Текст книги "Блуд труда (сборник)"
Автор книги: Дмитрий Быков
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Держаться, Корней!
Стодвадцатилетия Корнея Чуковского почти никто не заметил. Сбывается его собственный мрачный прогноз в одной из дневниковых записей: через десять лет после моей смерти, писал он, мимо этой дачи будут проходить новые жители Переделкина и заспорят: тут жил какой-то Чуковский… Да что вы говорите, я точно знаю, что Маршак!
Впрочем, чего тут сетовать: стодвадцатилетнего юбилея Блока тоже не замечали, да и вообще – чем меньше Отечество празднует подобных дат, тем больше у нас шансов, что оно покуда не окончательно затоталитарилось. Иное дело, что за Чуковского как-то обиднее, чем за Блока. Блок свое взял – в том числе и при жизни. Его не раз называли мучеником русской литературы – но это было мученичество светлое, сродни пастернаковской голгофе в конце пятидесятых: твердое сознание избранничества, сочувствие и любовь читателей… Да и творчество всегда было для Блока радостью, он ни дня не “работал” в собственном смысле слова: в записных книжках есть характерная помета рядом с неудавшимся черновиком – “Не пишется, так и брось”. Чуковский был каторжник, олицетворявший собой совершенно иной тип служения слову: не сказать, чтобы он не обладал врожденным вкусом и слухом, не сказать также, чтобы не любил литературу (только ее и любил на свете) – но каким нечеловеческим трудом давался ему каждый текст, производивший на современников впечатление легкости, поверхностности и танцующего, порхающего блеска! Дневник Чуковского, ставший со временем главным и наиболее цитируемым его произведением, переполнен признаниями: “разучился писать”, “даже письма пишу с черновиками”, “бездарен”, “не могу написать ни строки”, “с трудом и отвращением дописываю”… Скрип, натуга, тоска, лямка, ярмо.
И все это при том, что литература действительно была его хлебом и воздухом, его единственно нормальной средой, его человеческим и политическим убежищем, его матерью и его ребенком, – даже в русском двадцатом веке, в котором служение слову уж подлинно заменило религию, я не назову другого человека, который бы так обожал словесность. Он мог заиграть, вспыхнуть от любого случайно брошенного слова, узнанной цитаты, удачной шутки; он мигом оценивал человека по тому, узнает или не узнает тот брошенную ему фразу-пароль, ловит или не ловит мячик… Он расцветал при малейшем упоминании любимого автора – и, напротив, чувствовал глубочайшее уныние в обществе людей, читавших исключительно газеты и говоривших исключительно о модах или водах… Все курортные поездки были ему поэтому отравлены, все путешествия, кроме заграничных, – невыносимы; он легче переносил одиночество, нежели соседство неучей и бездарей, а в этом соседстве прошла большая часть его жизни, так жестоко переломившейся. В его записях двадцатых годов рассыпаны растерянные и трогательные проговорки: не узнаю людей, все люди куда-то подевались, давно нет ни настоящих лиц, ни настоящих разговоров… В каком-то смысле ему повезло меньше, чем Блоку: Блок умер, а он все жил – и волей-неволей подпадал под общие гипнозы, деградировал вместе с эпохой, думал о мелочах, писал о ничтожествах, распрямляться начал только в пятидесятые… Лучший русский критик начала века, вытесненный в убогую нишу сказочника, заваленный кучей чужих переводов, которые безотказно редактировал, вечно склоненный над грудой корректур, читающий какие-то никому не нужные лекции, вынужденный отстаивать перед бездарной, тупой Крупской самоочевидные вещи – вроде права волшебных сказок на существование… Господи, какой ужас, как подумаешь!
