Текст книги "Тайная история"
Автор книги: Донна Тартт
Жанр: Зарубежные детективы, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Вроде того, – сконфуженно признавался Банни.
Уикенды в доме Фрэнсиса были самым счастливым временем. Той осенью листья пожелтели рано, но погожие дни стояли почти до конца октября, так что большую часть выходных мы проводили на улице. Не считая редких и вялых партий в теннис (отчаянный взмах, звонкий удар с лету – и мяч улетает за ограду корта, а оба игрока принимаются удрученно шарить ракетками в высокой траве), мы не предавались никаким атлетическим забавам – что-то в этом месте вдохновляло на восхитительную, роскошную леность, какой я не наслаждался с детства.
Впрочем, как я сейчас понимаю, мы весь день, хотя и понемногу, что-нибудь пили: струйка алкоголя начиналась с “кровавой Мэри” за завтраком и не иссякала до глубокой ночи. Пожалуй, это и было главной причиной нашего заторможенного состояния. Выбравшись на веранду с книгой, я тут же засыпал в кресле; взяв лодку, я вскоре уставал грести и часами дрейфовал по озеру. (О, эта лодка! Когда меня мучает бессонница, я пытаюсь представить, что лежу в ней, положив голову на стяжку кормы. Вода глухо плещется о деревянные борта, а желтые листья берез медленно кружатся в воздухе и, падая, касаются моего лица.) Периодически мы затевали что-нибудь более экзотическое. Однажды Фрэнсис нашел в ящике ночного столика своей тетушки беретту с запасом патронов, и некоторое время мы с небывалым азартом соревновались в стрельбе. (Борзая после всех своих бесчисленных забегов принимала каждый выстрел за сигнал стартового пистолета, и мы заперли ее в подвале.) Мишенями нам служили банки из-под краски. Мы расставляли их в ряд на плетеном чайном столике, который вытащили во двор. Однако это увлечение пришлось прекратить, когда Генри, страдавший сильной близорукостью, нечаянно подстрелил утку. Происшествие сильно его огорчило, и беретту убрали с глаз долой.
Кроме меня и Банни, все в нашей компании любили крокет, но мы с ним так и не освоили эту игру и лупили по мячу на манер неопытных гольфистов. Иногда, повинуясь неожиданному приливу бодрости, мы отправлялись на пикник. Поначалу все горели желанием устроить что-нибудь экстраординарное – тщательно составляли меню, выбирали удаленное и неизведанное местечко, – но заканчивалось все одним и тем же: осоловевшие от жары, сонные и изрядно набравшиеся, мы с трудом заставляли себя подняться и плелись домой, волоча сумки с одеялами и посудой. Обычно же мы просто валялись весь день на лужайке перед домом, потягивая мартини из термоса и наблюдая, как блестящая черная ниточка муравьев извивается на тарелке с остатками кекса. Наконец термос пустел, солнце заходило, и мы неохотно брели домой ужинать.
Вечера, когда приглашение на ужин в загородном доме принимал Джулиан, были особыми, торжественными событиями. Фрэнсис заказывал тонну разных продуктов, часами листал поваренные книги и нервничал, раздумывая над тем, что приготовить, какое вино подать, какой сервиз поставить на стол и какое блюдо иметь в запасе на случай, если суфле не поднимется. Смокинги отправлялись в химчистку, из цветочного магазина доставляли букеты, Банни убирал подальше “Невесту Фу Манчу” и расхаживал по дому с томиком Гомера.
Не понимаю, зачем на подготовку тратилось столько сил. К приезду Джулиана мы, естественно, бывали измотаны и взвинчены до предела. Эти вечера нелегко давались всем участникам, включая, я уверен, и почетного гостя. Впрочем, он вел себя безупречно – элегантен, остроумен, любезен и в восторге от всего – пусть и принимал в среднем лишь одно из трех таких приглашений. У меня плохо получалось скрывать душевное напряжение: мое знание этикета оставляло желать лучшего, смокинг с чужого плеча сковывал движения. Все остальные были гораздо опытнее в подобном притворстве. Бывало, за пять минут до появления Джулиана они, обмякнув, сидели на диванах в гостиной – во взглядах полное изнеможение, пальцы то и дело тянутся к воротничкам, шторы задернуты, в кухне на мармите томится ужин. Однако, как только раздавался звонок, спины мгновенно выпрямлялись и в гостиной воцарялась оживленная беседа; даже смокинги, только что казавшиеся измятыми, теперь выглядели безукоризненно.
