Текст книги "Один. Сто ночей с читателем"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Почему я считаю, что его надо читать сейчас? Тогда человек тоже был беспомощен, и тоже тогда казалось, что всё катится в бездну, но кислород человечности кто-то должен был выделять. И этот кислород человечности, которым мы все дышали тогда, – это проза Житинского. Поэтому я и думаю, что этот автор, всю жизнь проживший так скромно, вдруг на наших глазах оказался бессмертен. И это доказывает его правоту.
[28.08.15]
Сразу хочу анонсировать: как я и обещал, лекция сегодня будет про Лема – я даже подготовился, захватив свою любимую и изрядно затрёпанную книжку, содержащую «Глас Господа» и повести.
– С какого произведения началось ваше знакомство с творчеством Айтматова, и когда вы познакомились с ним лично?
– С «Белого парохода», который мне не понравился. А понравился мне безумно «Пегий пёс, бегущий краем моря». Это очень страшная вещь. То, как там описаны муки жажды… Одиннадцать лет мне было, кажется, или двенадцать. Потом были «Ранние журавли», напечатанные в «Новом мире». А потом вышел «Буранный полустанок», который тоже вызвал у меня сначала очень резкое отторжение своей эклектикой. Я не понимал, зачем там инопланетяне, зачем он вообще такой пёстрый и путаный. Эта эклектика меня разозлила. Но потом я понял, что гению хороший вкус не обязателен.
Мне кажется, я расположил к себе Айтматова, когда при первом знакомстве с ним (мы летели на какие-то дни российской культуры в Азербайджан, я вместе с ним сидел в самолёте) ему сказал: «Чингиз Торекулович, мне очень нравится “Пегий пёс”. Действительно ли была такая легенда?» Он загорелся и очень радостно сказал: «Нет, никогда не было такой легенды». Володя Санги (замечательный чукотский писатель, нивхский) рассказал ему о том, что был такой камень, называвшийся Пегий пёс, а дальше он всё остальное придумал сам. И даже сам дошёл до того, что печёнка свежеубитой нерпы, чуть посоленная, – это лучшее блюдо. Там очень аппетитно это было описано. В общем, гениально он всё это придумал. И почему-то очень обрадовался, что мне нравится эта вещь. Потом мы разговорились. И несколько раз потом мы общались, я брал у него интервью после выхода «Когда падают горы» («Вечной невесты»). И всякий раз меня поражало, с каким азартом, с какой радостью он говорил о литературе. Было видно, что для него процесс письма и выдумывания – физическое наслаждение.
Кстати, он очень меня обрадовал, что Едигей из романа «Буранный полустанок», оказывается, уцелел (потому что для меня-то он погибал во время запуска ракеты). Айтматов сказал: «Ну что ты? Как ты мог такое подумать? Едигей бессмертен». И я сразу успокоился.
Вообще очень приятный был человек Айтматов. Понимаете, невзирая на его внешнее спокойствие, такую некоторую азиатскую бесстрастность, он невероятно оживлялся, говоря о литературе, о своих любимых текстах. И я всё жду, когда найдут недописанную и так и не напечатанную при его жизни «Богоматерь в снегах» – роман, на который он возлагал большие надежды.
– До сих пор нет достаточно чёткого представления, – видимо, у автора нет, – о соотношении литературы и жизни, характере связи между ними и в более общем плане – о задачах литературы.
– Это хороший и важный вопрос.
Литература не должна быть жизнеподобной, но она, конечно, должна контактировать с жизнью. «Чем хуже этот век предшествующих? Разве… // Он к самой чёрной прикоснулся язве, // Но исцелить её не мог», – сказала Ахматова о XX веке. Конечно, литература должна прикасаться к самым чёрным язвам. Но не для того же, чтобы их растравлять, верно? Она должна исцелять. А исцелить она может только одним способом.
