Электронная библиотека » Дмитрий Быков » » онлайн чтение - страница 15

Текст книги "Блуд труда (сборник)"


  • Текст добавлен: 29 сентября 2014, 01:25


Автор книги: Дмитрий Быков


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +
2

“Эстет и варвар вечно заодно”, – писала Новелла Матвеева тридцать лет назад; сказано на века, так что на западном фронте без перемен. Я ничего удивительного не вижу в том, что большинство наших особо утонченных эстетов опочило в объятиях тоталитарной эстетики: Сорокин это предсказывал еще в “Тридцатой любви Марины”, где довести эстеточку-диссиденточку до оргазма сумел только заводской партиец. Сорокин, говорят, сам кончает от Бабаевского. Дыховичный в “Прорве” и “Женской роли” подтвердил пристрастие современных постсоветских эстетов к тому, что им кажется grand style’м. Но самые клинические примеры – это Эрнст и Парфенов.

Вот возьмем Эрнста, да? Вторичные передачи делал, претенциозные, но по крайней мере информативные. Подозрительное началось, когда эстет, создатель “Матадора”, с волшебной легкостью оставил возлюбленное творчество и переместился в начальники. Сам он, правда, утверждал, что это только новый вид творчества – манипулирование массовым сознанием. Телевизионный постмодернизм, сказал он. Интересные представления о творчестве.

И начался постмодернизм: то есть вместо обращения к элите, тусовке и прочей пене дней Эрнст со товарищи обратился к некоей абсолютно мифической прослойке, которая мыслилась ему как middle class. Допускаю, что в силу элитного происхождения и счастливо сложившейся биографии он никогда с этим классом не пересекался, имея о нем предельно мифологизированное представление – главным образом из нашего старого кино. Перечисление типажей много места не займет: мать-одиночка, растящая сына, который вечно ходит в клетчатой ковбойке, изобретает летающий самокат и в конце концов становится авиаконструктором. Глава рабочей династии, патриархальный пролетарий, над которым измывался еще Виктор Некрасов. Молодой очкастый ученый, много острит, играет в шахматы. Девушка с высокой прической в форме кукурузы, иногда в косынке, склонна увлекаться фарцовщиком, но потом в слезах возвращается к приплюснутому типу в промасленной кепчонке. Промасленный тип, изъясняющийся междометиями. Старорежимная коммунальная соседка с прононсом и манэээрами. Олег Ефремов в роли водителя, Галина Волчек в роли медсестры.

Не было в русской истории более пошлого периода, чем советский, – перефразируя более жестокую формулировку любимого поэта, скажем: “Бывали хуже времена, но не было пошлей”. В этом смысле тридцатые и шестидесятые отличаются незначительно: в массе своей это было советское искусство, организованное в соответствии с каноном, а канон был равно омерзителен у неистового Виссарионовича и у неосторожного Никиты. Счастливый финал, действительность в революционном развитии, плоские, чисто функциональные характеры, покаяние заблудших, молчаливый триумф немногословных. Шестидесятые были даже хуже, потому что в них присутствовала размывающая, слюнявая слащавость, безоговорочно проигрывающая мрачной брутальности настоящего стиля вампир. Лучше профессиональный палач, чем сентиментальный: меньше мук. Советское кино шестидесятых годов – говорю не о вершинах вроде Тарковского, Шпаликова, Хуциева, но о массе, – было отвратительной розовой пошлятиной с устойчивыми символами и лейтмотивами, с цитатами, переходящими из картины в картину, с квазипоэтичностью и недоговоренностью, с умением изощренно и тонко угодить системе, а это в любом случае хуже, чем грубое и тупое угодничество малют скуратовых.

 
Ах, добродетели падение не ново -
Новее наблюдать, как низко пал порок, -
 

писала тогда та же Матвеева, но кто ее слушал? Песенки все пели, а вдумываться в стихи тогда было не принято. Эстрада отучила.

Не бью шестидесятников, не ругаю их, ибо настоящие шестидесятники родились из противостояния этой тотальной холуйской пошлости, а не из следования духу времени. Тот ветер, наполнявший розовые паруса (на алые уже не хватало ни крови, ни краски), те слюни, наполнявшие кино, те рассветные улицы и скромные косыночки, рабочие пареньки и робкие дивчины, ночное метро и бушующая зелень бульваров… да если вдуматься, и Шпаликов не просто так погиб, конец его был предопределен – именно неспособностью подняться над средой. Он из всех талантов шестидесятых годов был больше всего заражен дешевой романтикой, больше всего зависел от эпохи и кончился вместе с ней. И потому пошлятины у него хоть отбавляй – даже в таком прелестном сценарии, как “Я шагаю по Москве”, а вершинными его достижениями навсегда останутся полные неподдельного отчаяния “Застава Ильича” и “Долгая счастливая жизнь”.