Но я бы предостерег от слишком бурного сострадания: в конце концов, Чуковский гениально организовал свою жизнь, и именно в этом смысле я смею назвать себя его учеником. Владимир Новиков, например, любит возводить себя к Тынянову и учиться у него, пусть заочно: занятие достойное. Я научился у Чуковского немногим, но определяющим вещам: меня всегда больше всего поражало количество работы, которую он на себя добровольно взвалил. Дело было даже не в прокорме семьи: мне кажется, что он и семью-то такую обильную завел исключительно для того, чтобы был предлог для беспрерывного, круглосуточного труда (всю жизнь страдал бессонницей, спал не более трех часов в сутки). Тут есть тайная аналогия с Розановым: оправдывая свое многописание (часто – внутренне противоречивое, непоследовательное), он говорил, что, во-первых, всегда был честен – а во-вторых, “вокруг этого кормилось девять человек!” Конечно, никакой прокорм семьи не был стимулом ни для Чуковского, ни для Розанова: это было скорей оправдание жизни, состоящей из одной литературы, из чистого писания, редактирования, корректирования, издания, чтения лекций… Репин как-то сказал Чуковскому (а тот простодушно записал, не догадываясь, что проговорился с небывалой откровенностью): голубчик, только никому не говорите, что это все нам в радость, что мы иначе не можем! Всем говорите, что это каторга, что вот Репин кисть к руке привязывает, потому что держать не может… Чушь! Это наслаждение и счастье! Помню, с какой ликующей улыбкой цитировал мне это другой великий трудоголик, в равной степени наследующий и розановской, и Чуковской традиции, – Лев Аннинский, пишущий постоянно, сделавший это формой существования.
Чуковский сумел забить свой день так, что не осталось ни щелочки для быта, для политической или литературно-политической деятельности, интриг, клевет, выяснения отношений (он все равно периодически влипал в неловкие ситуации – например, когда Алексей Толстой опубликовал его частное письмо, никак не рассчитанное на печать и содержавшее нелестную оценку Замятина). Он полностью отгородился от всего, что сокращает и отравляет жизнь: иногда интересуются – как он при таком бешеном графике, при таком каторжном труде прожил восемьдесят семь лет, сохранив отменное здоровье? Скажу больше: он и еще бы жил, если б безграмотная медсестра, делавшая ему укол от сердечной слабости, не заразила его через грязную иглу желтухой, от которой он и умер. Во время внутривенного вливания он, как всегда, рассказывал сестре что-то литературное… Господи, да что говорить о нем самом – он Муру, любимое свое дитя, так пропитал литературой, так научил обороняться от жизни стихами, что умирающая от туберкулеза десятилетняя девочка забывала о своей обреченности, читая вслух “Марает он единым духом лист, внимает он привычным ухом свист…” Чуковский очень быстро (он вообще соображал чрезвычайно быстро, почему ему и казалось, что он пишет так медленно) понял, что никаких других лекарств от жизни не придумано – только иссушающая, беспрерывная работа, и лучше бы всего литературная, поскольку ничто, кроме литературы, не дает такого стопроцентного забвения и не способствует при этому выработке таких полезных душевных качеств. Вообразите себе наркотик, употребление которого делает добрей и чище! Подобную мысль недавно высказал Искандер: слушая Баха, испытываешь примерно такую же эйфорию, как после стакана или двух хорошего вина, – но Бах не оставляет похмелья, тут спирт более высокой очистки. Литература, будь она трижды жестока, все равно магическим образом возвышает душу: губит ее только плохая литература, и как люди с особенно нежным желудком корчатся от боли, проглотив даже крошку некачественной пищи, – так люди с настоящим вкусом впадают в неистовство не то что от плохой, а и от посредственной прозы; Чуковский с его абсолютным вкусом обрушивался на любую пошлость, где бы она ему ни почудилась. Это приводило его иногда к ошибкам – вполне, впрочем, извинительным: дело в том, что великой литературе иногда присуща пошлость, она входит в ее состав на равных правах с прочими ингредиентами, поскольку в великой литературе должно быть все. Есть пошлость у Толстого, есть – у Блока; у Леонида Андреева ее очень много, но это не мешало ему быть великим писателем. Помню наши с женой бурные споры на ранних стадиях знакомства: некогда защитив по Чуковскому диплом, она искренне считала его русским критиком номер один, – я же не мог ему простить пренебрежения к андреевским драмам, непонимания многих моветонных, но великих и трогательных сочинений, а главное, его жесточайшего наезда на кроткую актрису Чарскую, на чьих книгах вырастали поколения прекрасных, сентиментальных детей… Не всем же читать в детстве Диккенса, тоже не безупречного по части вкуса. Жена окончательно убедила меня в величии Чуковского, найдя неопровержимые доказательства тому, что в двадцатые годы пенсию и паек для больной, одинокой, запрещенной Чарской достал именно он, главный ее оппонент. Свой брат литератор, пусть писавший любую ерунду, – был для него свят и неприкосновенен, когда речь заходила о выживании: страстно споря почти со всеми современниками, он так же страстно всем помогал в быту. Ибо литература – такое дело: в ней мы обязаны быть несогласны, обязаны драться не на жизнь, а на смерть – речь идет о вечных вопросах, о бессмертии, это дела кровавые и жестокие; но все мы, пишущие, ведем ОБЩИЙ поединок с жизнью и властью, и тут обязаны держаться вместе. Эту высокую корпоративность Чуковский понимал лучше прочих – за это Ахматова и называла его олицетворением добрых нравов литературы, даром что писал он о ней вовсе не так комплиментарно, как она любила… За это же простил ему Саша Черный, поначалу смертельно обидевшийся на статью, в которой он заподозрил (не без основания) намек на родство между ним и его лирическим героем; появилось разгромное стихотворение “Корней Белинский”, на которое Чуковский… сумел не обидеться!
Да, трудяга, да, каторжник, да, тысячи страниц никому не нужных текстов: лекций, переводов, полемических статей (объекты полемики канули в Лету прежде, чем он брался за перо для ответа)… А сколько газетной халтуры! А сколько свиста и плевков, и воинственного непонимания, и прямой зависти, и пренебрежения со стороны тех, кто считал его компилятором и комментатором, а себя – создателями новой универсальной теории литературы! Я говорю прежде всего о формалистах, из которых его любил один Тынянов – прочие же третировали снисходительно и высокомерно; не был исключением и Шкловский, о котором в дневниках Чуковского столько точных и восхищенных слов. Между тем теоретические работы Чуковского отнюдь не утратили своего значения и теперь, когда многое в наследии формалистов, что греха таить, потускнело и стало казаться мертвым. Я не говорю уже о подлинно великой заслуге Чуковского перед Некрасовым, которого он отчистил от хрестоматийного глянца, вернул в живой контекст, разыскав десятки неопубликованных стихотворений и атрибутировав не меньше сотни публикаций – стихотворных фельетонов, отрывков, очерков… Некрасов, каким мы его знаем, – это Некрасов академического собрания, составленного и прокомментированного Чуковским; это он записывал мемуары старух, знавших его, отыскивал и скупал письма, в которых он упоминался, реставрировал его биографию, отстаивал его репутацию…
Он хорошо знал, что такое презрение литературных (или политических) снобов, в жизни палец о палец не ударивших и потому ничем не замаравшихся: он знал, чего стоила Некрасову ода к Муравьеву. Пойдя сотрудничать во “Всемирную литературу” (иного способа заниматься литературой в 1918–1919 годах попросту не было), он выслушал от баронессы Ватсон упрек в сочувствии большевикам и – не сдержавшись – заорал на восьмидесятилетнюю старуху: “Сволочь!” Во все времена предостаточно было людей, готовых ударить горбатого по горбу; старуха, к счастью, все поняла и САМА извинилась перед ним в Доме искусств, на праздновании 1920 года… У Чуковского с самого начала не было никаких иллюзий относительно октября семнадцатого: он с самого начала понял, что никакой революции нет, а есть великое общенациональное упрощение, ценой которого только и можно сохранить империю. Сам человек из низов, одесский бастард, он отлично знал нравы этих низов – от них-то с отрочества и спасался запойным чтением и неостановимым