Тогда эти ужины казались мне мучительным испытанием, но сейчас, в воспоминаниях, они оборачиваются чем-то невыразимо прекрасным: темное сводчатое подземелье столовой, потрескивание поленьев в очаге, призрачная бледность и странное сияние наших лиц. Свет от камина растягивал наши тени, сверкал на столовом серебре, бросал отсветы на высокие стены; огненное отражение горело в окнах, словно снаружи погибал охваченный пожаром город. Пламя гудело и трепетало, так что казалось, будто под потолком, отчаянно пытаясь вырваться на волю, мечется стайка птиц. И я бы, наверное, нисколько не удивился, если бы длинный банкетный стол красного дерева, накрытый белой скатертью, уставленный фарфоровыми блюдами, подсвечниками, вазами с фруктами и цветами, просто растворился в воздухе, как волшебный сундук из сказки.
Мои мысли снова и снова возвращаются к одной картине тех вечеров – она не дает мне покоя, словно навязчивый сюжет, исподволь повторяющийся в каждом сне. Джулиан встает с почетного места во главе стола и поднимает бокал с вином. “Живите вечно”, – произносит он.
И все мы встаем следом за ним и, будто отряд кавалеристов, скрещивающих сабли, со звоном сдвигаем бокалы: Генри и Банни, Чарльз и Фрэнсис, Камилла и я. “Живите вечно!” – хором откликаемся мы и единым жестом подносим бокалы к губам.
Всегда, всегда один и тот же тост. Живите вечно.
Сейчас я недоумеваю, как, проводя с ними столько времени, я почти не догадывался о том, что происходило в конце того семестра. Вообще-то в сугубо физическом плане замечать было практически нечего – для этого они были слишком умны, – но я, пораженный своего рода намеренной слепотой, не обращал внимания даже на те мелкие странности, которые все же проскальзывали сквозь созданную ими броню. Иначе говоря, я никак не желал расставаться с иллюзией, что их отношение ко мне абсолютно искреннее, что мы друзья и между нами никаких секретов, хотя безусловная правда заключалась в том, что во многие вещи они не спешили посвящать меня даже спустя долгое время после знакомства. Старательно игнорируя этот факт, в глубине души я все прекрасно понимал. Я знал, например, что мои друзья иногда делали что-то впятером, не приглашая меня (хотя и не знал, что именно), а будучи застигнуты врасплох, лгали дружно и весьма правдоподобно. Настолько убедительно звучали их слова, настолько блестяще освоили они контрапункт и вариации вранья (непогрешимо беспечные рассказы близнецов вели вдохновенную тему на фоне шутовской болтовни Банни или раздраженно-скучающего тона Генри, в который раз воспроизводившего цепочку тривиальных событий), что я обычно верил им, зачастую вопреки неумолимым свидетельствам обмана.
Конечно, сейчас, возвращаясь в прошлое, я вижу признаки происходившего – отдадим им должное, признаки весьма скромные, – взять хотя бы их манеру таинственно исчезать на несколько часов, а в ответ на вопрос, где же их носило, напускать туману; их загадочные шутки, беглые замечания на греческом или, хуже того, на латыни, явно для меня не предназначенные. Естественно, мне это не нравилось, но, с другой стороны, ничего необычного или тревожного здесь не было; только гораздо позже мне открылся жуткий смысл некоторых из тех реплик и шуток. Скажем, к концу семестра Банни приобрел несносную привычку громогласно разражаться песенкой “Фермер из долины”. Бесконечное повторение куплетов казалось мне утомительным, но не более, и я только пожимал плечами, видя дикое беспокойство остальных, – теперь-то я понимаю, что от этого детского мотивчика душа у них уходила в пятки.