Понимаете, как вот есть в шизофрении инсулиновый шок, в экономике ценовой шок, шоковая терапия, так и в культуре должен быть эстетический шок. Почему-то шизофреника инсулиновый шок исцеляет (во всяком случае, так считается многими). А эстетический шок – он лучше любых других способов почему-то. Почему – я не знаю. Это очень сложная антропологическая задача, даже Выготский не ответил на этот вопрос в «Психологии искусства». Почему-то эстетический шок вызывает у человека катарсис, вызывает вот это ощущение: слёзы, восторг, пересмотр позиций, покаяние.
Я действительно не понимаю, почему искусство, вызывая шок – метафорой яркой, точным определением, проникновением в психологическую сущность вещей, – почему оно этим способом приводит к нравственному чуду, к нравственному выздоровлению? Вы никакой дидактикой этого не добьётесь. Вы не можете сказать человеку: «Живите дружно, поступайте так, как нужно, и никогда наоборот». Вы не можете этими словами добиться от него эстетического или этического прогресса. Вы не можете человеку объяснить, что такое хорошо, а что такое плохо, и добиться этого понимания. Но вы можете описать летнюю грозу так, что человеку расхочется быть свиньёй. Вот в этом функция искусства – в создании эстетического шока.
Этот эстетический шок бывает разной природы. Например, у писателей, которых при жизни никто не признавал великими, их вообще считали беллетристами, – Грин, Куприн, Андреев – такая невероятная яркость ви́дения и совершенно медвежья сила письма! Помните, как Тэффи говорила про Алексея Толстого, как Борис Зайцев про него говорил: «Писал всегда с силой кита, выпускающего фонтан» («Братья-писатели»). Лёгкость, сила, изобразительное волшебство… Достаточно прочитать у Куприна описание летнего полудня в «Белом пуделе» или описание ночной рыбной ловли в «Листригонах» – и вам жить почему-то хочется. Более того, вам хочется почему-то делать людям добро. И почему-то Лев Толстой своими этическими и теоретическими работами не мог добиться того, чего он добивается одной сценой охоты в «Войне и мире» или одной сценой косьбы в «Анне Карениной». Это – великая функция эстетики.
– Кого вы можете назвать лучшим из ныне существующих поэтов?
– Понимаете, я не могу вам сказать ничего о лучшем из ныне существующих, потому что лучших выделять бессмысленно. Я вам могу рассказать о моём недавнем литературном открытии (может быть, вам это понравится).
Я прочёл стихи Веры Кузьминой. Вера Кузьмина живёт в Каменск-Уральском, она работает медсестрой, ей сорок лет. Стихи она пишет последние пять лет. Она получила приз на конкурсе «Заблудившийся трамвай». Знаете, вот такого яркого ощущения дебюта у меня не было, может быть, со времён Марины Кудимовой. Она и похожа немного на Марину Кудимову, но лучше, как мне кажется. И она похожа немножко на Марию Аввакумову, которую потом тоже унесло в какое-то безумие: «Но ты очнись, потухший свет, скорей! // Зачем ты спишь, когда не спит еврей?» Но начинала Аввакумова очень ярко. Я помню, как Нонна Слепакова восторженно её приветствовала и говорила: «Вот! Мясо, мускул есть в стихах».
Так вот, Вера Кузьмина. Очень большая её подборка появилась сейчас в «Дне и ночи», хорошем красноярском журнале (можно найти в «Журнальном зале»), и в одном петербуржском альманахе (не вспомню сейчас название) лежит буквально целая книга её стихов. Она, как и Борис Рыжий, – поэт Урала, несколько упивающийся, по-моему, иногда чрезмерно, уральской местной экзотикой, диковатостью и демонстративной пьяной несчастностью, – в общем, поэт настоящий. Видно, что она очень хорошо владеет инструментарием современного стиха.