сочинительством; человеческих лиц вокруг него становилось все меньше, он видел это и не обольщался. Я уверен, что славословие Сталину в его дневнике 1934 года – сознательная маскировка: к тому времени он уже знал, что дневники при обысках изымают, а не вести их не мог, ибо чувствовал себя существующим, только когда писал. Час, потраченный не на письмо и не на чтение, у него шел за три – так мучительно и бесплодно он тянулся. Почему Чуковский, при отличном понимании всего, что происходило и в феврале, и в октябре семнадцатого, пошел на сотрудничество с этой властью? Отчасти потому, что уехать не мог (огромная семья, маленькие дети), отчасти же потому – и это главная причина, – что верил в спасительность литературы, в то, что сможет ею заниматься при любом режиме. Только сумасшедший мог надеяться, что откровенно контрреволюционный журнал “Русский современник” сможет в 1922 году выходить и пользоваться неприкосновенностью! Троцкий, прочитав первый номер, не сдержался: “Умные люди, а какую глупость делают…”
И тем не менее многих он спас. В пятидесятые, шестидесятые годы он защищал составителей “Литературной Москвы”, Зощенко, Солженицына, Евтушенко; вместе с Эренбургом – оба были неприкосновенны, поскольку всенародно знамениты, – отстаивал молодых… Эренбурга спасли его военные статьи, Чуковского – его сказки, то есть маргинальные, третьестепенные их сочинения; уже тогда всенародная слава была лучшей защитой для художника. Благодаря этому Чуковский спасся – и пронес-таки в официальную советскую литературу немного “ворованного воздуха”, благодаря чему несколько советских поколений – в том числе мое – смогли избежать бесповоротного превращения в тупую и самодовольную шпану.
Он написал очень много. Полная библиография его работ составила бы том потолще набоковского (его полная библиография, включая труды по лепидоптерологии, составляет страниц двести). С Набоковым, кстати, Чуковского роднит очень многое: англофильство (Набокову внушенное отцом, а у Чуковского – сформированное первой лондонской командировкой в 1901–1903 гг); страсть к систематизации, к кропотливой и точной работе (Набоков придирчивейшим образом держал свои корректуры, придирался к малейшим неточностям у оппонентов, пять лет переводил и комментировал “Онегина”). Чуковский обожал британские университеты и академическую Америку, с нежностью читал “Пнина” – книгу о русском чудаке, точно так же думавшем заслониться от жизни своими штудиями; Набоков, конечно, над Чуковским иронизировал в “Других берегах”, но отзывался о нем с неизменным уважением, посылал книги… Одну из последних своих критических статей Чуковский посвятил разбору набоковского “Онегина” – и в этом был для него важный символ: когда-то Владимир Набоков-старший прислал ему на отзыв книжку стихов шестнадцатилетнего сына с просьбой черкнуть пару строк; просьба была исполнена ровно полвека спустя. Любопытно, что Чуковский к Набоковым и Набоковы к Чуковскому относились с легким высокомерием, на грани сострадания: Чуковский казался Набоковым – отцу и сыну – все-таки немного поденщиком, все-таки простолюдином, и английский был у него неважный; от таких людей разит трудовым потом. Набоков-старший казался Чуковскому ограниченным и простоватым барином, говорившим и писавшим одни банальности, – но притом барином добрым, благородным, чистым… Доброту, благородство и чистоту они друг за другом признавали охотно – потому что и для Набоковых, и для Чуковского литература была равно безотказным способом борьбы с жизнью; этот их главный урок не худо бы усвоить всем, кто пытается подражать эстетскому стилю Набокова или критической хлесткости Чуковского…
Однажды Сергей Ветров, ныне известный художник и фотограф, а тогда пятнадцатилетний шкет, гостивший в Переделкине и в числе прочей молодежи вхожий к Чуковским, поинтересовался: “Корней Иванович, говорят, вы страшно богаты. Это правда?”
Ветров уже и тогда спрашивал не то, что было принято, а то, что его действительно интересовало.
– Видите ли, Сергей, – серьезно ответил Чуковский, – есть два рода богатых людей. Одни думают о деньгах и делают их, – эти становятся состоятельными. Настоящий богач о деньгах не думает вовсе.