Люди среднего класса проживают в коммунальной квартире и страшно ее любят. Им больше нечего вспомнить, кроме этой коммунальной квартиры. Она составляет смысл, суть их жизни, являет собою метафору страны, – и никогда этой жизни не пробовавшие мальчики начинают тридцать лет спустя распевать песенку про коммунальную страну, которая взахлеб затоскует по общности, ОБЩНОСТИ, О Б Щ Н О С Т И любой ценой! Что такое реальная коммуналка с ее нравами – никто не вспомнит. Оно конечно, “что пройдет, то будет мило”, – но какое отношение все это имеет к реальности? ОРТ, а потом и НТВ будут вовсю оперировать штампами – отсюда их постоянное обращение к какому-никакому, но ИСКУССТВУ того времени. А никак не к действительности.

За что я люблю Дмитрия Захарова и недолюбливаю Леонида Парфенова – человека, который блистательно начинал (видимо, в силу добротной провинциальной закваски) и до сих пор работает не в пример тоньше Эрнста? За то, что Захаров в своем “Веди” давал чистую хронику, как она есть. С дикторским текстом. И уж только потом немного комментировал сам. Журнал “Новости дня” в такой подаче вызывал не только умиление, но и ужас: процентов десять умиления, остальное доставалось ужасу. Парфенов же в новом “Намедни” монтирует хронику клипово, быстро, с комментарием, который пишет его команда (что в ней делает мой талантливейший ровесник Денис Горелов, ума не приложу). Комментарий этот – типично постмодернистский, то есть идеально обратимый: умиление готово в любой момент обернуться издевательством, а в результате получается промежуточный продукт, не имеющий к духу времени никакого отношения. Захарова интересовало время. Закадровый текст говорил о времени БОЛЬШЕ видеоряда. Парфенов работает не с реальностью, а с предельно опосредованным ее вариантом – со штампом. Он монтирует клише. Точно с такими же клише Эрнст и Парфенов имели дело в сиропных “Старых песнях о главном”, но там еще хоть предполагалась возможность иронического прочтения. Мол, тетя Маня пусть всплакнет, ей позволительно, но мы-то с вами понимаем. И массе кусок кинули, и сами порадовались. В новых проектах Парфенова и Эрнста, посвященных Москве, иронии нет уже ни на грош – чистый торжествующий штамп, и это по-своему закономерно. Когда пошлейшие современные исполнители поют пошлейшие хиты эпохи зрелого социализма – это вполне органично и никого не коробит: ну, какая разница между “Зайкой моей” и “Москвой златоглавой”? И то, и другое – откровенный кич, ни на что другое не претендующий. А постмодернистов-манипуляторов роднит с манипуляторами сусловского типа именно заниженное представление о массе: она все схавает. “Наследство их из рода в роды – ярмо с гремушками да бич”. На словах они обожают народ, на деле суют ему ананас, гнилью моченый. Официоз, впрочем, тоже мало изменился: тогдашний застой ничем не отличается от нынешней стабилизации, тогдашняя пропаганда ничуть не тотальнее нынешней. И тогда, и теперь все одинаково гнусно – мы, однако, все чаще слышим, что хватит раскачивать лодку и пора быть благодарными за детство счастливое наше. День прошел – слава Богу, не убили. Жизнь властей окутана тайной, плодятся слухи и анекдоты, глава государства передвигается с трудом и говорит глупости, а народу подсунута не то жвачка, не то соска, – все вместе называется постмодернизмом. Или стагнацией. Или гниением.