Её может унести в том же направлении, в котором унесло Аввакумову. «Ну да! А что? Да, вот мы такие! Мы – русские. Мы самые несчастные, поэтому самые лучшие». Но у неё есть лирическая сила, лирическое чувство, есть свои интонации – ну, есть свой материал. Поэт вообще должен приходить со своей территории. И у неё есть этот быт полудеревенской, окраинной уральской жизни, этих двухэтажных деревянных бессмертных домиков, этого белья, которое сушится на верёвке, этих тёплых вечеров, когда сидят хмельные мужики. Она, как мне кажется, настоящий поэт.
На осевших сосновых воротах
Досыхает рыбацкая сеть.
Мне охрипшей прокуренной нотой
Над провинцией тихой лететь.
Здесь ответы – лишь «по фиг» и «на фиг»,
Здесь, старушечью келью храня,
С чёрно-белых простых фотографий
Перемёршая смотрит родня,
Здесь в одном магазине – селёдка,
Мыло, ситец, святые дары,
А в сарае целует залётка
Внучку-дуру – бесстыжи шары.
Половина из нас – по залёту
Заполняет родную страну…
(Блестяще сказано!)
Мне – охрипшей прокуренной нотой
По верхам – по векам – в глубину —
В ласку тёплой чужой рукавицы,
В стариковский потёртый вельвет…
Дотянуть. Долететь. Раствориться.
Смерти нет. Понимаете? Нет.
А теперь что-то вроде лекции. Был обещан Лем. Я понимаю прекрасно, что по моим интеллектуальным способностям (да и по вашим тоже) Лем – пока ещё вершина недосягаемая.
Лем, конечно, писатель XXI века, в расчёте на который он и работал. Но корни его, безусловно, в XX веке, и мы в меру своих сил можем попытаться эти корни понять. Конечно, главное в Леме – это то, что он появился как результат Второй мировой войны. И не только как результат своей личной катастрофы, когда мальчик из любящей и весьма состоятельной семьи пережил гибель почти всех родственников, спасение по поддельным документам, ужас фактически уничтоженной Польши… Он пережил всё это во Львове, где прошло его безоблачное детство. А Львов оказался советским. Но в это время Лема там уже не было. И большая часть его дальнейшей жизни прошла в Кракове.
Когда началась война, ему был двадцать один год, и он успел сформироваться как книжник с необычайно высоким IQ. Он никогда не избавился от шока, который ему случилось пережить во время Второй мировой. И все его попытки написать новую литературу, другую литературу, написать другое, альтернативное человечество, выдумать другую форму эволюции, как в «Формуле Лимфатера», – всё это попытки убежать от истории, которая случилась.
В автобиографии «Моя жизнь» он говорил, что уже тогда выдумал всю философию «Высокого замка», игру в «Высокий замок», игру в другую жизнь, в другую документацию, в другую антропологию – выдумал себя другого. Это была такая форма защиты. Но, безусловно, верно и то, что вся его последующая жизнь была попыткой отказаться от человеческого. Действительно, Лем – писатель зачеловеческий.
Все попытки назвать его «Борхесом от фантастики», на мой взгляд, гроша не стоят, потому что главная эмоция у него с Борхесом абсолютно разная. Борхес – это всё-таки, как ни странно, писатель радости. Борхес испытывает счастье, копаясь в своих книгах. А когда он ослеп, кажется, что он счастлив оттого, что ему больше не видеть всей этой дряни, что он погружен в абсолютно герметичный мир. Идеал мира по Борхесу – это Вавилонская библиотека.
А основная эмоция Лема – это та тоска, тот страх, которым пронизано, например, «Расследование», это трагическая, тоскливая, недоумённая душа Криса в «Солярисе»; это интонация скорби – скепсиса, но и скорби, – которая пронизывает позднего Лема, начиная с «Гласа Божьего».
