Автор книги: Джон Голсуорси
Жанр: Классическая проза, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
Джолион в нерешительности
Небольшой привилегированный отель над знаменитым рестораном рядом с Сен-Лазарским вокзалом был постоянным пристанищем Джолиона в Париже. Он не переносил за границей своих соотечественников Форсайтов, которые, как рыба, вытащенная из воды, бессмысленно трепыхались в пределах одного и того же круга: Опера, улица Риволи, «Мулен-Руж». Сам вид их, заявлявший о том, что они приехали сюда потому, что им как можно скорее требовалось очутиться в каком-нибудь другом месте, раздражал Джолиона. Но ни один Форсайт не приближался к этому убежищу, где в спальне у Джолиона камин топился дровами и кофе был превосходного качества. Париж всегда казался ему более привлекательным зимой. Терпкий запах дровяного дыма и жаровен с пекущимися каштанами, резкие эффекты зимнего солнца в ясные дни, открытые кафе, не боящиеся прохладного зимнего воздуха, оживленная, живущая своей жизнью толпа на бульварах – все словно свидетельствовало о том, что зимний Париж наделен душой, которая, подобно перелетной птице, летом улетает.
Джолион хорошо говорил по-французски, у него были кое-какие приятели, и он знал несколько уютных местечек, где можно было недурно поесть и встретить интересные типы, достойные наблюдения. В Париже он чувствовал себя настроенным философически; ирония его приобретала остроту; жизнь наполнялась неуловимым, не преследующим никаких целей смыслом, становилась букетом ароматов, тьмой, прорезаемой изменчивыми вспышками света.
В первых числах декабря, решив отправиться в Париж, Джолион не допускал и мысли, что немалую роль в его решении играет отъезд Ирэн. Не успел он пробыть там и двух дней, как ему пришлось сознаться, что желание видеть ее было, в сущности, главной причиной его приезда. В Англии человек не признается в том, что для него естественно. Он думал, что ему надо будет переговорить с ней о сдаче ее квартиры и о других делах, но в Париже он сразу понял, что суть не в этом. В городе словно таились какие-то чары. На третий день он написал ей и получил ответ, от которого все существо его радостно встрепенулось:
«Дорогой Джолион!
Я буду очень, очень рада увидеться с Вами.
Ирэн».
Был ясный, солнечный день, когда он отправился к ней в отель; он шел с таким чувством, с каким, бывало, отправлялся смотреть на какую-нибудь любимую картину. Ни одна женщина, кажется, не вызывала у него этого своеобразного, чувственного и в то же время совершенно безличного ощущения. Он будет сидеть и с наслаждением смотреть на нее, потом уйдет, зная ее все так же мало, но готовый завтра снова прийти и снова смотреть на нее. Таковы были его чувства, когда в маленькой, потускневшей от времени, но кокетливой гостиной тихого отеля около реки Ирэн подошла к нему, предшествуемая мальчиком-слугой, который, провозгласив: «Мадам», тут же исчез. Ее лицо, улыбка, движения были точь-в-точь такие, как он их себе рисовал, и выражение ее лица ясно говорило: «Друг».
– Ну, – сказал он, – что нового, бедная изгнанница?
– Ничего.
– Никаких новостей от Сомса?
– Никаких.
– Я сдал вашу квартиру и, как верный управляющий, привез вам немножко денег. Как вам нравится Париж?
Пока Джолион учинял этот допрос, ему казалось, что он никогда не видал таких прекрасных и выразительных губ: линия нижней губы чуть-чуть изгибалась кверху, а в уголке верхней дрожала чуть заметная ямочка. Он словно впервые увидал женщину в том, что до сих пор было всего лишь нежной, одухотворенной статуей, которой он почти отвлеченно любовался. Она созналась, что жить одной в Париже немножко тяжело, но в то же время Париж так полон своей собственной жизнью, что он чаще всего безопасен, как пустыня. Кроме того, англичан здесь сейчас не любят.
– Но вряд ли это касается вас, – сказал Джолион. – Вы должны нравиться французам.