Разумеется, кое-что все-таки привлекало мое внимание. В конце концов, мы действительно много общались, только слепой не заметил бы ничего. Однако, как правило, это были случайности, расхождения, по большей части настолько незначительные, что вы и сами поймете, насколько смехотворными оказались бы любые подозрения. Например, все пятеро были крайне предрасположены к мелким бытовым травмам. Их вечно царапали кошки, им то и дело случалось порезаться при бритье или споткнуться в темноте о табуретку – разумные объяснения, бесспорно, но такое обилие синяков и ссадин у людей, ведущих сидячий образ жизни, не могло не удивлять. Странной казалась и их постоянная озабоченность погодой. На мой взгляд, они не занимались ничем таким, чему могла бы помешать буря или поспособствовать солнечный денек. Тем не менее погода была у них общим пунктиком, особенно по этому поводу тревожился Генри. В первую очередь его волновали резкие спады температуры; порой, ведя машину, он, словно капитан корабля перед штормом, принимался яростно крутить ручки приемника в поисках сообщений об атмосферном давлении, долгосрочных прогнозов и вообще любых метеосводок. Сообщение об ожидаемом низком давлении повергало его в необъяснимое уныние. Что же будет зимой, думал я, но, едва выпал первый снег, этот острый интерес к погоде исчез без следа.
Мелочи. Помню, как-то я проснулся в шесть утра, спустился на кухню и обнаружил, что кто-то недавно вымыл пол, он еще был влажным и блестел – безупречная работа, если бы не таинственный отпечаток босой ноги Пятницы на песчаной отмели между нагревателем и верандой. Иногда по ночам я различал сквозь сон обрывки разговоров, скрип ступеней, поскуливание борзой, царапавшейся под дверью моей спальни. Однажды я ненароком подслушал, как близнецы шептались о каких-то простынях.
– Глупый, – пробормотала Камилла, и на секунду передо мной мелькнула изорванная и заляпанная грязью ткань, – ты не те взял. Мы не можем вернуть их в таком виде.
– Подумаешь, вернем другие.
– Нет, они догадаются. В прокате прачечной на все ставят штамп. Придется сказать, что мы их потеряли.
Хотя я не стал долго размышлять над этим разговором, он меня озадачил, тем более что близнецы явно смутились, когда я поинтересовался, в чем дело. Еще одну загадку я обнаружил однажды днем на кухне: на дальней горелке плиты, испуская необычный запах, булькал большой медный котел. Я поднял крышку, и мне в лицо ударили клубы едкого и горького пара. В почерневшем кипятке плавали узкие заостренные листья. Что за черт, подумал я, удивившись, и приготовился посмеяться, но когда я спросил об этом вареве Фрэнсиса, он отрезал без тени улыбки: “Мой настой для ванны”.
Оглядываясь назад, так легко расставить все части головоломки по местам. Но я был слеп ко всему, кроме собственного счастья. Могу лишь добавить, что сама жизнь казалась мне тогда волшебной: сплетение символов, совпадений, предчувствий, знамений. Каждый день был чудесным продолжением дня вчерашнего; шаг за шагом являло себя некое лукавое, но благосклонное провидение, и я ощущал дрожь человека, стоящего на пороге поразительного открытия, как будто одним прекрасным утром все должно сойтись в высшей точке – мое будущее, прошлое, вся моя жизнь, – а я, подскочив на кровати, только и смог бы, что издавать ошеломленные возгласы не умещающегося в словах восторга.
Той осенью мы провели в загородном доме столько восхитительных дней, что сейчас, по прошествии лет, они сливаются в пеструю, милую сердцу кутерьму. С приближением Хеллоуина исчезли последние, самые стойкие полевые цветы и задул резкий, порывистый ветер, сметавший на серую, измятую волнами поверхность озера ворохи желтых листьев. В такие промозглые дни, когда по свинцовому небу бежали тяжелые тучи, мы не вылезали из библиотеки, то и дело подкладывая дрова в затопленный с утра камин. Голые ивовые ветви постукивали по стеклам, словно костяшки скелетов. На одном конце стола близнецы играли в карты, на другом занимался Генри, а Фрэнсис, уютно устроившись в нише окна с тарелкой канапе, читал мемуары герцога Сен-Симона в оригинале – почему-то он решил непременно одолеть этот объемистый труд. Фрэнсис учился в нескольких европейских школах и говорил по-французски безупречно, если не считать ленивого, снобистского акцента, который отличал и его английский. Иногда я просил его помочь мне, когда разбирал тексты из начального курса французского – занудные рассказики из серии “как Мари и Жан-Клод ходили в табачную лавку”; он зачитывал их с такой томной протяжностью (Marie – a apporté – des légumes – à son frère[38]38
Мари – принесла – брату – овощей (фр.).
