте. С нами был и Франц Марк, а также Робер Делонэ, которого убили в бою в 1916-м. Клее ничем не отличился, и в полку вообще его не любили. Он сачковал, и если б не его художнический гений, я б тоже его избегал. Вместе с тем, своею должностью я добился для него непыльной работы – разрисовывать аэропланы, вдали от боевых действий, за что он, как сам говорил, был мне благодарен. После 1933-го же года, когда к власти пришли национал-социалисты, ему было удобно забыть о моей к нему доброте, и он выступал против моей политики. Со временем он должным образом сбежал обратно в Берн, город своего детства.
Со своей же стороны, я всегда желал Клее лишь доброго здравия и силы его гению. Я был у него в студии, когда он писал «Золотую рыбку» и «Рыбное волшебство» летом 1925 года. Позднее он мне показывал «Индивидуализированные измерения слоев», от которых вполне захватывало дух, – они, могу сказать без затаенной злобы, были достиженьем, намного превосходившим мои. Живя в Берне, он делал много такого, что меня восхищало. «Демонизм», «Взрыв страха», «Смерть и пламя» – и картина, которую я считаю его шедевром, «Островная Дулкамара», которую он завершил в 1938-м. Хотя в те ранние дни моим ближайшим другом был Варез, мне кажется, интонационно я был более созвучен Клее-художнику; но, совершенно определенно, не человеку.
На той же выставке 1911 года я повстречался с Эдгаром Варезом. Он сопровождал Шёнберга – тот, как я уже отмечал, выставлялся. Когда вернисаж закрылся, оба они ушли и, как мы договаривались, присоединились к нам с Кандинским на позднем ужине. Трапеза завершилась, и мы расслабленно устроились с теплыми трубками. Как обычно бывает в такие моменты, беседа наша обратилась к работе. Кандинский сказал, что трудится сейчас над картиной, которая будет называться «Импровизации», под влиянием футуристов. Он пустился в долгое толкование ее темы – она станет странным колоритным гобеленом, где будет повествоваться о всадниках в масках, куполах и масляных женщинах, о мечах и кубках. В сторону, однако так, что его было отлично слышно, Шёнберг заметил, что сюжет картины выглядит банальным, и это развлекло и меня, и Вареза, ибо широко известным фактом был тот, что Шёнберг, невзирая на свою гениальность в музыке, никаким литературным вкусом не располагал, иначе с какой стати выбрал бы такое дрянное стихотворение для своего «Pierrot Lunair»?
Критики упоминали Вареза и Шёнберга вместе, но лично мне казалось, что между ними меньше общего, чем предполагается. Точно знаю, что Варез тоже так считал. Он пришел в ярость, когда в Берлине в 1910 году впервые играли его сочинение «Бургундия». Критики сочли, что оно «хуже Шёнберга», чьи «Пелеас и Мелизанда» исполнялись незадолго до этого.
В том же месяце позднее я вместе с Варезом и Шёнбергом побывал на премьере «Лунного Пьеро». Когда мы прибыли, в салоне было не протолкнуться. Мы пробрались в дальний угол комнаты, где Шёнберг стоял с глиняной кружкой в руке подле своих исполнителей. Все представление мы простояли там втроем, к нам подошел только скрипач Арриго Серато. После, едва стихли бурные аплодисменты, я наблюдал, как Шёнберг, обычно робкий и немного неловкий, скривил свое обезьянье лицо в широкую ухмылку и триумфально расхохотался. Перед Варезом он исполнил торопливый маленький танец. В тот миг, могу тебя уверить, я б его убил на месте, не сдержи меня Варез.
Мы с Варезом поселились на паях в одной квартире в Вильмерсдорфе, в номере 61 по Нассауишештрассе. В лице Вареза я отыскал себе компаньона и широко вращался среди наших современников. Познакомился с Модильяни у него в ателье на Монмартре. Дома нас навещал Эрик Сати.
Варез весь бурлил остроумными афоризмами: «Футуристы имитируют, художник трансмутирует», – хоть и был он архи-антисентиментален и полностью разделял лозунг футуристов «Давайте убьем лунный свет!»
После войны в отеле «Лафайетт» Варез завязал дружбу с Марселем Дюшаном, который уже обрел печальную известность за свои «готовые объекты», а в ту пору работал над «Невестой, раздетой своими холостяками, одной в двух лицах». Полагаю, именно Дюшан убедил его обустроиться в Америке. Варез со временем предпочел жить в Нью-Йорке – городе, сообщавшем ему величайшее ощущение жизни. В 1920-х годах пути наши стали расходиться, наши конечные интересы развели нас по разным тропам. Я совершил одну последнюю попытку восстановить нашу былую дружбу, когда в 1933 году в Нью-Йорке посетил премьеру «Гиперпризмы».
Если бы «Гиперпризму» исполняли перед германской аудиторией, и та проявила бы подобное неуважительное невежество, мне было бы глубоко стыдно. Американцы, избранный Варезом народ, свистели и улюлюкали все представление. В театре на самом деле завязались драки под крики «Шарлатан!» и «Бездарь!» Варез пытался их убеждать, но тщетно. Вызвали полицию, и лишь ее своевременное прибытие предотвратило серьезные жертвы. Самых неистовых зрителей вывели, погрузили в фургоны и отвезли в околоток. На Вареза напали многие нью-йоркские критики. Один сказал, что хотел бы «исполнять концерты на литаврах у Вареза на лице».
После, уже в ночной тиши я написал Варезу из своей гостиницы на Таймз-сквер: «Варез, Дорогой мой Друг, независимость – для очень немногих; это привилегия сильных. И кто б ни пытался достичь ее… доказывает, что он не только силен, но и дерзостен до полного безрассудства. Он вступает в лабиринт. Он множит тысячекратно то, что с собою несет жизнь, и не самое малое в ней – тот факт, что никто не видит, как и когда сбивается с пути. Такой человек становится одинок, и его постепенно разрывает на куски какой-нибудь минотавр совести. Предположим, подобный человек попадает в беду. Случается это в такой дали от понимания людей, что они этого не постигают и не сочувствуют ему, и вернуться к ним он более не в состоянии. Да и к жалости людской возврата больше нет. Твой восприимчивый друг, А. X.».
К тому времени американская пресса уже обрисовала меня в чернейших тонах, и Варез отказался со мною встречаться. По моему ощущению, ему никогда не перепадало столько оваций, сколько его современнику Стравинскому. Где возможно, я следил за успехами Вареза: «Ионизация», «Интегралы», «Америки». Из композиций до меня всегда доносился голос Вареза – с его теплотой, тембром и силой воспоминанья. Как я уже говорил, он никогда не рекламировал нашей дружбы, но я уверен, что и он следил за моим продвиженьем в те пределы, коих сам никогда не желал или не считал для себя возможными.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?