Это рецепт гениальный. Настоящий богач должен думать о литературе. К слову сказать, с тех пор Ветров о деньгах думать перестал – и вроде пока не жалуется…
…Скорее всего, нынешние обитатели Переделкина, идя мимо дачи Чуковского, в самом деле спросят: а кто он был? С них станется.
Не говорите в ответ: он был критик, или: он был сказочник, или: он был отец выдающейся писательницы и диссидентки Лидии Чуковской (которая, боюсь, сильно проигрывала отцу в широте взглядов, учась не столько у него, сколько у Герцена)… Скажите просто: тут жил человек, нашедший универсальное лекарство от всего.
Какое лекарство – не поясняйте. Пусть думают.
2002
Аборт
В предисловии к единственному поэтическому “Избранному” Шкапской, которое ее дочь издала в Москве в 1996 году за свой счет, тиражом 150 экземпляров, Михаил Гаспаров писал, что столетие со дня ее рождения (1991) и сорокалетие смерти (1952) прошли фактически незамеченными. Пусть же, думаю я, будут отмечены две другие даты – девяносто лет со дня ее первой публикации и семьдесят пять – с того дня, как она перестала писать. Обе эти даты для поэта и есть, по сути, дни рождения и смерти. Поэт Шкапская прожила пятнадцать лет, выпустила пять сборников и оказалась прочно, капитально забыта. А между тем в двадцать третьем году Флоренский ставил ее вровень с Цветаевой, выше Ахматовой. И здесь – как, впрочем, почти во всем, – я склоняюсь перед его провидческой правотой.
Из шестидесятилетнего забвения Шкапскую вырвал Евгений Евтушенко, за что ему низкий поклон. То есть за рубежом, конечно, ее помнили хорошо: на волне феминизма женская поэзия там сделалась объектом пристальнейшего внимания, и Шкапскую стали рассматривать исключительно с этой точки зрения. Это был страшно обедняющий, смешной подход, но и на том спасибо: о ней стали появляться монографии, в 1979 году Борис Филиппов издал в Лондоне очень приличное избранное… Первую републикацию ее стихов в России предпринял именно Евтушенко в своей антологии, которая, думается мне, есть величайший подвиг в истории русской литературы второй половины нашего века. Печаталась антология как раз в “Огоньке”, и именно там прочел я стихи Шкапской впервые. Дело было после армии; никакие стихи меня тогда, что называется, не брали. Шкапская писала в строчку, без разбивки на строки, строфы отбивая абзацами. Это были как бы и не совсем стихи – стихи человека, которому вся мировая поэзия показалась чем-то недостаточным, а само понятие стихотворного столбца – позорным, манерным. И я запомнил на всю жизнь:
“Петербуржанке и северянке – мил мне ветер с гривой седой, тот, что узкое горло Фонтанки заливает невской водой.
Знаю, будут любить мои дети невский седобородый вал, потому что был западный ветер, когда ты меня целовал”.
Тут была катастрофа, ощущение потопа, и этой катастрофой была любовь, но не только. Тут было захлебывающееся сладострастие гибели, гибели общей, которая счастливо (именно то слово) совпала с личной и в результате дала великий текст. Но еще страшнее было другое:
“Старые мои, мои мертвые, глаз ваш слеп и язык ваш нем, и черты ваши полуистертые не хранятся никем.
Но кровь вашу непрерывную хранит моя бедная плоть, и ей вашу власть неизбывную – не обороть”.
Я не знал тогда – и откуда было бы взять это знание, при полном отсутствии текстов? – что это была одна из главных, если не главная вообще, тема Шкапской: страшная кровная связь с поколениями и поколениями мертвых, которых она носит в себе, как в тюрьме, – но эта тюрьма становится единственной средой, в которой они живы. Она – в их плену, но и они – в ее затворе, и душно им вместе, но порвать эту связь нет сил. В ее крови словно было древнее проклятье, – я не знал тогда, какое проклятье она действительно носила в себе. Страшное сочетание силы и слабости было в ее неправильных строчках, в ритмических сбоях, и слабость эта выражалась с небывалой силой:
“Скудные, хилые, слабые, человеческие семена, хозяйка хорошая не дала бы нам для посева такого зерна.