3

О, конечно, конечно – пошлость пошлости рознь, и даже в потоке ностальгии, захлестнувшем отечественное ТВ, случаются образцы подлинного искусства. Например, “Старая квартира” Славкина и Гурвича. Но умиляться опять-таки не тянет, ибо в основе этой милой и трогательной программы – все тот же штамп, все то же опосредованное представление о реальности. Когда-то Алексей Герман произвел революцию в нашем кино именно тем, что стал показывать прошлое как оно было, без ностальгического флера – точно, жестко, честно. В “Старой квартире” господствует принцип милосердия памяти: память стирает все отвратительное и сохраняет все лучшее. О послевоенной Москве помнят то, что там были дворы и коммунальная общность. О шестидесятых – что были диспуты в Политехническом. О семидесятых – что любили посидеть, попить, попеть. Откуда в этих семидесятых брался надрывный трагизм Трифонова, Авербаха, Высоцкого – непонятно.

Впрочем, семидесятые как-то меньше обыгрываются нынче. Ностальгия не идет дальше 1968 года. Объясняю почему. После 1968 года актуальна стала экзистенциальная проблематика, голому человеку пришлось решать свои вопросы на голой земле, отдельно от поколения и государства. В семидесятые каждый был сам за себя, надо было серьезно думать и столь же серьезно выстраивать свои отношения с резко ожесточившейся системой. Общность разрушилась, коммуналки тоже стали расселять, – не поностальгируешь. В этом смысле семидесятые, может быть, стали лучшим временем для русской интеллигенции: Стругацкие, Искандер, Битов, Аксенов написали свои лучшие вещи именно тогда. А вот идиллия шестидесятых для ностальгии очень удобна – прежде всего китчевостью этого идиллического коктейля из Грина, комсомольских строек и НТР. И тоскуя по тем временам, стиляга Славкин лжет так же, как и стилист Эрнст. Никогда я не любил стиляжества.

То есть себе Славкин, может быть, не лжет. Он тоскует, больно ему и сладко. Но пение в застольях и танцы во дворах – это крайне обедненный образ его молодости, тоже, кстати, далеко не столь безоблачной. Во “Взрослой дочери” он, небось, был точней. Дворовые клички и дворовые же паханы выглядят умилительно лишь с временной дистанции. Шестидесятые были временем повального конформизма, всеобщих надежд на счастливое сотрудничество с системой – субъективно все это было очень приятно, объективно очень противно. А еще в шестидесятые годы Россия в очередной раз ушла от ответа на главные свои вопросы: тоталитаризм ей годится или демократия, кнут или пряник, Восток или Запад… Межеумочное было время, и в этом смысле оно похоже на наше куда больше, чем железные тридцатые годы.

В сущности, “Старая квартира” – не что иное, как альтернативная версия программы “В нашу гавань заходили корабли”. Но в той программе постоянно наличествует ирония – по отношению к дворовой романтике, к полуграмотным текстам, к убогому советскому представлению о пальмовых побережьях и золотистых пляжах… В “Старой квартире” ирония что-то уж очень глубоко запрятана. Господствует умиление. Зал набит несчастными людьми – несчастными уже потому, что немолодыми. Помните, что кричал Килгор Траут своему создателю в бессмертном “Завтраке для чемпионов”?

– Верни мне молодость! Верни молодость! ВЕРНИ МНЕ МОЛОДОСТЬ!

Блин, горло перехватывает.

Берется, например, благодатнейший для анализа 1953 год. Тут уж и в аполитичной “Старой квартире” никак нельзя обойти тему похорон Сталина. Что делает “Старая квартира”? Приглашается Георгий Вайнер, рассказывает об аресте Берии (причем очень точно попадает в интонацию кухонного разговора об этом, и Гурвич специально опрашивает зал, кто что на эту тему слышал, – словно коллекционирует сплетни). Все это само по себе мило. Показывается хроника: внос Сталина в Мавзолей. Гурвич сообщает, что и русские, и евреи (о, эта милая объединительность! особенно понятная в устах ведущего со столь недвусмысленной внешностью) признают фразу из Библии: “Веникойси, долом лом никойси”. Благодарим покорно, “Тяжелый песок” в трех засаленных номерах “Октября” читывали и мы. После чего начинается умилительный вспоминанс о свадьбах в дни послевоенные.

Господи, чего-чего нельзя было бы рассказать о пятьдесят третьем годе! Вехи-то были совсем не те: люди еще книжки читали. Была “Оттепель” Оренбурга. Была вознесенная и низвергнутая врач Тимашук, о чьей судьбе не худо было бы напомнить нынешним скотам, толпою жадною стоящим у трона. Были первые возвращения, был, наконец, знаменитый медицинский консилиум врачей-заключенных в каждом лагере, когда зэка собирали всех, обладающих хоть минимальными познаниями в медицине, и заставляли объяснять, что такое “дыхание Чейн-Стокса” (тогда же большинство советских людей впервые узнали о том, что у Сталина была моча). И после такого консилиума заключенные-врачи в предвидении скорых перемен выходили к замершим товарищам по несчастью со сладостным словом “Пиздец”! Свидетельств об этом множество, и эта история по-своему не менее трогательна, чем свадьба в коммуналке с вносимым на сцену шампанским. Нет в программе облегчения, нет восторга близких перемен – ну, нету! А ведь дух времени, в которое стали происходить непредставимые вещи, – без этого немыслим! Однако зачем нам напоминать о миллионах заключенных, шепотом скандировавших, по свидетельству Андрея Синявского: “Ус – сдох! Ус – сдох!” – зачем помнить о таких страшных вещах? Это нарушает затхловатый уют нашей коммуналки. Не станем бередить чувства сталинистов, сидящих в зале, – хотя и самый упертый сталинист не может не помнить того гигантского облегчения, которое он испытал в марте пятьдесят третьего. Это он потом стал сталинистом. А тогда у него камень с души упал.

Вспоминать вторую русскую Ходынку, случившуюся на похоронах вождя, тоже никто не стал. Хотя Гурвич набрал полный зал людей, помнивших это – не политическое, а скорее уж именно что бытовое, но тем более жуткое событие. Не вспомнили. Бог вам судья. Давайте отделываться трюизмами, умилением и шампанским на сцене. Единственной правдой, единственным свидетельством воздуха времени будут случайно прорывающиеся фразы в устных мемуарах – типа “Я работала тогда в аппарате министерства сельскохозяйственного машиностроения”…

Для кого-то звучит музыкой.

Ведь это какую надо построить систему, чтобы она тебя трахала во все дыры, а на старости лет ты, лишенный всего, в том числе даже и такого своеобычного внимания со стороны властей, плакал по тем временам!

Лирическое отступление

Появилась интересная прослойка – предлагаю ее называть “новые добрые”. “Старая квартира” – типичный представитель, особенно благодаря ее ведущему Гурвичу, с лица которого не сходит улыбка. Он еще во “Времечке” научился обывателя любить. Журнал “Столица” – тоже очень добрый. Вы ж наши хорошие. Вы ж наши родненькие. Мы ж вам сделаем.

Добрый графоман В. Панюшкин пишет предельно слюнявые тексты о своем плюшевом медвежонке, добрый наркоман И. Охлобыстин – о том, как он любит всю свою семью, не исключая тещи, и вообще основная интонация журнала – захлебывающаяся, издевательская, никому ничего не стоящая доброта. Так разговаривают с дебилом. Точно с такой же интонацией Константин Эрнст некогда перед началом “Старых песен о главном” обратился к зрителю на фоне бархатной портьеры.

Такой доброте, по идее, следовало бы ответно умиляться. Но почему-то обыватель ей как раз не умиляется, чувствуя фальшь. Умиляются сами эстеты. Друг на друга. Читают свою прессу, смотрят свою “Старую квартиру” и балдеют от собственной доброты. Богатые тоже плачут – от умиления. Богатому легко быть добрым.

Если кто-нибудь из новых добрых скажет после этого, что я просто завидую, – я и отрицать этого не буду. Я трудами праведными зарабатываю меньше, чем они – тотальной имитацией. Еще бы я им не завидовал.

Конец лирического отступления
4

Я вечно шагаю не в ногу – это получается не нарочно. Просто в те семидесятые, в которые так хорошо было нашим новым телемэтрам, меня очень много били в школе, пока я не научился этого делать сам. А когда я с отшибленным коленом лежал у входа в класс после того, как меня в очередной раз отмутузили (не за стукачество, не бойтесь, я не стучал, а из чистого интереса – я был домашний, толстый и еще при этом огрызался), – так вот, когда я там лежал, одна девочка проходила мимо и сказала:

– Лежит, как свинья…

Точно те же слова в армии сказал один мальчик, когда прошиб моему сопризывнику голову кирпичом, и тот упал. Тогда я этому мальчику в глаза сказал все, что о нем думаю. Он был старше меня по призыву на год, так что имел право после этого сделать мою жизнь невыносимой, а попутно еще и говорил:

– Быков! Когда я гляжу, как ты ходишь строевым, мне стыдно, что я москвич! Ты позоришь мой город!