– Это имеет свои неприятные стороны.
Джолион кивнул.
– Ну, пока я здесь, вы должны предоставить мне показать вам Париж. Начнем завтра. Приходите обедать в мой излюбленный ресторан, а затем мы пойдем в Комическую оперу.
Так было положено начало ежедневным встречам.
Джолион скоро пришел к заключению, что для тех, кто стремится сохранить чувства в равновесии, Париж – первое и последнее место, где можно быть на дружеской ноге с красивой женщиной. На него словно снизошло откровение, оно как птица трепетало в его сердце, распевая: «Еllе еst tоn rêve, ellе еst tоn rêve!»[60]60
«Она – твоя мечта, она – твоя мечта!» (фр.)
[Закрыть]. Порой это казалось естественным, порой нелепым – тяжелый случай запоздалого увлечения. Будучи однажды отвергнут обществом, он давно отвык считаться с условной моралью; но мысль о любви, на которую она не могла ответить – ну, как она может, в его-то годы? – вряд ли шла дальше его подсознания. Кроме того, его обуревало чувство горькой обиды за ее изломанную, одинокую жизнь. Чувствуя, что он хоть немножко скрашивает ей эту жизнь, видя, что их маленькие экскурсии по городу доставляют ей явное удовольствие, он от души желал не делать и не говорить ничего такого, что могло бы нарушить это удовольствие. Как умирающее растение впитывает в себя воду, так, казалось, впитывала она в себя его дружбу. Насколько им было известно, никто, кроме него, не был осведомлен, где она находится; в Париже ее не знал никто, его – очень немногие, так что им как будто и не нужно было соблюдать никакой осторожности в своих прогулках, беседах, посещениях концертов, театров, музеев, в их обедах в ресторане, поездках в Версаль, Сен-Клу и даже Фонтенбло. А время летело – проходил один из тех полных впечатлений месяцев, у которых нет ни прошлого, ни будущего. То, что в юности Джолион переживал бы, несомненно, как бурное увлечение, теперь было, пожалуй, таким же сильным чувством, но гораздо более нежным, смягченным до покровительственной дружбы его восхищением и безнадежностью и сознанием рыцарского долга, – чувством, которое покорно замирало у него в крови, по крайней мере пока она была здесь, улыбающаяся, счастливая их дружбой, с каждым днем казавшаяся ему все более прекрасной и чуткой; ее взгляды на жизнь, казалось, превосходно согласовывались с его собственными, будучи обусловлены гораздо больше чувством, чем разумом. Иронически недоверчивая, восприимчивая к красоте, пылко отзывчивая и терпимая, она в то же время была способна на скрытый отпор, который ему, как мужчине, был менее свойствен. И в течение всего этого месяца, в постоянном общении с Ирэн, его никогда не покидало чувство, напоминавшее ему первый визит к ней, ощущение, которое испытываешь, глядя на любимое произведение искусства, – это почти беспредметное желание. Будущего, этого неумолимого дополнения к настоящему, он старался не представлять себе из страха нарушить свое безмятежное настроение; но он строил планы, он мечтал повторить это время где-нибудь в еще более чудесном месте, где солнце светит жарко, где можно увидеть необычайные вещи, нарисовать их. Конец наступил быстро – двадцатого января пришла телеграмма:
«Записался волонтером кавалерию. Джолли».
Джолион получил ее в ту самую минуту, когда он выходил из отеля, направляясь в Лувр, чтобы встретиться там с Ирэн. Это сразу заставило его опомниться и прийти в себя. Пока он здесь предавался праздной лени, его сын, которому он должен быть наставником и руководителем, решился на великий шаг, грозящий ему опасностью, лишениями и, может быть, даже смертью. Он был потрясен до глубины души и только теперь вдруг понял, как крепко обвилась Ирэн вокруг корней его существа. Теперь, под угрозой разлуки, дружеская связь между ними – а это была уже крепкая связь – утрачивала свой беспредметный характер. Спокойная радость совместных прогулок и созерцания прекрасного миновала навсегда: Джолион понял это. Он увидел свое чувство таким, каким оно было, – безудержным и непреодолимым. Может быть, оно было смешно, но так реально, что рано или поздно оно должно обнаружиться. А теперь ему казалось, что он не может, не должен его обнаруживать. Это известие о Джолли неумолимо стояло на его пути. Он гордился его поступком, гордился своим мальчиком, который шел сражаться за родину. На бурофильское настроение Джолиона «Черная неделя» тоже оказала свое влияние. Итак, конец наступил раньше начала. Какое счастье, что он ничем ни разу не выдал себя!