Но Ты из Недобрых Пастырей, Ты Неразумный Жнец. – Всходы поднимутся частые – терн, полынь и волчец”.
Так никто после Иова не разговаривал с Богом. Были другие разговоры – отрицание, ненависть, проклятия, – но не было такой муки, которая не имеет с богоотрицанием ничего общего. Это ведь не крик “Тебя нет”, это вопль боли и непонимания, первая страшная догадка о том, что вопрошать – бессмысленно. И я навсегда запомнил Шкапскую, как запомнил и название ее лучшей книги – “Барабан строгого господина”, взятое из строчки другого забытого и странного поэта – Елены Гуро, тоже потерявшей сына. “Мы все танцуем под барабан строгого господина”.
Я был влюблен в то время в невероятно красивую девочку из старой московской семьи. Семья была профессорская, девочка – веселая и капризная, долго ни с кем оставаться она не могла, а я был мальчик глупый и чересчур домашний, так что ей, верно, скучно было со мной. Но во время не долгого нашего романа я успел увидеть у них в гостях невысокую седую женщину, которая все время дружелюбно улыбалась.
– Это дочь поэтессы Шкапской, – сказали мне.
Дочь поэтессы Шкапской и мне улыбнулась, но когда я закричал – ну как же, Шкапская, я знаю, великий поэт! – это было сочтено с моей стороны обычной вежливостью неофита, и разговор продолжения не получил. И странно мне было думать, что у такой страшной Шкапской может быть обычная, веселая и дружелюбная дочь. Как выяснилось, не мне одному было странно об этом думать. Ни одного зарубежного “Избранного” Шкапской ее дочь не получила. Никто не писал ей писем с вопросами о матери. Никто не обращался с вопросами насчет авторских прав. За перепечатки материнских стихов она не получала ни копейки. И сама она, кажется, давно смирилась с тем, что мать ее – забытая очеркистка, рукописи которой не имеют большой ценности. Только в семидесятые взялась она за сбор сведений и разбор остатков архива (большую часть которого Шкапская еще при жизни продала в ЦГАЛИ; заплатили ей, конечно, не столько за ее стихи и альбомы, которые мало кого тогда интересовали, сколько за хранившиеся у нее автографы Горького и многих других, кто в начале двадцатых считал ее первым поэтом). Светлана Глебовна Шкапская, младшая дочь Марии Михайловны, по профессии не литературовед. Она геолог. И между тем ее статья – лучшее и самое полное, что пока написано о Шкапской; написано – и не напечатано.
Жизнь Марии Шкапской – роман, и страшный роман. Тут было все – любовь, смерть, безумие, нищета, прижизненное забвение. Она родилась в Петербурге 3 октября 1891 года, старшим ребенком в полунищей семье. Отец – русский, Михаил Андреевский, из священников, мелкий чиновник в Министерстве земледелия; мать – такая же чистокровная немка, дочь скрипача Мариинского театра. После Шкапской родилось еще четверо детей, и нищета была такая, что с одиннадцати лет Мария стала в семье едва ли не главной кормилицей. Мать лежала в параличе, отец медленно сходил с ума. Мария стирала белье, занималась перепиской, случалось – и рылась в помойках Петербургской стороны. Все это время она за казенный счет училась в Петровской гимназии и уже в старших классах ее – что при хронической нищете и бурном темпераменте вполне объяснимо – ходила в революционные кружки. Любимым ее поэтом был тогда Надсон, и писала она исключительно “под Надсона”, хотя вместо его благозвучной и стыдливой слезливости у нее уже и в отроческих стихах много бесстыдного надрыва. До жалоб она не опускалась и тогда: двенадцатилетняя Шкапская написала довольно страшные для девочки ее возраста стихи, в которых утверждала, что “В миру есть место лишь бойцам”. Отчасти это был приговор себе – но бойцом она таки стала, иначе не состоялась бы.