Тогда я не мог его ударить, потому что как следует не умел драться. И вообще не очень себе представлял, как это – ударить человека. Но сегодня я бы в глотку ему вцепился. Я недавно его встретил в метро, и мне стоило больших усилий пройти мимо.

Дело в том, что подобный подход к городу – подход сугубо эстетский – в наше время возобладал. Вместо сострадания к тем, кому в этом городе живется невыносимо (а их пруд пруди), мы получаем брезгливую ненависть к ним. Один тут мальчик из золотой молодежи, модельер и сын модельера (а как они умудряются плодиться при своей ориентации?) – недавно давал интервью моему изданию и сказал, что запросто может пнуть бомжа, если тот воняет.

Я ненавижу образ лакированной Москвы – Москвы пятидесятых и шестидесятых, десятых и тридцатых, Москвы с куполами, колоколами, мостами, светофорами, Москвы всегда сусальной и всегда предельно жестокой, не верящей никаким слезам. Ведь и убийственный гротеск Валентина Черных “Москва слезам не верит” не был здесь прочитан и понят – вызвал умиление, стал культовым, даром что был точнейшей пародией на все то же наше старое кино со всеми его гнусными штампами! “Лежит, как свинья” – это очень по-эстетски замечено. Это из той же серии, что гордость за свое московское происхождение при виде чьего-нибудь образцового хождения строевым шагом. Это очень недалеко ушло от национальной гордости – тоже базирующейся всегда на вещах внешних, ритуальных, символических и проч. Масса любит символы. Конечно, любой наш эстет, оправдываясь, начнет что-то говорить про Ортегу-и-Гассета, забывая о том, что Ортега-и-Гассет КОНСТАТИРОВАЛ такое положение вещей, но отнюдь не признал его прекрасным и вечным. Масса воспитуема. И если уж манипулировать ею, то так, как это делала программа “Взгляд”.


А теперь еще один шаг не в ногу.

Когда модно было ругать шестидесятников, я этого не делал – по слову одного шестидесятника, “сто первым я не буду никогда”. Я знаю, что это такое, когда все против тебя: самое страшное тут не количество синяков, а ощущение своей непоправимой неправоты, своей неуместности на свете, ведь не могут же все они быть неправы! Ведь не может же рота идти не в ногу, – сказал бы советский положительный герой, отправляя индивидуалиста перевоспитываться на производство. Хор не может петь фальшиво, – я перестал уважать Жванецкого, когда он это написал на пластинке Розенбаума, и как раз после этой фразы остроумие его резко поблекло. Ничто на земле не проходит бессле-е-е…

Так вот, я слова плохого не сказал о шестидесятниках, когда честный философ Галковский и бездарный гинеколог Лямпорт гнобили эту прослойку. Но сейчас, когда на шестидесятников вновь стали молиться, когда от политехнической цитаты из “Заставы Ильича” у меня возникает устойчивая тошнота, – я вынужден признать: хреновое было время, мелкие в массе своей были люди, не по чем там тосковать. Это вам не оттепель (1956–1961), это уже ее издержки и отрыжки.

Самые честные шестидесятники сегодня либо резко отмежевываются от этой ностальгии, как Аксенов, либо молчат, как Вознесенский, либо умирают, как Окуджава. Не их время. На заискивания молодых волков, временно переодевшихся в овечье, их ответ: нет. Они знают, помнят, чувствуют, как все было тогда и как стало сейчас. Как трудно одиночке отстаивать свое право на свободу – и тогда, и теперь. Но есть другие шестидесятники, которые либо не хотят понимать, либо действительно не понимают, что происходит.