[Закрыть]), что все чуть не катались по полу от смеха. Растянувшись на коврике перед камином, Банни делал домашнее задание; время от времени он исподтишка таскал у Фрэнсиса канапе или со страдальческим видом задавал какой-нибудь дурацкий вопрос по грамматике. Притом что греческий давался ему со скрипом, он изучал его гораздо дольше остальных – с двенадцати лет, – чем без конца хвастался, намекая, что это был детский каприз, раннее проявление гениальности в духе Александра Поупа[39]39
Александр Поуп (1688–1744) – английский поэт. Выдающиеся способности Поупа проявились в раннем детстве. По утверждению (не вполне, впрочем, достоверному) самого поэта, первое стихотворение (“Ода одиночеству”) было написано им в двенадцатилетнем возрасте.
[Закрыть]. На самом деле, как я узнал от Генри, у Банни была сильная дислексия и курс древнегреческого ему навязали в школе: там придерживались теории, что изучение языков, в которых не используется латинский алфавит – греческого, иврита или русского, – оказывает терапевтическое воздействие на детей, неспособных научиться читать обычным способом. Как бы то ни было, истинные лингвистические таланты Банни были гораздо скромнее его претензий, и даже с простейшим заданием он не мог справиться без постоянных вопросов, жалоб и набегов на кухню. К концу семестра у него началось обострение астмы. С всклокоченными волосами, в наброшенном поверх пижамы халате, он бродил по дому, хрипло дыша и театральным жестом поднося ко рту ингалятор. Мне по секрету сообщили, что таблетки против астмы вызывают у него бессонницу и нарушение пищеварения. На это побочное действие лекарств я и списывал тогда повышенную раздражительность Банни. Как выяснилось позже, причина коренилась совсем в другом.
Даже не знаю, о чем вам еще рассказать. Может, о том, как в одну декабрьскую субботу около пяти утра Банни пронесся по дому, как слон, прыгая по нашим кроватям с воплями “Первый снег!”? Или как Камилла учила меня танцевать бокс-степ, или как Банни перевернул лодку (в которой, кроме него, были Генри и Фрэнсис), потому что ему померещилась водяная змея? Или о том, как мы отмечали день рождения Генри, или о тех двух случаях, когда к нам, волоча за собой йоркширского терьера и второго мужа, неожиданно пожаловала мать Фрэнсиса? (Его матушка была той еще штучкой – ярко-рыжие волосы, изумрудное ожерелье, невообразимые туфельки из крокодиловой кожи. Крис, ее новый муж, играл эпизодическую роль в нескончаемой мыльной опере и был лишь несколькими годами старше Фрэнсиса. Звали ее Оливия. Когда я познакомился с ней, она только что выписалась из Центра Бетти Форд, излечившись от алкоголизма и пристрастия к какому-то наркотику, и с нескрываемой радостью вновь устремлялась на проторенную тропу греха. Чарльз рассказал мне, что как-то раз она постучалась к нему среди ночи и спросила, нет ли у него настроения присоединиться к ней с Крисом в постели. Я до сих пор получаю от нее открытки на Рождество.)
Впрочем, один из тех дней словно выгравирован в моей памяти: ослепительно солнечная суббота, последний по-летнему теплый денек октября. Накануне – кстати сказать, было довольно холодно – мы болтали и пьянствовали почти до утра. Проснулся я поздно. Было душно, меня слегка мутило, одеяла сбились в изножье кровати, а комнату заливал яркий свет. Очень долго я лежал не шевелясь. Солнце сквозь веки обжигало глаза, ноги под ворохом одеял зудели от жары. Весь дом подавленно замер в беззвучном мареве.
Я медленно спустился по скрипучей лестнице. Дом казался покинутым. Наконец в тенистой части веранды я обнаружил Фрэнсиса и Банни. Банни сидел в футболке и бермудах, Фрэнсис накинул заношенный махровый халат, украденный из отеля. На его неестественно бледном лице альбиноса горели розовые пятна, а прикрытые веки почти явственно подрагивали от боли.
Они пили “устрицы прерий”. Фрэнсис, не глядя, подвинул ко мне свой бокал:
– Вот, выпей. Еще один взгляд на эту гадость – и меня вырвет.
В кровавой ванне кетчупа и вустерского соуса, словно живой, подрагивал желток.
– Нет уж, спасибо, – сказал я, отодвигая бокал.
Откинувшись в кресле, Фрэнсис скрестил ноги и страдальчески сжал пальцами переносицу.
– И зачем я только готовлю эту отраву? – простонал он. – Никакого эффекта. Нужно принять алка-зельцер.
Тихонько прикрыв за собой раздвижную дверь, на веранду проскользнул Чарльз, одетый в красный полосатый халат.
– Знаешь, что тебе на самом деле нужно? “Поплавок” с мороженым.
– Ох, только твоих поплавков мне и не хватало.
– Говорю тебе, они действуют. С научной точки зрения. Холодное питье помогает от тошноты, а…
– Чарльз, я слышу твою теорию в сотый раз, но, по-моему, все это глупости.
– Да можешь ты хоть секунду послушать? Мороженое замедляет пищеварение. Кока-кола прекращает позывы к рвоте, а от кофеина проходит головная боль. Сахар дает силы. И вдобавок ускоряет расщепление алкоголя. Это просто идеальное средство.
– А сделай-ка мне такую штуку, – заинтересованно подал голос Банни.
– Сам сделай, – с внезапным раздражением отрезал Чарльз.
– Нет, серьезно, – сказал Фрэнсис. – Мне просто нужен пакетик алка-зельцера.
Вскоре на веранду спустился Генри (он, в отличие от остальных, встал с рассветом и был одет прилично), а вслед за ним появилась сонная Камилла, влажная и раскрасневшаяся после ванны. Ее золотая головка, вся в беспорядочных завитушках, напоминала растрепанную ветром хризантему. Дело шло к двум часам. Борзая дремала на боку, каштановый глаз был приоткрыт и потешно вращался в глазнице.
Алка-зельцера в доме все равно не нашлось, так что Фрэнсис принес бутылку имбирного пива, стаканы и лед, и какое-то время мы потихоньку приходили в себя. Солнце палило вовсю, становилось все жарче. Камилла, которая не любила сидеть на месте и вечно искала, чем бы себя занять – партией в карты, сборами на пикник, поездкой, чем угодно, – скучала, не скрывая своего неудовольствия. У нее в руках была книга, но она так и не открыла ее; перебросив ноги через подлокотник плетеного кресла, она упрямо отбивала босой пяткой рваный ритм. Наконец, главным образом чтобы поднять ей настроение, Фрэнсис предложил прогуляться к озеру. Камилла мгновенно оживилась. Делать было нечего, и мы с Генри тоже решили пройтись. Чарльз и Банни уснули прямо в креслах и мерно посапывали.
Небо сияло яростной, обжигающей синевой, кроны деревьев полыхали раскаленными оттенками алого и золотого. Фрэнсис, отправившийся на прогулку босиком и в халате, осторожно перешагивал через камни и ветки, стараясь не расплескать пиво. Когда мы пришли на берег, он зашел в воду по колено и, воздев руки, как Иоанн Креститель, позвал нас к себе.
Мы сняли обувь и носки. Прозрачная бледно-зеленая вода прохладой ласкала лодыжки, на дне, покрытая сетью солнечных бликов, зыбилась галька. К Фрэнсису подошел Генри; он закатал брюки, но остался в пиджаке и галстуке – старомодный банкир с картины сюрреалиста. Ветерок прошелестел в березах, показав на мгновение бледную изнанку листьев. Юбка платья Камиллы надулась, словно белый воздушный шар. Засмеявшись, она быстро сбила подол, но ветер тут же надул его снова.
Камилла и я брели по мелководью, где вода едва доходила до щиколоток. Поверхность озера переливалась нестерпимо яркими солнечными бликами, словно это было и не озеро, а мираж в Сахаре. Генри и Фрэнсис ушли далеко вперед. Облаченный в белый халат Фрэнсис о чем-то говорил и бурно жестикулировал, а Генри, сложив руки за спиной, спокойно возвышался рядом – Сатана, терпеливо выслушивающий страстные прорицания безумного отшельника.
Пройдя изрядный путь вдоль берега, мы повернули назад. Прикрывая глаза ладонью, Камилла рассказывала мне какую-то долгую историю про борзую – кажется, собака сгрызла хозяйский коврик из овчины, близнецы попытались спрятать улику, а потом, отчаявшись, решили ее уничтожить, – но я едва следил за ходом повествования. Она была очень похожа на Чарльза, но правильные, мужские черты брата, повторенные с незначительными вариациями в сестре, приобрели что-то поистине магическое. Для меня Камилла была мечтой, ставшей явью. Один взгляд на нее пробуждал к жизни почти безграничный мир фантазий – от эллинизма до готики, от вульгарного до сакрального.
Завороженный мягкими модуляциями ее хрипловатого голоса, я искоса поглядывал на ее профиль, как вдруг резкий возглас вернул меня к действительности. Камилла остановилась.
– Что случилось?
Она опустила голову:
– Смотри!
От ее ступни поднимался темный фонтанчик крови. Я растерянно наблюдал, как над бледными пальцами, словно кольца кровавого дыма, кружатся тонкие алые нити.
– Боже, что с тобой?
– Не знаю. Наступила на что-то острое.
Она положила руку мне на плечо, и я обнял ее за талию. Из стопы, чуть выше свода, торчал длинный, зловеще поблескивающий осколок зеленого стекла. Кровь извергалась сильными ритмичными толчками – судя по всему, Камилла повредила артерию.
– Что там такое? – спросила она, пытаясь разглядеть ногу.
– Фрэнсис! – заорал я. – Генри!
Заметив рану, Фрэнсис ускорил шаг, подобрав повыше подол халата:
– Матерь Божья! Что ты с собой натворила? Идти-то хоть можешь? Дай-ка я посмотрю!
Камилла вцепилась мне в руку. Вся ее ступня была словно покрыта алой глазурью. Густые капли срывались в озеро и медленно расплывались, как тушь в чистой воде.
– Больно? – простонал Фрэнсис, закрывая глаза.
– Нет, – поспешно ответила она, но я-то знал, что ей жутко больно: она побледнела как полотно, и я чувствовал, как ее бьет дрожь.
Внезапно рядом оказался Генри и тоже склонился над ней.
– Обними меня за шею, – деловито сказал он, ловко подхватывая ее на руки как ребенка. – Фрэнсис, живо беги в машину за аптечкой. Встретимся на полпути.
– Хорошо! – с облегчением ответил Фрэнсис и торопливо зашлепал к берегу.
– Генри, отпусти меня. Ты же весь в крови.
Он сделал вид, что не слышит.
– Ну-ка, Ричард, – обратился он ко мне, – возьми вон тот носок и затяни его потуже вокруг лодыжки.
Только тут я вспомнил, что в таких случаях накладывают жгут, – отличный бы вышел из меня врач, нечего сказать.
– Не слишком туго?
– Нет, нормально. Генри, правда, хватит, я же тяжелая.
Он улыбнулся. На одном из его передних зубов я разглядел небольшую щербинку, которую прежде никогда не замечал; она придавала его улыбке странное обаяние.
– Ты легкая как перышко.
Порою, когда случается какая-нибудь беда, реальность становится слишком неожиданной и странной, непостижимой, и все тут же заполняет собой нереальное. Движения замедляются, кадр за кадром, словно во сне; один жест, одна фраза длятся вечность. Мелкие детали – сверчок на стебельке, прожилки листа – внезапно выходят на передний план, обретая болезненную четкость. Именно это и произошло тогда, пока мы добирались от озера домой. Пейзаж был похож на огромную картину, чьи неестественно насыщенные краски выдают ее рукотворное происхождение. Каждый камешек, каждая травинка были прорисованы с беспощадной скрупулезностью, при взгляде на небо от синевы ломило глаза. Камилла обмякла на руках у Генри – голова запрокинута, словно у утопленницы, изгиб шеи безжизнен и прекрасен. Подол ее платья беспечно трепетал на ветру. Брюки Генри были заляпаны пятнами величиной с четвертак, слишком красными для крови, – как будто кто-то стряхнул на него только что вынутую из краски кисть. В промежутках между звуками наших шагов я слышал только комариный звон крови в ушах.
Чарльз, босой, все еще в халате, кубарем скатился с холма. Фрэнсис спешил за ним по пятам. Опустившись на колени, Генри осторожно уложил Камиллу на траву. Она приподнялась на локтях.
– Камилла, ты умираешь? – выпалил Чарльз, падая на землю рядом с сестрой и с ужасом глядя на рану.
– Кому-то, – сказал Фрэнсис, разматывая бинт, – придется вытащить этот осколок.