В 1910 году она окончила гимназию и одновременно впервые напечаталась как поэт – в “Псковской жизни” появилось ее стихотворение на смерть Льва Толстого (правда, еще летом она в “Нарвском листе” напечатала сказку, в прозе). В том же десятом году она вышла замуж за Глеба Шкапского, с которым и прожила сорок два трудных года, до самой смерти (впрочем, единственной любовью ее жизни он не был – и быть не мог, – но возвращалась она всегда к нему). Год спустя она поступила на медицинский факультет Петербургского психоневрологического института; выбор этот был предопределен тем, что отец ее в последние годы жизни страдал от тяжелой душевной болезни и в начале десятых годов был помещен в психиатрическую клинику Безумие было родовым проклятием Шкапской. В автобиографии она писала: “Очень тяжелая наследственность по мужской линии в смысле душевных заболеваний, обеспечивающих большое внутреннее горение в первой половине жизни и мучительную и трагическую гибель – в конце”. Ясно, что это скорее о себе, чем о предках.
Вскоре ее с мужем выслали из России за участие в известном “витмеровском кружке”: так Шкапская попала в Париж. Выслать “витмеровцев”, по идее, собирались в Олонецкую губернию, но вмешался московский миллионер Шахов, предложивший оплатить их дальнейшее обучение за границей. Кровавый царский режим на это охотно пошел. Полагаю, именно здесь Шкапская впервые усомнилась в справедливости революционного дела – очень уж мягко оказалось наказание; по мазохистскому и страстному своему характеру она уже готовилась пострадать, но вместо каторги или олонецкой ссылки оказалась в столице мира. Шахов высылал стипендию, хоть и скудную; Шкапская изучала в Сорбонне восточные языки, слушала курс филологии, а когда началась война 1914 года и деньги из России приходить перестали – стала зарабатывать чем попало, вплоть до торговли афишами на Монмартре. В Бретани она выходила с рыбаками в море, ловила креветок; нанималась на виноградники. Стихи ее тех, парижских, лет вполне заурядны, если сравнить их с послереволюционными, хотя, когда она собрала их в книгу, ее доброжелательным предисловием снабдила сама Зинаида Гиппиус. Привлекает тут непосредственная, почти разговорная интонация – и ощущение какой-то искусственной замкнутости: почти все стихотворения кольцуются. Она берет тему – но, едва начав ее развивать, тут же замыкает вещь, возвращаясь к началу, словно боясь выпрыгнуть из собственных, заранее очерченных границ. Оболочка эта, как и классическая строфика, в последних стихах трещит по швам, – и так же трещала по швам ее жизнь и жизнь вокруг нее. “Приходит белый листочек с наколотым танцем слов, и прячется между строчек колючий блеск катастроф” – это уже вполне стихи, и это первая наметка ее главной будущей темы, темы крушения и распада как естественной среды.
В шестнадцатом году ей разрешили вернуться. Некоторое время она поработала разъездным корреспондентом в “Дне”, а революцию и гражданскую войну встретила у родни мужа, в Новочеркасске. Было у нее к тому моменту двое сыновей, один грудной; мемуаристы вспоминают ее как высокую, ширококостую, моложавую, выглядевшую девушкой и в двадцать пять лет, с ярко-голубыми глазами и нежным румянцем. Витальная сила ее была поразительна – вот где подлинная двужильность. Когда Красная Армия освободила Дон, Шкапская немедленно вернулась в Питер, занималась там организацией карточного снабжения и писала стихи.
Стихи эти, в рукописи, она подала в Союз поэтов и была немедленно принята. Блок назвал ее опыты “живыми и своеобразными”; Михаил Кузмин нашел их чересчур физиологичными (странно, вообще говоря, слышать подобное от автора полупорнографических “Крыльев”, – но, вероятно, непристойной Кузмину казалась только ЖЕНСКАЯ физиология). “За” высказался и Лозинский. Вскоре ее как превосходного организатора избрали и в президиум Союза поэтов, но оттуда она вышла вслед за Блоком после конфликта с Гумилевым, чрезвычайно увлекавшимся организационной стороной дела, созданием собственной школы и вообще всем, что принято презрительно называть “литературной политикой” (ах, если б Гумилев меньше любил это занятие! Может, и жив был бы…). В двадцать третьем году, уже будучи автором трех книг (две выдержали несколько переизданий и вызвали бурную полемику в критике), она вступила в Петроградское отделение Всероссийского союза писателей.