Когда он пришел в музей, Ирэн стояла перед «Мадонной в гроте»[61]61
«Мадонна в гроте» – картина Леонардо да Винчи.
[Закрыть], грациозная, улыбающаяся, поглощенная картиной, ничего не подозревающая. «Неужели я должен запретить себе смотреть на нее? – подумал он. – Это противоестественно, пока она позволяет мне смотреть на себя». Он стоял, и она не видела его, а он глядел, стараясь запечатлеть в себе ее образ, завидуя картине, которая так приковала ее внимание. Два раза она повернула голову к входу, и он подумал: «Это относится ко мне». Наконец он подошел.
– Посмотрите, – сказал он.
Она прочла телеграмму, и он услышал, как она вздохнула.
Этот вздох тоже относился к нему! Его положение действительно было трудно! Чтобы быть честным по отношению к сыну, он должен просто пожать ей руку и уйти. Чтобы быть честным по отношению к своему чувству, он должен хотя бы открыть ей это чувство. Поймет ли она, может ли она понять, почему он так молча стоит и смотрит на эту картину?
– Боюсь, что мне надо немедленно ехать домой, – наконец выговорил он. – Мне будет ужасно недоставать всего этого.
– Мне тоже. Но, разумеется, вам надо ехать.
– Итак, – сказал Джолион, протягивая руку.
Встретившись с ней взглядом, он чуть не поддался нахлынувшему на него чувству.
– Такова жизнь, – сказал он, – берегите себя, дорогая.
У него было ощущение, точно ноги его приросли к земле, точно мозг отказывается уводить его прочь от нее. В дверях он обернулся и увидел, как она подняла руку и коснулась кончиков пальцев губами. Он торжественно приподнял шляпу и больше не оборачивался.
VIIДарти против Дарти
Слушание дела Дарти против Дарти о восстановлении миссис Дарти в супружеских правах, относительно которых Уинифрид пребывала в столь глубокой нерешительности, приближалось в порядке естественного убывания срока, оставшегося до дня суда. Очередь до него еще не дошла, как суд объявил перерыв на Рождество, но теперь оно стояло третьим в списке. Уинифрид провела рождественские праздники несколько более светски, чем обычно, надежно спрятав свои чувства в низко декольтированной груди. Джемс в это рождество был особенно щедр по отношению к ней, изъявляя этим свое сочувствие и радость по поводу приближающегося расторжения ее брака с этим «отъявленным негодяем» – чувства, которые переполняли его старое сердце, но которых его старые губы не умели высказать.
Благодаря исчезновению Дарти падение консолей прошло для него почти незаметно; что же касается скандала, то истинная ненависть, которую он питал к этому субъекту, и все усиливающийся перевес интересов собственности над боязнью огласки в этом истинном Форсайте, готовящемся покинуть мир, способствовали его успокоению, тем более что в его присутствии все (кроме него самого) тщательно воздерживались от каких бы то ни было упоминаний об этом деле. Но его, как юриста и отца, сильно тревожило опасение, как бы Дарти не вздумал вернуться, получив постановление суда. Вот тогда и здравствуйте! Он так боялся этого, что на Рождестве, передавая Уинифрид чек на крупную сумму, сказал ей: «Это главным образом для твоего беглеца, чтобы удержать его там». Это значило, конечно, швырять деньги на ветер, но в то же время было своего рода страховкой от банкротства, которое уже не будет висеть над ним, если только состоится развод; и он неотступно допрашивал Уинифрид, пока она не успокоила его, что деньги посланы. Бедная женщина! Ей стоило немалых страданий послать эти деньги, которые должны были перекочевать в сумочку «этой мерзавки»! Сомс, услышав про это, покачал головой. Ведь они имеют дело не со здравомыслящим Форсайтом, который твердо держится намеченной цели. Это очень рискованный поступок – послать ему деньги, не зная, как там обстоит дело. Но в суде это произведет хорошее впечатление, и он позаботится, чтобы Дример использовал это обстоятельство.
– Интересно, – неожиданно сказал он, – куда отправится этот балет после Аргентины?
Он никогда не упускал случая напоминать ей об этом, так как знал, что Уинифрид все еще страдает слабостью если и не к Дарти, то к тому, чтобы не сплетничать о нем публично. Хотя выражать восхищение было не в его натуре, он не мог не признать, что она превосходно держит себя со своими детьми, которые, словно голодные птенцы, требующие пищи, жадно приставали к ней с расспросами об отце, – к тому же Имоджин только что начала выезжать в свет, а Вэл очень нервничал из-за всей этой истории. Сомс чувствовал, что и Уинифрид в этом деле больше всего считалась с Взлом, потому что она, конечно, любила его больше всех других. Этот мальчишка может помешать разводу, если он вобьет себе это в голову. И Сомс тщательно старался, чтобы до племянника не дошло, что предварительное судебное разбирательство уже близко. Он даже решился на большее. Он пригласил его обедать в «Смену» и, когда Вэл закурил сигару, заговорил с ним о том, что, по его мнению, было ближе всего сердцу племянника.
– Я слышал, – сказал он, – что тебе хочется играть в поло в Оксфорде?
Вэл принял менее небрежную позу.
– Да, очень, – сказал он.
– Так вот, – продолжал Сомс, – это очень дорогое удовольствие. Твой дед вряд ли согласится на это, пока у него не будет уверенности, что он избавился от другого постоянного расхода.
И он замолчал, чтобы посмотреть, понял ли племянник, что он хотел этим сказать.
Глаза Вэла спрятались под густыми темными ресницами, но его большой рот искривился легкой гримасой.
– Я полагаю, вы имеете в виду папу, – пробормотал он.
– Да, – сказал Сомс, – боюсь, что это зависит от того, будет ли он по-прежнему для него обузой или нет.
И больше он ничего не сказал, предоставив Вэлу подумать об этом.
Но Вэл в эти дни думал еще и о серебристо-каурой лошадке и о девушке, которая скакала на ней. Хотя Крум был в городе и мог познакомить его с Цинтией Дарк, стоило только попросить об этом, Вэл не просил; правду сказать, он даже избегал Крума и жил жизнью, которая и самому-то ему казалась удивительной, если исключить счета от портного и из манежа. Мать, сестры и младший брат удивлялись, что он в эти каникулы все только «ходит к товарищам», а вечерами сонный сидит дома. Что бы ему ни предложили, куда бы ни позвали днем, он вечно отвечал одно: «Мне очень жаль, но я обещал пойти к товарищу», и он прибегал к невероятным ухищрениям, чтобы никто не видел, что он выходит из дома и возвращается домой в костюме для верховой езды, пока наконец, сделавшись членом «Клуба Козла», он не перенес туда свои костюмы и там уже мог спокойно переодеваться и оттуда катить на взятой напрокат лошади в Ричмонд-парк. Он благоговейно скрывал от всех свое все усиливающееся чувство. Ни за что в мире не признался бы он «товарищам», к которым он не ходил, в том, что, с точки зрения их и его жизненной философии, должно было казаться просто смешным. Но он не мог помешать тому, что это отбивало у него охоту ко всему другому. Это чувство преграждало ему путь к законным развлечениям молодого человека, наконец-то почувствовавшего себя независимым, превращая его в глазах Крума (можно было в этом не сомневаться) в слюнтяя и молокососа. Все его желания сводились теперь к одному: одеться в самый шикарный костюм для верховой езды и тайком от всех ускакать в Ричмонд и ждать у Робин-Гуд-Гейт, пока не покажется серебристо-каурая лошадка, горделиво и чинно выступая под своей стройной, темноволосой всадницей, и по голым, безлиственным просекам они поедут бок о бок, разговаривая не так уж много, иногда пускаясь вскачь наперегонки, иногда спокойно, шагом, взявшись за руки. Дома, вечером не раз в минуты откровенности его охватывало искушение рассказать матери, как эта застенчивая, пленительная кузина вкралась в его сердце и «погубила его жизнь». Но горький опыт научил его, что все взрослые старше тридцати пяти лет способны только вмешиваться в чужие дела и все портить. В конце концов, он мирился с тем, что ему придется кончить колледж, а ей – начать появляться в свете, прежде чем они смогут пожениться, – к чему же тогда усложнять дело, раз у него есть возможность видеться с ней? Сестры вечно дразнятся и вообще невыносимые создания, а брат еще того хуже; у него нет никого, с кем бы он мог поделиться своей тайной. А теперь еще этот проклятый развод! Ведь вот несчастье носить такую редко встречающуюся фамилию! Как хорошо, если бы его фамилия была Гордон, или Скотт, или Говард, или еще какая-нибудь в этом же роде, самая обыкновенная! Но Дарти – во всем адрес-календаре другого не сыщешь! С таким же успехом можно было носить фамилию Моркин, такая же редкость! Так все шло своим чередом, но как-то раз в середине января серебристо-каурая лошадка со своей всадницей не явилась в условленный час. Томясь ожиданием на холодном ветру, он думал: поехать ему к ней или нет? Ведь там может быть Джолли, а воспоминание о их мрачной встрече было еще совсем свежо. Нельзя же вечно драться с ее братом! И он печально вернулся в город и провел вечер в глубочайшем унынии. Утром за завтраком ему бросилось в глаза, что мать вышла в каком-то необыкновенном платье и в шляпе. Платье было черное, с ярко-голубой отделкой, и большая черная шляпа: она выглядела необыкновенно эффектно. Но когда после завтрака она сказала: «Пойди сюда, Вэл» – и направилась в гостиную, у него екнуло сердце. Уинифрид тщательно закрыла за собой дверь и поднесла к губам носовой платочек; вдыхая запах пармской фиалки, которой был надушен платок, Вэл думал: «Неужели она узнала про Холли?» Ее голос прервал его размышления:
– Ты сделаешь для меня одну вещь, мой мальчик?
Вэл нерешительно усмехнулся.
– Ты не откажешься поехать со мной сегодня?
– Мне нужно пойти… – начал Вэл, но что-то в ее лице остановило его. – Разве, – сказал он, – у тебя что-нибудь…
– Да. Мне нужно сегодня ехать в суд.
Уже! Эта проклятая история, о которой он почти успел забыть, потому что последнее время никто даже не говорил о ней. С чувством ужасной жалости к самому себе он стоял, покусывая кожу около ногтей. Потом, заметив, что у матери кривятся губы, он, точно его что-то толкнуло, сказал:
– Хорошо, мама, я поеду с тобой. Вот скоты!
Кто были эти скоты, он не знал, но это слово весьма точно выражало чувства обоих и установило между ними некоторое согласие.
– Я думаю, мне лучше переодеться, – пробормотал он, спасаясь в свою комнату.
Он надел другой костюм, высочайший воротничок с жемчужной булавкой в галстуке и свои лучшие серые гетры, помогая себе при этом проклятиями. Поглядевшись в зеркало, он сказал:
– Будь я проклят, если я чем-нибудь выдам свои чувства! – И спустился вниз.
У подъезда он увидел дедушкину коляску и мать, закутанную в меха; у нее был такой вид, словно она отправлялась на торжественный прием к лорду-мэру. Они уселись рядом в закрытой коляске, и за всю дорогу до суда Вэл только один раз обмолвился об этом неприятном деле:
– Ведь там не будет никаких разговоров об этом жемчуге, мама?
Пушистые белые хвостики на муфте Уинифрид слегка задрожали.
– О нет, – сказала она, – сегодня все будет совершенно безобидно. Твоя бабушка тоже собиралась поехать, но я отговорила ее. Я подумала, что ты будешь мне опорой. Ты так мило выглядишь, Вэл. Опусти немножко воротничок сзади – вот так, теперь хорошо.
– Если они будут запугивать тебя… – начал Вэл.
– Да нет, никто не будет. Я буду держаться спокойно – иначе нельзя.
– Они не потребуют от меня никаких показаний?
– Нет, дорогой мой, это все уже улажено. – И она похлопала его по руке.
Ее решительный тон успокоил бурю, клокотавшую в груди Вэла, и он занялся стаскиванием и натягиванием своих перчаток. Он только теперь заметил, что надел не ту пару – эти перчатки не подходили к его гетрам; они должны быть серые, а это была темно-коричневая замша; остаться в них или снять их – он никак не мог решить. Они приехали в самом начале одиннадцатого. Вэл никогда еще не был в суде, и здание произвело на него сильное впечатление.
– Черт возьми! – сказал он, когда они вошли в вестибюль. – Здесь можно было бы устроить целых четыре, даже пять шикарных площадок для тенниса.
Сомс дожидался их внизу, у одной из лестниц.
– А, вот и вы! – сказал он, не подавая им руки, словно предстоявшее событие делало излишними такого рода формальности. – Первый зал, Хэпперли Браун. Наше дело слушается первым.
В груди у Вэла поднималось чувство, какое он испытывал, когда ему приходилось бить в крикете, но он с угрюмым видом пошел за матерью и дядей, стараясь как можно меньше глядеть по сторонам и решив про себя, что здесь пахнет плесенью. Ему казалось, что отовсюду выглядывают какие-то любопытствующие люди, и он потянул Сомса за рукав.
– Я полагаю, дядя, вы не пустите туда всех этих гнусных репортеров?
Сомс бросил на него взгляд исподлобья, который в свое время многих вынуждал замолчать.
– Сюда, – сказал он. – Ты можешь не снимать мех, Уинифрид.
Вэл вошел вслед за ними, разозленный, высоко подняв голову. В этой проклятой дыре все – а народу была пропасть, – казалось, сидели друг у друга на коленях, хотя на самом деле сиденья были разделены перегородками; у Вэла было такое чувство, точно они все вместе должны провалиться сейчас в этот колодец. Но это было только минутное впечатление от красного дерева, черных мантий, от белых пятен париков, лиц и папок с бумагами, и все это какое-то таинственное, шепчущее, – а потом он уже сидел с матерью в первом ряду, спиной ко всем, с облегчением вдыхая запах пармских фиалок и стаскивая в последний раз свои перчатки. Мать смотрела на него; он вдруг почувствовал, что для нее действительно важно, что вот он сидит здесь, рядом с ней, – почувствовал, что и он что-то значит в этом деле. Хорошо, он им покажет! Подняв плечи, он закинул ногу на ногу и с невозмутимым видом уставился на свои гетры. Но как раз в эту минуту какой-то старикан, в мантии и в длинном парике, ужасно похожий на морщинистую старуху, вошел в дверь на возвышении прямо против них, и ему пришлось быстро разнять ноги и встать вместе со всеми.
– Дарти против Дарти!
Вэлу это показалось невыразимо отвратительным: как они смеют публично выкрикивать его фамилию! Но, услышав вдруг, как кто-то позади него начал говорить о его семье, он повернул голову и увидел какого-то старого олуха в парике, который говорил, словно проглатывая собственные слова, – ужасно забавный старикашка, ему раза два приходилось видеть таких субъектов на Парк-Лейн за обедом, они еще так старательно приналегали на портвейн; теперь он знает, откуда их выкапывают. Как бы там ни было, старый олух показался ему таким занимательным, что он так бы и смотрел на него не отрываясь, если бы мать не тронула его за руку. Вынужденный смотреть перед собой, он уставился на судью. Почему эта старая лиса с насмешливым ртом и быстро бегающими глазами имеет право вмешиваться в их частные дела? Разве у него нет своих собственных дел, наверное не меньше, и ничуть не менее пакостных? И в Вэле, словно ощущение болезни, зашевелился глубоко врожденный индивидуализм Форсайтов. Голос позади него продолжал тянуть:
– Денежные недоразумения… расточительность ответчика… (Что за слово! Неужели это про его отца?) затруднительное положение… частые отлучки мистера Дарти. Моя доверительница весьма резонно, милорд согласится с этим, стремилась положить предел… вело к разорению… пыталась увещевать… игра в карты, на скачках… («Вот правильно, – подумал Вэл, – нажимай на это!») В начале октября кризис… ответчик написал доверительнице письмо из своего клуба. – Вэл выпрямился, уши у него пылали. – Я предлагаю прочесть это письмо с необходимыми поправками, ибо это послание написано джентльменом, который, ну, скажем, хорошо пообедал, милорд.
«Скотина! – подумал Вэл, покраснев еще больше. – Тебе платят не за то, чтобы ты острил».
– «Вам больше не удастся оскорблять меня в моем собственном. Завтра я покидаю Англию. Карта бита…» – выражение, милорд, небезызвестное тем, кому не всегда сопутствует удача.
«Вот олухи!» – подумал Вэл, вспыхивая до корней волос.
– «Мне надоело терпеть Ваши оскорбления…» Моя доверительница расскажет милорду, что эти так называемые оскорбления заключались в том, что она назвала его «пределом» – выражение, осмелюсь заметить, весьма мягкое при данных обстоятельствах.
Вэл украдкой покосился на бесстрастное лицо матери: в ее глазах была какая-то растерянность загнанного зверя. «Бедная мама», – подумал он и коснулся рукой ее руки. Голос позади него тянул:
– «Я собираюсь начать новую жизнь. М. Д.». И на следующий день, милорд, ответчик отправился на пароходе «Тускарора» в Буэнос-Айрес. С тех пор от него нет никаких известий, кроме каблограммы с отказом в ответ на письмо моей доверительницы, которое она в глубоком отчаянии написала ему на другой день, умоляя его вернуться. С вашего разрешения, милорд, я попрошу теперь миссис Дарти занять свидетельское место.
Когда мать поднялась, у Вэла было неудержимое желание тоже подняться и сказать: «Послушайте, вы тут поосторожней, я требую, чтобы вы вели себя с нею прилично». Однако он сдержал себя, услышал, как она произнесла: «Правду, всю правду, ничего, кроме правды», и поднял глаза. Она была очень эффектна в своих мехах и в большой шляпе, с легким румянцем на щеках, спокойная, бесстрастная, и в нем вспыхнула гордость за нее, что она так невозмутимо выступает перед этими проклятыми «законниками». Допрос начался. Зная, что это только предварительная процедура для развода, Вэл не без удовольствия следил за вопросами, поставленными так, что получалось впечатление, будто она действительно желает, чтобы отец вернулся. Ему казалось, что они очень ловко проводят этого старикана в парике. И он пережил ужасно неприятную минуту, когда судья неожиданно спросил:
– А почему ваш супруг покинул вас? Ведь не потому, конечно, что вы назвали его «пределом»?
Вэл увидел, как дядя, не шевельнувшись, поднял глаза к свидетельской скамье; услышал позади себя шелест бумаг, и инстинкт подсказал ему, что исход дела в опасности. Неужели дядя Сомс и этот старый олух позади него что-нибудь прозевали? Мать заговорила, слегка растягивая слова:
– Нет, милорд, но все это тянулось уже довольно долго.
– Что тянулось?
– Наши денежные недоразумения.
– Но ведь вы же давали ему деньги. Или вы хотите сказать, что он оставил вас, надеясь улучшить свое положение?
«Негодяй, старый негодяй, только и можно сказать, что негодяй! – вдруг подумал Вэл. – Он чует, где собака зарыта, старается докопаться!» И сердце у Вэла замерло. Если… если ему удастся, старый негодяй, конечно, догадается, что мать на самом деле вовсе не хочет, чтобы отец вернулся. Мать снова заговорила, на этот раз несколько более светским тоном:
– Нет, милорд, но, видите ли, я отказалась давать ему деньги. Он долго не мог этому поверить, но наконец ему пришлось убедиться в этом, а когда он убедился…
– Понимаю. Значит, вы отказались давать ему деньги. Но после этого вы все-таки ему послали кое-что.
– Я хотела, чтобы он вернулся, милорд.
– И вы думали, что это его вернет?
– Я не знаю, милорд, я поступила так по совету отца.
Что-то в лице судьи, в шелесте бумаг за спиной, в том, как дядя Сомс внезапным движением закинул ногу на ногу, сказало Вэлу, что она ответила так, как нужно. «Ловко, – подумал он. – Ах, черт возьми, какая все это чепуха!»
Судья опять заговорил:
– Еще один, последний вопрос, миссис Дарти. Скажите, вы все еще чувствуете привязанность к вашему супругу?
Руки Вэла, которые он держал за спиной, сжались в кулаки. Какое право имеет этот судья ни с того ни с сего приплетать сюда человеческие чувства? Заставлять ее открывать свое сердце и говорить перед всеми этими людьми о том, чего она, может быть, и сама не знает! Это неприлично! Мать тихим голосом ответила:
– Да, милорд.
Вэл увидел, как судья кивнул. «С удовольствием треснул бы его по башке!» – непочтительно подумал Вэл, когда мать по знаку судьи вернулась на свое место рядом с ним. Затем последовал ряд свидетелей, подтверждавших отъезд отца и его продолжительное отсутствие, причем в качестве свидетельницы выступала даже одна из горничных, что показалось Вэлу особенно гнусным; разговоров было много, и все одна сплошная чепуха; и наконец судья вынес решение о восстановлении в супружеских правах, и все поднялись, чтобы идти. Вэл шел позади матери; полуопущенные веки, вздернутый подбородок – все это должно было явно свидетельствовать о том, что он всех презирает. В коридоре голос матери пробудил его от этого гневного оцепенения:
– Ты прекрасно держал себя, мой дорогой. Для меня было большой поддержкой, что ты был со мной. Мы с дядей едем завтракать.
– Отлично, – сказал Вэл. – Я, значит, еще успею зайти к товарищу.
И, быстро попрощавшись с ними, он сбежал по лестнице и, выйдя из здания суда, вскочил в проезжавший кэб и приказал везти себя в «Клуб Козла». Мысли его были о Холли и о том, что сделать до того, как Джолли покажет ей завтра всю эту штуку в газетах.
Расставшись с Вэлом, Сомс и Уинифрид направились в «Честерский сыр». Сомс условился встретиться там с мистером Бэлби. В этот ранний час – было всего двенадцать часов дня – там никого не будет, и Уинифрид казалось забавным посмотреть эту знаменитую старинную гостиницу. Заказав, к глубочайшему разочарованию официанта, легкий завтрак, они молча ждали, когда его подадут и когда появится мистер Бэлби, оба медленно приходя в себя после полуторачасовой публичной пытки. Мистер Бэлби не замедлил явиться, предшествуемый своим носом и настроенный столь же весело, сколь они были мрачны. Ну вот! Они же добились решения о восстановлении в супружеских правах, чем же они недовольны?
– Все это так, – сказал Сомс, понизив голос, – но теперь нужно начинать все снова, чтобы представить свежие улики. Дело о разводе вторично попадет к нему же, и, конечно, это покажется подозрительным, если обнаружится, что мы с самого начала были осведомлены о нарушении супружеской верности. Его вопросы достаточно ясно показывали, что он не очень-то поощряет эти уловки с восстановлением в правах.
– Пфа! – беспечно воскликнул мистер Бэлби. – Он забудет! Вы сами подумайте, голубчик, у него за этот промежуток будет сотня процессов. К тому же решение, которое он вынес сегодня, обязывает его утвердить развод, если будут достаточные улики. Он не будет знать, что миссис Дарти была в курсе дела, – это мы устроим. Дример прекрасно все подал – у него это так по-отечески вышло.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.