Главная интенция Лема – тоска и неустроенность; очень неспокойный, очень неприятный, очень неправильный мир. И непонятно, можно ли его спасти. Скорее всего, нельзя. Надо придумать ему альтернативу. Отсюда – постоянное желание нащупать какой-то внеморальный, внечеловеческий костяк мира. Отсюда – уверенность в непознаваемости мира и в невозможности контакта. Ярче всего это выражено в «Фиаско». Я бы сказал, что итоговый, последний роман Лема не просто так называется «Фиаско». Это та оценка, которую он выставил человечеству в целом.
У него есть прохладный академический юмор: «Звёздные дневники», «Сказки роботов», «Кибериада». Ведь это он придумал альтруизин – это замечательное вещество, которое позволяет окружающим испытать те же чувства, что и люди рядом (и поэтому огромная толпа собирается возле дома новобрачных в первую брачную ночь). Вообще Лем выдумывает всегда довольно забавные пародии на христианскую мораль.
Но даже юмор Лема – это, в общем, юмор отчаяния. И, может быть, именно поэтому одной из самых отчаянных попыток была идея бетризации, которая так вдохновляет человечество в «Возвращении со звёзд». Помните, вернулся из космической экспедиции на Землю нормальный человек, а человечество живёт тихо, мирно, все добрые, потому что всем с рождения проводят бетризацию – подавление всех элементов агрессии. И всё, на этом закончилось развитие. Герой встречает женщину, которая ему понравилась, она не одна, но её спутник не может её защитить, отстоять. У него нет собственнического инстинкта. Ну, увели – и ладно.
У Лема ещё была замечательная пародийная антиутопия «Мир на Земле» – о том, как всё оружие выделилось на Луну и там продолжало между собой воевать. И оно породило эту смертельную убийственную пыль, которая, попав на Землю, опять продолжала воевать, потому что человечество не может выделить из себя своё зло. Такая тоже вечная фантазия на тему доктора Джекила и мистера Хайда.
Главное для Лема – это, конечно, страшный, непознаваемый мир, окружающий нас, и иллюзорность наших попыток, этических попыток прежде всего. Иллюзорность навязать миру тот или иной закон: христианский, этический, эстетический, какой угодно. Мир не принимает человека, мир отторгает его на всех этапах.
В «Маске» – по-моему, самом удачном рассказе из малой прозы Лема – замечательно ставится вопрос о том, может ли программа сама перепрограммировать себя. И получается, что не может. Человек не может стать результатом собственного воздействия, потому что, даже если попытается убежать от предназначения, это предназначение его настигнет. Лем неоднократно признавался, что больше всего в жизни его занимает соотношение случайности и закономерности. И, в общем, он приходит к выводу (нигде внятно не прописанному, но чувствуется, слышится у него этот вывод), что всё-таки закономерность сильнее, что всё-таки мир организован по неким законам. Другое дело, что эти законы принципиально человеком не познаваемы, потому что – вот здесь внимание! – эти законы принципиально бесчеловечны.
Что же делает человек в мире, по концепции Лема? Он строит для себя такую спасительную камеру – отчасти тюремную, отчасти космическую, исследовательскую, – которая называется «культурой». Вот культура – это попытка продышать какую-то лакуну, какой-то тёплый воздушный пузырь в этом тотально ледяном и тотально нерациональном мире. Человек вообще в принципе, по Лему, алогичен.
И надо сказать, что одно из самых сильных и страшных объяснений лемовской философии содержится в «Гласе Божьем». Я просто прочту кусок, который когда-то меня потряс. Вот говорят: безэмоциональный Лем, холодный Лем. Посмотрите, какой он на самом деле:
«Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими (это воспоминания Раппопорта, одного из участников проекта. – Д.Б.); их расстреливали группами во дворе недавно разбомблённой тюрьмы, одно крыло которой ещё горело. Раппопорт описывал подробности этой операции очень спокойно. Столпившись у стены, которая грела им спины, как громадная печь, они не видели самой экзекуции – место казни загораживала полуразрушенная стена.
Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, – но кричал он это по-еврейски (на идиш), видимо, не зная немецкого языка. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм ситуации; и тут всего важнее для него стало сберечь до конца ясность сознания – ту самую, что позволяла ему смотреть на эту сцену с интеллектуальной дистанции (вообще главное, что есть для Лема в мире, – это интеллектуальная дистанция. – Д.Б.). Однако для этого необходимо было – деловито и неторопливо объяснял он мне, как человеку “с той стороны”, – найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; а так как никакой опоры у него не было, он решил уверовать в перевоплощение, хотя бы на пятнадцать-двадцать минут – этого ему бы хватило. Но уверовать отвлечённо, абстрактно не получалось никак, и тогда он выбрал среди офицеров, стоявших поодаль от места казни, одного, который выделялся своим обликом.
Это был бог войны – молодой, статный, высокий; серебряное шитьё его мундира словно бы поседело или подёрнулось пеплом от жара. Он был в полном боевом снаряжении. Экзекуция шла уже давно, с самого утра, пламя успело подобраться к ранее расстрелянным, которые лежали в углу двора, и оттуда разило жарким смрадом горящих тел. Впрочем – и об этом не забыл Раппопорт, – сладковатый трупный запах он уловил лишь после того, как увидел платок в руке офицера. Он внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, он перевоплотится в этого немца.
Он прекрасно сознавал, что это совершенный вздор. Но это как-то ему не мешало – напротив, чем дольше и чем более жадно всматривался он в своего избранника, тем упорнее цеплялось его сознание за нелепую мысль; тот человек словно бы возвращал ему надежду, нёс ему помощь.
Хоть он и обращался к нам, мы не были для него людьми. Пусть даже мы в принципе понимаем человеческую речь, но людьми не являемся – он знал это твёрдо. И он ничего не смог бы нам объяснить, даже если бы очень того захотел».
Это гениальная метафора мира. Мир относится к людям (Бога в лемовском мире нет), как этот немецкий офицер. Он прекрасен, он совершенен, и мир совершенен (посмотрите, какие пейзажи), но он не может говорить с человеком – человек его не поймёт, у него принципиально другая этическая система. Это очень страшное прозрение. И мы надеемся после смерти перейти в этот мир, стать его частью. Это, конечно, наблюдение гениальное. Только во время войны можно вообразить себе этот расчеловеченный мир, когда увидеть квинтян, условно говоря, как в «Фиаско», можно только в момент гибели, в момент катастрофы. И Лем допускает, что в момент смерти мы всё поймём, мы увидим наконец себя со стороны, вне плена наших предрассудков, но поделиться этим ни с кем уже не успеем.
Мне больше всего нравится «Расследование» (странным образом не «Солярис», а именно «Śledztwo»). Я бегло напомню его сюжет. Это детектив без развязки. Дело происходит в Англии, в конце пятидесятых годов. В моргах неожиданно начинают двигаться трупы. Может быть, они не двигаются, а их кто-то перекладывает. Два обстоятельства сопутствуют этим явлениям: во-первых, всегда туман; во-вторых, всегда рядом с моргом обнаруживается какое-нибудь маленькое животное, щенок или котёнок. Вот такой абсолютно иррациональный, расчеловеченный сюжет.
Тут что важно? Важно, что Лем очень точно проник в природу жанра: чем дальше семантически между собой разнесены приметы кошмара, тем это страшнее. Когда на месте преступления находят пистолет – это не страшно. А вот когда на месте преступления находят плюшевого зайца – это страшно. И когда фигуры двигаются, одновременно возникает туман и одновременно маленький котёнок рядом – это очень страшно. И, кроме того, виновником произошедшего объявляется человек, который всего лишь вывел эти статистические закономерности, потому что для нас всегда в происходящем виновен тот, кто это происходящее первым познал.
«Расследование» представляется мне очень глубоким и умным, потому что это первый роман Лема, где доказана, где выведена в центр повествования принципиальная непознаваемость мира. Лем был уверен в том, что литература будет существовать не всегда. Он был уверен в том, что искусство конечно. Поэтому он и сам всё больше отходил от искусства и всё больше переходил к публицистике.