– Может, я попробую? – спросил Чарльз, поднимая глаза.
– Только осторожно.
Взявшись за пятку, Чарльз ухватил осколок двумя пальцами и слегка потянул. Камилла судорожно втянула воздух.
Чарльз отпрянул как ошпаренный. Он было опять протянул руку, но тут же ее опустил. На кончиках пальцев у него блестела кровь.
– Ну, давай же, – сказала Камилла, совладав с собой.
– Не могу. Боюсь сделать тебе больно.
– Мне и так больно.
– Не могу, – выдавил Чарльз, жалобно глядя на нее.
– Отойди отсюда, – скомандовал Генри, быстро встав на колени и приподнимая раненую ногу.
Чарльз отвернулся. Он был бледен не меньше сестры, и я вспомнил старое поверье: когда один из близнецов ранен, другой тоже чувствует боль.
Глаза Камиллы распахнулись, она дернулась, но Генри уже держал в окровавленной руке изогнутый кусок стекла.
– Consummatum est[40]40
Свершилось (лат.).
[Закрыть].
Фрэнсис начал орудовать йодом и бинтами.
– Ничего себе, – сказал я, рассматривая на свет стекляшку в красных разводах.
– Вот и умница, – приговаривал Фрэнсис, старательно бинтуя ступню. Как многие ипохондрики, он умел разговаривать с больными успокаивающим тоном не хуже опытной сиделки. – Вы только посмотрите на нее. Она даже не плакала.
– Не так уж это было и больно.
– Черта с два! Просто ты очень храбрая девочка.
Генри поднялся с колен.
– Да, очень храбрая, – сказал он.
Ближе к вечеру мы с Чарльзом сидели на веранде. Внезапно похолодало; по-прежнему сияло солнце, но поднялся ветер. Мистер Хэтч недавно вошел в дом с охапкой дров, и в воздухе уже потянуло тонким и терпким запахом дыма. Фрэнсис, напевая, отправился готовить ужин; его звонкий, высокий, немного фальшивящий голос доносился до нас из окна кухни.
Рана Камиллы оказалась неопасной. Фрэнсис сразу же повез ее в травмпункт – Банни, раздосадованный тем, что проспал столь интересное событие, поехал с ними, – и они вернулись уже через час. Камилле наложили шесть швов, перебинтовали ногу и выдали пузырек тайленола с кодеином. Теперь Генри и Банни играли в крокет, а она наблюдала за игрой. Слегка опираясь на больную ногу, она прыгала вдоль края площадки на здоровой, что издалека производило впечатление разудалого танца.
Мы пили виски с содовой. Чарльз попытался научить меня играть в пикет (“Ведь в пикет играл Родон Кроули в “Ярмарке тщеславия”, помнишь?”), но я оказался никудышным учеником, и карты лежали без дела.
Чарльз отхлебнул виски. Он так и провел весь день в халате.
– Жаль, что завтра нам нужно возвращаться в Хэмпден, – сказал он.
– Жаль, что нам вообще нужно возвращаться, – отозвался я. – Вот было бы здорово здесь жить.
– Ну, в принципе это возможно.
– Что?
– Не сейчас, конечно. Потом. После колледжа.
– То есть?
– Видишь ли, – пожал плечами Чарльз, – тетушка Фрэнсиса ни за что не станет продавать дом на сторону. Она хочет оставить его в семье. Когда Фрэнсису исполнится двадцать один, он получит его за гроши. А если даже это будет не так дешево, у Генри денег столько, что он не знает, куда их девать. Они могут скинуться и купить дом вдвоем. Запросто.
Этот прагматичный ответ озадачил меня.
– Я что имею в виду, – пояснил Чарльз, – когда Генри закончит колледж – если, конечно, он его закончит, – ему понадобится местечко, где можно спокойно писать книги и изучать двенадцать великих цивилизаций.
– Как это, если он закончит?
– Да так. Надоест ему, и все. Он и раньше поговаривал, что бросит учебу. По большому счету в колледже ему делать нечего, а работу искать он точно никогда не станет.
– Ты думаешь? – с любопытством спросил я. Я всегда представлял себе Генри преподавателем греческого в каком-нибудь элитном колледже, затерянном на просторах Среднего Запада.