Вот Станислав Рассадин. Сегодня он на глазах превращается в один из символов духовности – это как бы конституировано Андреем Карауловым, подобострастно спрашивавшим его в “Моменте истины” о всяких разных вещах, но на самом деле об одном: Станислав Борисович, не слишком ли вы хороши для этой планеты? И Рассадин горестно кивал: слишком. Первые признаки эволюции Станислава Борисовича в сторону Фомы Опискина замаячили еще тогда, когда он стал сочинять статьи вроде “Тень, знай свое место” – где совершенно справедливо громил пузыри земли вроде Пригова, но в интонациях было нечто визгливое, уязвленное: словно Пригов на его, рассадинское, место посягнул. Станислав Борисович стал решать, чему быть, а чему нельзя. В последнее время он договорился даже до того, что в статье с редкостно бестактным названием “Архипелаг Булат” одним запретил любить Окуджаву, а другим будто разрешил, но с оговорками. А на самом деле, конечно, он один умел понимать и любить, и был любим взаимно… до чего ж тяжело было читать эту статью! Тяжело потому, что ведь Рассадин – очень талантливый критик и безусловно порядочный человек. Вот только порядочность и честность, о которой он столько говорит, как-то в последнее время им понимаются своеобразно. Он столько писал о морали, о том, что нельзя творческому человеку ходить в бизнес, что пути назад нет, – я специально подсчитал, сколько раз слово “мораль” встречается в том самом номере “Новой газеты”, где опубликован чужой подслушанный разговор. Цифра двузначная. И там же – очередная колонка Станислава Борисовича. Опять что-то о морали. Он теперь все больше колонки пишет, и все о морали. Не помню за последнее время ни одного его серьезного, с цитатами, разбора современной литературы – видимо, потому, что любой человек младшей генерации для Станислава Борисовича теперь личный враг. Рассадин перестал быть критиком и стал учителем жизни, и это нормальный путь шестидесятника. Рассуждающего о том, как надо и как не надо, и печатающегося рядом с записями прослушанных разговоров. Да еще и дающего интервью сомнительным личностям вроде Караулова, тоже очень духовного человека.

Почему же именно этот тип литератора сегодня с такой интенсивностью процвел и даже почувствовал что-то похожее на вторую молодость? Почему его брюзжание вдруг стало музыкой для читательского слуха? Исключительно потому, что время снова сделало круг и этот тип вновь оказался востребован. Охарактеризовать в общих чертах типичного шестидесятника – дело нехитрое: отсутствие сколько-нибудь серьезных мировоззренческих установок, рудинская способность говорить часами и полосами на любую тему, от разведения овец до строительства капитализма, прекраснодушие, опирающееся на то, что главное за тебя сделает кто-то другой… Кто-то пойдет на площадь, а я посочувствую. Кого-то выпихнут за рубеж, а я поплачу. Кто-то напишет правду, а я эзоповым языком выражу свою солидарность.

Ностальгировать по таким людям, которые каждый вызов в ГБ носят, как медаль? Тосковать по временам пошлейших иллюзий, откровенного единения с государством, смешного подросткового энтузиазма? Об этом скучать? Увольте. Мне милее мрачные семидесятые с их безнадегой, но и с их подлинно серьезным счетом, предъявляемым к себе теми немногими, кто еще не спился, не уехал или не исподличался. В том числе и Рассадин семидесятых, вытесненный в литературоведение, мне милей сегодняшнего – и раннего.

Ностальгия ведь избирательна. Никто сегодня не тоскует по двадцатым годам, когда все еще бродило и было столько интересного. Даже Сорокин и Зельдович, точно воспроизводящие коллизию “Третьей мещанской” в финале своей “Москвы”, никак этой параллели не отыгрывают. А ведь в двадцатых были и П. Романов, и А. Малашкин, и В. Шкловский, кстати говоря, – то есть масса людей, писавших прямо о том, что происходит с нами сегодня! Именно в двадцатых стала замерзать наша культура, чтобы оттаять только сегодня. Никто особо не ностальгирует и по временам модерна – ибо для такой ностальгии требуется вкус и такт, знание эпохи, знакомство с текстами… Нет, сегодня мы тоскуем по самым гнилым временам, пошлейшую эпоху возводим в перл создания – именно потому, что она нам по руке, по плечу, по уровню!

И потрепанные седеющие мальчики чуть не плачут: да, вот такими мы были! Не сознавая при этом – какими они были. Либо беззаветно надеющимися на труд со всеми сообща и заодно с правопорядком, либо прожженными циниками вроде сегодняшних манипуляторов массовым сознанием, – циниками, для которых слова “лабух”, “чувиха”, “хилять по Броду” и пр. были универсальными паролями, а галстук чудовищной расцветки – пределом мечтаний. Я уж больше люблю тех, кто питал иллюзии – они хоть в коммунизм верили и в человечество, а не в коктейль-холл на Пешков-стрит.

Но как объяснить сегодня даже самым лучшим людям того поколения, что иная деструкция предпочтительнее иного строительства и Дмитрий Александрович Пригов все-таки гораздо лучше, чем Степан Щипачев?


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 4.1 Оценок: 8


Популярные книги за неделю


Рекомендации