Меня тут спрашивают, что я думаю о «Сумме технологий». «Сумма технологий» очень точно предсказала одну вещь – то, что человек развивается в сторону сращения с машиной. Машины эволюционируют, как мы знаем из «Мира на Земле», да и вообще из прочих лемовских текстов. Они эволюционируют в сторону миниатюризации, а человек эволюционирует ко всё большему с ними сращению.
Само название «Сумма технологий» восходит к Фоме Аквинскому и к «Сумме теологии», к той религиозной католической прозе, к тем латинским трактатам, в которых пытаются заняться рациональным богопознанием, познать Бога. Лем так же упорно, так же рационально доказывает непознаваемость Бога, его отсутствие. Или, точнее: «Это ведь для нас всё равно – есть он или нет. Это неважно, потому что мы всё равно не можем его познать».
Человек не может вырваться за пределы своего Я, маска мешает ему. Почему маска? Потому что мы всегда – та программа, которая обречена видеть и понимать только то, что она может. Она не может стать больше и шире. Человек недостаточен. Чувство острой недостаточности человека пронизывает всё, что Лем написал. И поэтому за его рациональными, почти трактатными сочинениями слышится такая горячая тоска, такая, до зубовного скрежета, печаль.
Но почему резко выделяется из всей этой сферы «Солярис»? Вот это мне кажется очень важным. Как мне представляется, в версии Андрея Тарковского, изобразительно прекрасной и даже целительной, роман несколько олобовел. Понимаете, там есть опять-таки ненавистная Лему попытка свести проблематику романа к христианской морали, а ведь «Солярис» не про то. «Солярис» весь в его последней фразе: «Но я твёрдо верил в то, что не прошло время ужасных чудес».
Кстати говоря, мы же не знаем, почему Солярис – этот бесконечно прекрасный и страшный океан слизи с его удивительными, безумно прекрасными формами, с его загадочными симметриадами, островами, с его кружевной пеной, – мы же не знаем, зачем Солярис подбрасывает эти копии, эти клоны людям на станции. Есть версия (и этой версии придерживается Тарковский, ему это надо), что это больная совесть мира, что он подбрасывает им тех, перед кем они виноваты. Но на самом деле он просто подбрасывает им тех, кого они любят. А именно перед теми, кого они любят – перед ребёнком Бертона, перед Хари Криса, – они больше всего и виноваты.
Кстати, в «Солярисе» есть очень много страшных недоговорённостей. Я, например, до сих пор не знаю, каким образом Сарториус уничтожал фантомы с помощью соломенной шляпки. Помните, Agonia perpetua? Что он делал? Продлённая агония с помощью соломенной шляпы, этот жёлтый круг соломенной шляпы, который появляется в эпизоде. Лем – мастер таких гениальных и страшных недосказанностей.
Но при всём при этом Лем в «Солярисе» как раз довольно внятен. Это такая довольно понятная аллегория. Мир демонстрирует нам жестокие чудеса. Он и сам есть жестокое чудо. Жестокость заключается в том, что он принципиально неэтичен, и всякая этика, всякая попытка отыскать закономерности смешна. Но надо уметь наслаждаться, надо уметь любить то, что он нам даёт, – любить эти его пейзажи, прекрасные и непостижимые. Потому что какая-нибудь речка, текущая по земле, если посмотреть на неё сторонним взглядом, она так же таинственна, глубока и непостижима, как и Солярис.
Мы живём в Солярисе, и Солярис нам подбрасывает эти творческие галлюцинации, в сущности, стимулирует наше творчество. И мы не знаем, зачем он это делает: то ли он будит таким образом нашу совесть, то ли он пытается нам сделать приятное. Может быть, это вообще гигантский безумный ребёнок, который так играет с людьми. Безусловно, «Солярис» с его ощущением прекрасного – да, страшного, но всё-таки гармонического чуда – у Лема довольно резко выделяется, потому что в остальном Лем всё время настаивает на принципиальной непознаваемости мира.
Отдельно, наверное, следовало бы сказать о «Рукописи, найденной в ванной», которая видится мне таким кафкианским абсурдом, очень похожим по интонации на «Понедельник начинается в субботу», на «Сказку о Тройке» и в особенности на «институтскую» часть «Улитки на склоне». Но вот что удивительно. Когда Лем описывает абсурд и безумие, он не так убедителен.
И, конечно, всегда вспоминается мне фолкнеровская мысль: глупость человечества не просто выстоит – она победит, она бессмертна. Помните «Дознание» из «Рассказов о пилоте Пирксе», когда Пирксу надо было любой ценой вычленить человека среди киборгов? И он его вычленил. Не потому, что поведение киборга было рациональное, не потому, что киборг не обладал фантазией (роботы и воображением могут обладать). Победила слабость, непоследовательность. Пиркс повёл себя непоследовательно, отдал неправильную команду – и на этом, собственно, прокололся пилот-робот.
И поэтому мрачно-оптимистический вывод Лема заключается в том, что если и есть на свете что-то человеческое и что-то бессмертное, то это слабость, глупость и непоследовательность. Если вдуматься, то этот вывод тоже очень оптимистический.
[04.09.15]
Что касается лекции. Я хотел посвятить её Виктору Пелевину, учитывая выпуск нового романа «Смотритель». Я абсолютно уверен, что пелевинские фаны – которых, к сожалению, всё меньше, и поэтому они становятся агрессивнее, – увидят там небывалые глубины. Но боюсь, что, как и всё, что было в России в девяностые годы хорошего, Пелевин существенно испортился. Это касается прежде всего изобразительной силы, которая была у него очень велика в первых произведениях, а в этом, на мой взгляд, сошла на нет. Может быть, там есть что-то гениальное, но пока окончательного мнения у меня нет.
– Согласны ли вы с утверждением, что если бы был жив сейчас отец Александр Мень, то, по крайней мере, часть тех безобразий, что творятся в России, не творились бы?
– Нет, не согласен.
Отец Александр Мень был жив в семидесятые годы, жив в восьмидесятые, и это никого не остановило. Это не остановило вторжение в Афганистан, это не остановило арестов диссидентов, ссылки Сахарова. Александр Мень – великий богослов, на мой взгляд; автор потрясающего шеститомника «В поисках Пути, Истины и Жизни», который, хоть и изданный в Бельгии, в катехизации российского населения колоссальную роль сыграл. Александр Мень воздействовал примерно на ту же аудиторию, для которой пишет сегодня, например, Улицкая. «Даниэль Штайн, переводчик» – это роман как раз об этой прослойке населения. Пусть не самый узкий, но всё-таки достаточно маргинальный слой советской религиозной интеллигенции.
Там были свои бесы, своя опасность. И об этом есть, я уже говорил, роман Владимира Кормера «Наследство» – роман не очень простой, довольно едкий, но он именно об опасностях подпольной веры. Россия всегда была довольно сектантской страной. Именно секты были одной из главных тем русской литературы и впоследствии, кстати, советской фантастики. Я боюсь, что очень многие люди, которые думали, что они верят, по-настоящему не понимали всей глубины и всей непреодолимости русских проблем. Тогда многим казалось, что убери советскую власть – и всё будет хорошо.
Александр Мень был блистательным проповедником, лектором, я был на многих его выступлениях. Он был, безусловно, для меня великим богословом, очень крупным человеком в этой области. Но никогда ещё присутствие настоящих людей не удерживало остальных людей от свинства.
– «Педагогическая поэма» Макаренко сильно отличается от других его произведений. Почему так? Я где-то слышала, что её правил Горький. Пролейте свет на эту историю.
– Я не думаю, что у Горького было время и силы редактировать «Педагогическую поэму». Почему «Педагогическая поэма» не похожа на остальные его сочинения? А какие остальные сочинения вы имеете в виду? «Флаги на башнях»? «Флаги на башнях», по общему мнению, были художественной неудачей, поэтому такие пародии жестокие на них и писали. Поэтому так вынуждены были защищать Макаренко его воспитанники, которые, как конармейцы на Бабеля, обрушились на журнал «Литературный критик». Макаренко был до некоторой степени неприкосновенен.
Видите ли, в чём дело. Поздний Макаренко находился на известном распутье. Это вообще очень сложная, очень долгая тема: что происходит с педагогическим коллективом, с педагогическим экспериментом через десять-пятнадцать лет. Это как театр. Педагогика же действительно как театр, она – дело очень живое. Когда Макаренко писал «Педагогическую поэму», это была молодость, азарт, он делал ошибки, описывал эти ошибки с интересом. Это было начало великого дела, примерно как Таганка 1967 года. А потом, естественно, это стало засахариваться. А потом он оказался действительно на распутье, идеологическом в том числе.
Рискну сказать… Это не моя мысль, я согласен просто с мыслью матери[18]18
Наталья Иосифовна Быкова – учительница русского языка и литературы в школе № 1214 г. Москвы.
[Закрыть], которую она нам высказывала в своё время в школе. Когда Макаренко начинал Куряжскую коммуну, он имел дело с беспризорниками двадцатых годов. Зачастую это были дети из дворянских семей в том числе, и это был тот контингент, с которым можно было заварить кашу. Беспризорники тридцатых годов – это совершенно другая публика. Это дети коллективизации, дети, бежавшие или выброшенные из семей уже тридцатых годов, и эти дети просто не имели ни здоровья, ни старта в образовании; плюс к тому же они были измучены абсолютно, они были иногда голодом и скитаниями доведены просто до дистрофии. Это была совершенно не та среда. Я уж не говорю о том, что и чекисты тридцатых годов были не те, что чекисты двадцатых, – при том что и чекисты двадцатых были далеко не пряники. Естественно, что в тридцатые годы дело Макаренко просто вырождалось. И «Флаги на башнях» с их идиллией, с их откровенными натяжками и, я думаю, временами просто ложью – это памятник этого вырождения.
Конечно, Макаренко – гениальный педагог. Я совершенно не сомневаюсь в том, что коллективное воспитание – это вообще основа нормального воспитания. И то, что дети Макаренко делали лучший фотоаппарат в мире «ФЭД» – это тоже не случайная вещь. Но при всём при том приходится признать, что великий педагогический русский эксперимент двадцатых годов – школа Пистрака, знаменитая МОПШК (Московская опытно-показательная школа-коммуна им. Лепешинского), школа Сороки-Росинского, знаменитая ШКИД (Школа социально-индивидуального воспитания им. Достоевского) – это всё просто перестало существовать. А ведь, между прочим, глаза всего мира были прикованы тогда именно к российской педагогике.
– Нигде и никогда не слышал от вас о Семёне Кирсанове. О нём вообще мало слышно, хотя был масштабный поэт и неплохой.
– Он был блистательный поэт. Михаил Гаспаров вообще считал его гением по разнообразию стиховых форм.
Кирсанов – жертва такой вечной русской болезни, когда человек является виртуозом стиха. Его называют «пустоватым», «поверхностным». Вот любят люди медлительность и неотёсанность. Кирсанов был виртуозен, но это не значит, что у него было слабое содержание. Лучшее стихотворение о Маяковском – «Бой быков» – написал он. Последняя книга «Зеркала» вообще была большим утешением для советских детей.
Хоть бы эту зиму выжить,
пережить хоть бы год,
под наркозом, что ли, выждать
свист и вой непогод,
а проснуться в первых грозах,
в первых яблонь дыму,
в первых присланных мимозах
из совхоза в Крыму.
А помните вот это:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?