– Вот еще! – фыркнул Чарльз. – С какой стати? Деньги ему не нужны, а преподаватель из него ужасный. Фрэнсис – тот и подавно за всю жизнь палец о палец не ударил. Подозреваю, он мог бы жить с матерью, если б не ее новоиспеченный муженек. Нет, здесь ему будет лучше. К тому же и Джулиан тут рядом.
Сделав глоток, я пригляделся к далеким фигурам на площадке. Банни, не обращая внимания на закрывавшие глаза пряди волос, готовился ударить по шару, примеряясь молотком и раскачиваясь взад-вперед, как чемпион мира по гольфу.
– А у Джулиана есть родственники?
– Нет, – ответил Чарльз, обсасывая кубик льда. – Только какие-то племянники, но он их терпеть не может. Ну-ка, ну-ка, смотри, – оживился он, приподнимаясь в кресле.
Я проследил за его взглядом. Банни, стоявший на дальнем краю лужайки, наконец-то сделал удар. Шар прокатился мимо шестых и седьмых ворот, но каким-то чудом задел колышек.
– Погоди, – сказал я. – Вот увидишь, он потребует еще удар.
– Не дождется, – сказал Чарльз, опускаясь в кресло, но все еще следя за игроками. – Генри сейчас вправит ему мозги.
Генри указывал на пропущенные ворота, и хотя слов было не разобрать, я был уверен, что он педантично цитирует правила. До нас долетели вопли оскорбленного Банни.
– Похмелье вроде прошло, – чуть погодя заметил Чарльз.
– У меня тоже, – ответил я.
Закат разливал золото по траве, вытягивал из деревьев длинные бархатистые тени. Омытые вечерним светом облака казались творением Констебля. Мне не хотелось в этом признаваться, но я снова был почти пьян.
Мы посидели в тишине, наблюдая за игрой. С площадки доносились приглушенные сухие удары молотков по шарам, на кухне под звон кастрюль и хлопанье шкафчиков Фрэнсис распевал, судя по исполнению, самую веселую песню на свете: “Мы овечки, заблудшие в дикой чащобе… Бе-е! Бе-е! Бе-е!..”[41]41
Фрэнсис поет Whiffenpoof song – песню, традиционно завершающую выступления студенческого хорового ансамбля Йельского университета Yale Whiffenpoofs. Ее припев представляет собой немного измененные строки стихотворения Р. Киплинга “Джентльмен в драгунах”.
[Закрыть]
– А если Фрэнсис купит дом, – сказал я наконец, – думаешь, он пустит нас жить?
– Еще бы. С одним только Генри он спятит от скуки. Банни, наверно, придется работать в банке, но он сможет навещать нас по выходным, если оставит дома Марион и детишек.
Я рассмеялся. Накануне вечером Банни объявил, что хочет восьмерых детей, четырех мальчиков и четырех девочек. В ответ Генри разразился долгой тирадой, объясняя без тени иронии, что в природе завершение репродуктивного цикла неизбежно влечет за собой скорую дегенерацию и смерть.
– Ужасно, – сказал Чарльз. – Я просто вижу, как он стоит в садике перед домом, напялив дурацкий фартук.
– Поджаривает гамбургеры, ага.
– А вокруг него с воплями носятся штук двадцать детишек.
– Пикники Киванис-клуба.
– Шезлонги La-Z-Boy.
– Не говори…
Ветер встряхнул кроны берез, и те щедро осыпали нас желтыми листьями. Я снова отхлебнул виски. Если б я даже вырос в этом доме, я и то не мог бы любить его сильнее; и скрип качелей, и узор вьющегося по решетке ломоноса, и мягкие складки холмов с серой каймой у горизонта, и едва заметная за деревьями полоска шоссе – все это не могло бы быть более родным. Самые краски этого места вошли в мою кровь. Если Хэмпден впоследствии вспоминался мне смятенным вихрем белых, зеленых и красных мазков, то загородный дом появлялся перед мысленным взором роскошной акварелью – слоновая кость, ляпис-лазурь, каштан, охра, золото, – на которой лишь постепенно проступали знакомые контуры: стены, крыша, небо, клены. Увы, даже в тот вечер, когда я сидел на веранде с Чарльзом и вдыхал запах поднимавшегося из труб дыма, мне не верилось, что это действительно происходит со мной; все было у меня перед глазами и все же казалось прекрасной иллюзией.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?