О тогдашней ее поэзии написано теперь много – к сожалению, опять-таки почти исключительно за границей, хотя в последнее время имя Шкапской попадает в учебники и антологии, на нее ссылаются, ею интересуются. И все-таки ее знают гораздо меньше, чем, например, довольно неровного поэта Софию Парнок, которой повезло быть суровой и непримиримой лесбиянкой, подругой Цветаевой и антропософкой вдобавок. У антропософов вообще с полом были какие-то сложные и напряженные отношения, но это к слову. Гаспаров в предисловии к упомянутому единственному “Избранному” Шкапской, в статье, которая, по-моему, тоже слишком сдержанна и осторожна, – пишет, что о стихах ее упоминать как бы не принято. И то сказать, это не самое приятное чтение. Тут много крови, много физиологии, местами прямо пахнет, – один салонный критик так и выразился в приватной беседе: “менструальная поэзия”. Замечу, что кровь – всегда кровь, откуда она ни теки; но и не в этом дело. Вообще трудно поверить, что эти стихи пишет та же самая женщина, которая начинала с народолюбивых надсонизмов, а продолжала довольно куртуазными, пастушеско-маркизными, хотя и очень изящными стихами французского периода. Тут сама история сработала на Шкапскую, счастливо (подчеркиваю это!) совпав с ее женской зрелостью. “До вас женщина так не говорила о себе”, – писал ей несколько прибалдевший Горький, которому, однако, вкус изменял только при оценке собственных сочинений – чужую одаренность он чувствовал безошибочно.
Разумеется, не Шкапская придумала писать стихи в строку. И К. Льдов, и в особенности Эренбург делали это охотно, и Шкапская вообще сильно подражала Эренбургу образца 1913–1915 годов… но лишь на уровне формы, и то недолго. Способ записи – его, он вообще много всего открыл и, не сумев толком использовать, бросил, обладая гениальным чутьем на новизну. Интуиция у него была сильней, больше таланта. Шкапская воспользовалась некоторыми его открытиями – и по праву присвоила их: сегодня короткое, в две-три строфы, исповедальное стихотворение, записанное прозой, выглядит ее фирменным знаком, авторской меткой, личным изобретением.
Собственно, главных тем у Шкапской было три: материнство, спор с Богом, спор с предками, чьим наследием она тяготится и чьим мукам служит единственным оправданием, – и не думаю, что тема материнства, кровавого и трагического женского предназначения здесь главенствовала. Убежденная атеистка (так, по крайней мере, свидетельствует ее дочь), она в переломное время, когда обнажаются тайные механизмы бытия, вступила в напряженный и страстный диалог с Богом: то ли потому, что величие переживаемой эпохи напоминало о библейских катастрофах, то ли потому, что рядом не было более достойного собеседника. Кого было вопрошать о стольких смертях, стольких зверствах и таких могучих страстях, которые только ярче расцветали на жирном, хорошо удобренном черноземе тех времен? У Шкапской был в это время страстный, бурный роман. Тогда же она пережила аборт, оказавшийся для нее едва ли не главным, страшнейшим переживанием: почти все стихи из книги “Mater Dolorosa” (1921) – книги, сделавшей ей имя, как ни кощунственно это звучит в таком контексте, – посвящены нерожденному сыну. Его гибель и гибель тысяч детей, и всех, кто был когда-то детьми, – вот тема; и всех этих мертвых, как и своих мертвых, Шкапская с ее изначально трагическим мировосприятием (крик отца в желтом доме преследовал ее по ночам) чувствует кровно близкими, своими. Здесь и происходит ее самоотождествление с Россией, которая должна была родить новое и великое – а вместо этого захлебнулась собственной кровью. Эта тема нерожденного будущего проходит через всю книгу очень ясно: