Текст книги "Остров фарисеев. Фриленды"
Автор книги: Джон Голсуорси
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 37 страниц)
– Видите ли, мама, – Феликс так неожиданно вмешался в разговор, что все невольно к нему обернулись, – Дирек хотел сказать, что мы, жители Вест-Энда: Джон, я, Флора, Стенли и даже вы – словом, люди, выросшие в шелку и бархате, – до такой степени привыкли считать себя солью земли, что, покидая Лондон, говорим: «В городе никого не осталось». Это само по себе нехорошо. Но Дирек хотел сказать, что еще хуже то, что мы действительно соль земли, и если народ вздумает нас потревожить, мы сделаем все, чтобы он нас больше не тревожил. Ты ведь именно это собирался сказать, Дирек?
Дирек с немым удивлением смотрел на Феликса.
– А еще он думал сказать вот что, – продолжал Феликс. – Старость и традиции, капиталы, культура и прочный порядок вещей, точно жернова, легли на грудь нашей страны, и смелой юности, сколько бы она ни корчилась, все равно не выбраться наружу. Мы, по его мнению, только притворяемся, будто любим молодость, дерзание и тому подобное, а на деле расправляемся с ними, не давая им даже созреть. Ты ведь это собирался сказать, Дирек?
– Да, вы бы хотели с нами расправиться, но у вас ничего не выйдет…
– Выйдет, я полагаю, и мы сделаем это с улыбкой, вы даже не поймете, что происходит…
– Я считаю это подлостью…
– А я считаю это естественным. Посмотри на стареющего человека, обрати внимание, как изящно, постепенно протекает этот процесс. Вот хотя бы мои волосы… Твоя тетка меня уверяет, будто от месяца к месяцу в них не заметно никаких перемен. А между тем они все больше… вернее, их становится все меньше.
Пока Феликс разглагольствовал, Фрэнсис Фриленд сидела, прикрыв глаза, но тут внезапно их подняла и пристально посмотрела на макушку сына.
– Милый, – сказала она, – у меня есть как раз то, что тебе нужно. Когда будешь уходить, обязательно захвати с собой… Джон тоже собирается попробовать.
Поток философских рассуждений был так неожиданно прерван, что Феликс заморгал, как вспугнутая сова.
– Мама, – сказал он, – только у вас есть дар всегда оставаться молодой…
– Что ты, милый, я ужасно старею… Мне так трудно бороться с дремотой, когда люди кругом разговаривают. Но я это непременно в себе поборю. Так невежливо и некрасиво… Я иногда ловлю себя на том, что дремлю с открытым ртом.
– Бабушка, – спокойно заметила Флора, – у меня от этого есть чудное средство, последняя новинка…
На лице Фрэнсис Фриленд мелькнула нежная и чуть смущенная улыбка.
– Ну вот, – сказала она, – вы меня поддразниваете. – Но взгляд у нее был ласковый.
Едва ли Джон понял, куда Феликс метит своими речами, – скорее всего он просто все прослушал; будучи чиновником министерства внутренних дел, он привык пропускать все мимо ушей. Капиталы для Джона были капиталами, культура – культурой, а прочный порядок вещей уж, несомненно, казался прочным. Все это ничуть не было признаком старости. Ну а социальные проблемы или хотя бы то, о чем кричат эти горячие юнцы, – все это он знает как свои пять пальцев, и обобщать тут глупо. Он и так по горло занят женским вопросом, неурядицами с рабочими и тому подобным, у него нет времени философствовать, да и вообще это занятие сомнительное. Человек, который ежедневно, по многу часов, занят настоящим делом, не станет тратить время на праздные разглагольствования. Однако Джон хоть и пропустил речи Феликса мимо ушей, все же был раздосадован: когда философствует родной брат, это всегда действует на нервы. Нельзя, конечно, отрицать, что положение в стране трудное, но уж капиталы, простите, и тем более прочный порядок вещей здесь ни при чем. Виноваты во всем только индустриализация и свободомыслие.
Проводив гостей, Джон поцеловал мать и пожелал ей спокойной ночи. Он гордился своей матерью: она замечательная женщина и всегда держится так, будто все обстоит как нельзя лучше. Даже ее смешная манера покупать всякие новинки, чтобы помочь людям, тоже вызвана стремлением видеть все в наилучшем свете. Вот уж кто никогда не распускается!
Джон преклонялся перед стоиками, перед людьми, которые предпочитают погибнуть с поднятой головой, чем прозябать с поджатым хвостом. В своей жизни он, пожалуй, больше всего гордился одним эпизодом: во время школьных состязаний в беге на одну милю он, приближаясь к финишу, услышал вульгарную фразу одного из оркестрантов: «Вот этот… хорош – дышит через свой… нос!» Если бы в тот момент Джон соблаговолил вобрать воздух ртом, то победил бы, однако, к своему великому горю, проиграл, но зато не позволил себе никакой распущенности.
Итак, поцеловав Фрэнсис Фриленд и проводив ее наверх взглядом – она задыхалась, подымаясь по лестнице, но все равно заставляла себя дышать только носом, – Джон пошел к себе в кабинет, закурил трубку и засел на часок-другой за доклад о количестве полицейских, которыми могут располагать различные графства в случае новых аграрных беспорядков; ведь уже были стычки, незначительные, конечно, в одном или двух районах, где еще чувствуется кровь датских предков. Джон умело оперировал цифрами, проявляя именно ту степень изобретательности, которая отличает человека от машины, – она-то и обеспечила ему уважение в департаменте, где нередко бывало нужно из десяти полицейских получить двенадцать. Умение Джона манипулировать цифрами ценилось очень высоко, ибо хотя в нем не было американского блеска, воспитанного игрой в покер, его отличал особый английский оптимизм, опасный только в тех редких случаях, когда его проверяют делом. Джон трудился, пока не выкурил вторую трубку, затем посмотрел на часы. Двенадцать! Спать еще рано. Он с неохотой – и это длилось уже много лет – ложился спать, потому что, почитая память усопшей жены и блюдя достоинство чиновника министерства внутренних дел, не распускался и не уступал искушениям плоти. Однако в эту ночь цифры наличных сил провинциальной полиции почему-то не принесли ему никакого подъема и вдохновения. В этих полицейских была какая-то упрямая английская добропорядочность, которая просто приводила его в отчаяние: их было десять, и они упорно оставались десятью. Склонив лоб, который, к большому огорчению Фрэнсис Фриленд, стал слишком высоким, на выхоленную руку, Джон задумался. Эта молодежь, у которой все впереди, неужели он ей завидует? Доволен ли он своим возрастом? Пятьдесят! Уже пятьдесят – ископаемое… Да еще министерское ископаемое… Он похож на зонтик: каждый день его ставят под вешалку, пока он опять не понадобится. Аккуратно свернутый, с резинкой и пуговичкой… Этот образ, впервые пришедший ему на ум – ничего подобного с ним никогда раньше не бывало, – его удивил. Когда-нибудь он тоже износится, разлезется по всем швам, и его закинут в угол или подарят лакею.
Он подошел к окну. Недурно пахнет – весной или чем-то таким. И ничего не видно, кроме домов, похожих на его собственный. Он поглядел вверх на кусок неба, которому досталась честь быть видимым из его окна. Он что-то подзабыл, где какая звезда… Но вот эта, несомненно, Венера. И он вспомнил, как двадцать лет назад стоял на палубе у перил, во время свадебного путешествия, и учил молодую жену, как узнавать звезды. И какое-то чувство – глубоко запрятанное в сердце Джона, уже давно загрубевшем и поросшем мхом, – вдруг поднялось, встрепенулось и причинило ему боль. Недда! Он перехватил ее взгляд, обращенный на этого юнца, – вот так и Энн когда-то смотрела на него, Джона Фриленда, ставшего теперь министерским ископаемым, зонтиком под вешалкой. А вон там полицейский… Как он смешно выглядит – загребает ногами, размахивает фонарем и пробует, заперты ли ворота… Проклятый запах боярышника – неужели это боярышник? – доносится даже сюда, в самое сердце Лондона. Как она смотрела, эта девочка! Почему он разрешил довести себя, Джона Фриленда, до такого состояния, что готов душу отдать, лишь бы поймать обращенный к нему женский взгляд, почувствовать прикосновение женских рук и запах женских волос? Нет, так нельзя! Он выкурит папиросу и ляжет спать. Погасив свет, Джон стал подниматься наверх; как скрипят ступеньки – наверно, бобрик вытерся… Была бы в доме женщина, приглядела бы и за этим. На площадке второго этажа он остановился: у него была привычка смотреть оттуда вниз, в темную прихожую. И вдруг он услышал голос, высокий, нежный, почти молодой:
– Это ты, милый?
У Джона замерло сердце. Что это? Но тут он заметил, что дверь в комнату – в бывшую комнату его жены – открыта, и вспомнил, что там ночует мать…
– Как, ты еще не спишь, мама?
– Нет, милый, – отозвался веселый голос Фрэнсис Фриленд. – Я никогда не засыпаю раньше двух. Зайди ко мне.
Джон послушался. Высоко на подушках лежала его мать, укрытая аккуратно расправленным одеялом. На ее точеной голове была наколка из тонких кружев; белые пальцы на пододеяльнике непрерывно шевелились; на губах светилась улыбка.
– У меня тут есть кое-что для тебя, милый, – сказала она. – Я нарочно оставила дверь открытой. Подай мне вон тот пузырек.
Джон взял с ночного столика возле кровати совсем маленький пузырек. Фрэнсис Фриленд открыла его и достала оттуда три крошечные белые пилюли.
– Вот, прими их, – сказала она. – Ты себе не представляешь, как они усыпляют. Волшебное средство и совершенно безвредное… Положи на язык, а потом проглоти.
Джон положил пилюли на язык – вкус у них был сладковатый – и проглотил.
– Если они помогают, почему же ты сама никогда не засыпаешь раньше двух? – спросил он.
Фрэнсис Фриленд заткнула пузырек пробкой с таким видом, будто она закупорила там и бестактный вопрос.
– На меня они, милый, почему-то не действуют, но это ничего не значит. Это чудное средство для тех, кому приходится так поздно ложиться, как тебе.
Она испытующе уставилась на него. Казалось, ее глаза говорили: «Да я-то ведь понимаю: ты только делаешь вид, будто работаешь. Ах, если бы только у тебя была милая, любящая жена!..»
– Перед отъездом я тебе оставлю эти пилюли. Поцелуй меня.
Джон наклонился, и мать поцеловала его, как умела это делать только она, с такой неожиданной душевной силой, которая пронизывала насквозь. С порога он оглянулся. Она улыбалась, приготовившись стоически переносить свою бессонницу.
– Закрыть дверь, мама?
– Да, милый.
Чувствуя, что к горлу у него подступает комок, Джон поспешно вышел и закрыл дверь.
Глава XVII
Лондон, который, по мнению Дирека, следовало взорвать, в эти майские дни кипел жизнью. Даже в Хемпстеде, этой дальней его окраине, все – люди, машины, лошади – болели майской лихорадкой; здесь, в Хемпстеде, люди с особенным жаром убеждали себя, что природа еще не стала набальзамированным трупом и не погребена в книгах.
Живущие здесь поэты, художники и просто говоруны соперничали друг с другом, изощряясь в своей извечной игре – вымысле.
Да и могло ли быть иначе, если деревья и правда стояли в цвету, а из труб перестал валить дым? Но молодежь (теперь их стало четверо, потому что Шейла совсем приворожила Алана) не засиживалась в Хемпстеде. В трамваях или автобусах они странствовали по неизведанным странам; Бетнал-Грин и Лейтонстон, Кенсингтон и Ламбет, Сент-Джемс и Сохо, Уайтчепел и Шордич, Вест-Хэм и Пикадилли – весь этот муравейник они пересекали в самые шумные часы. Уитмен и Достоевский были уже прочитаны, и они знали, что все это полагается любить, что надо восхищаться и джентльменом, шествующим по Пикадилли с бутоньеркой в петлице, и леди, обметывающей эту петлицу в Бетнал-Грин, и оратором, надрывающимся до хрипоты у Мраморной арки, и уличным разносчиком, нагрузившим свою тележку в Ковент-Гардене, и дядей Джоном, который сидит в Уайтхолле и отклоняет прошения. Все это, включая длинные ряды маленьких серых домов в Кемден-Тауне, длинные вереницы повозок, запряженных лошадьми с подстриженными хвостами, которые грохотали по мосту Блэк-Фраерс, и такси, оставляющие за собой длинные волны удушливого запаха, – все это было не менее прекрасно и живительно для души, чем облака, плывущие в небе, кисти сирени и рисунки Леонардо да Винчи в музее. Все это было равноценными проявлениями буйной энергии, именуемой «Жизнь». Они знали, что все это, все, что они чувствуют, видят и обоняют, должно обязательно вызывать в них стремление прижать к груди себе подобных и воскликнуть: «Осанна!» А Недда и Алан, выросшие в Хемпстеде, знали даже больше: нельзя признаваться, что не все воздействует на тебя одинаково, ибо это сочтут признаком духовной нищеты. Но как ни странно, все четверо не скрывали друг от друга впечатлений, которые нельзя было выразить криком «Осанна!». Иногда, например, в них вспыхивали возмущение, жалость и гнев, а в следующую минуту – радость, и они спорили о том, что именно рождало каждое из этих чувств. Не странно ли? Зато они все сходились в том, что проводят время «чертовски интересно». Все четверо были словно окрылены, но не потому, что с восхищением и любовью думали об узеньких серых улицах и джентльмене с Пикадилли, как полагалось бы им по законам современной культуры, а потому, что они любили только себя и восхищались только собой, правда, этого не сознавая. Кроме того, им нравился обычай разбиваться на парочки: из дому они всегда выходили вместе, но возвращались по двое. Вот так они посрамляли и Уитмена, и Достоевского, и всех мыслителей из Хемпстеда. Днем все они, кроме Алана, мечтали взорвать Лондон, но по вечерам город так завладевал их воображением, что они, держась за руки, только молча сидели – каждая парочка на империале своего автобуса. В вечерние часы им казалось, будто от всей этой массы домов и машин, людей и деревьев поднимается и плывет лиловатой тенью между звездами и фонарями «нечто» – дух, озаренный такой всепроникающей красотой, что даже Алана охватывало благоговение. Оказалось, что грузное чудовище, как жернов, давящее на грудь страны, опустошившее столько полей, погубившее здоровье и душевный покой множества людей, по вечерам способно парить на синих с пурпуром и золотом крыльях, напевать полную страсти колыбельную песню, а затем погружаться в глубокий сон…
В один из таких вечеров, побывав на галерке в опере, а потом поужинав в маленькой устричной, куда их повел Алан, они пешком возвращались в Хемпстед, так рассчитав время, чтобы по дороге встретить заход солнца. Не успели они вчетвером пройти и двадцати шагов по Саутгемптон-роу, как Алан и Шейла уже оказались далеко впереди. Недда и Дирек из чувства товарищества задержались поглядеть на блаженно-счастливого старикашку, который брел, выписывая кренделя, и приглашал всех встречных ему сопутствовать. Потом они неторопливо двинулись дальше, только-только не теряя из виду первую пару, маячившую впереди, в сумраке Ковент-Гардена, среди закрытых брезентом подвод и повозок, которые дремали в тусклом свете уличных фонарей и фонариков ночных сторожей. По Лонг-Эйкр они вышли на улицу, где не было ни души, кроме значительно опередивших их Алана и Шейлы. Дирек и Недда шли, переплетя руки и крепко прижавшись друг к другу. Диреку очень хотелось, чтобы на этой темной пустой улице на них вдруг напали ночные грабители. Он, бросившись в драку, всех разгонит и докажет Недде, что он настоящий мужчина и может ее защитить… Но им не встретился никто, если не считать черной кошки, да и та в испуге бросилась наутек. Дирек наклонился и заглянул под синий прозрачный шарф, окутывавший голову Недды. Ему показалось, что лицо ее полно таинственной прелести, а глаза, сразу посмотревшие в его глаза, таинственно-правдивы. Она сказала:
– Дирек, мне кажется, что я холм, залитый солнцем…
– А я желтое облако, гонимое ветром…
– А я цветущая яблоня…
– А я великан…
– А я песня…
– А я мог бы тебя пропеть…
– Плывя по реке…
– По широкой реке, где по обеим сторонам раскинулись зеленые равнины, и звери спускаются туда на водопой, и солнце и луна попеременно освещают воду, и кто-то поет далеко-далеко…
– «Красный сарафан»…
– А ну, побежали!..
Из желтой тучи, плывшей в лунном свете, на них брызнул дождь, и они побежали со всех ног под дождем, в два прыжка пересекая узкие темные улочки и крепко держась за руки. Дирек заглядывал порой в ее лицо, разрумянившееся и нежное, в ее глаза, темные, веселые, и думал, что способен бежать так всю ночь, лишь бы она была рядом. Еще одна улица, другая, но наконец Недда, задыхаясь, остановилась.
– Где мы?
Они этого не знали, и полицейский указал им, как пройти к Портленд-плейс. Половина второго, а рассвет начинается после трех. Они шли теперь ровным шагом вдоль ограды Риджент-парка и трезво обсуждали различные проблемы подлунного мира, но время от времени их сплетенные руки замирали в пожатии. Дождь перестал, сияла луна, и в ее свете деревья и цветы казались бледными и бескровными; городской шум постепенно замирал, огни в окнах уже давно погасли. Они вышли из парка на дорогу, где еще, дребезжа, проносились мимо них запоздалые такси. В квадратных окнах мелькало то лицо, то обнаженные плечи, то цилиндр или манишка, а иногда оттуда вдруг доносился смех. Они остановились под низко нависавшими ветвями большой акации, и Дирек, посмотрев в лицо Недды, мокрое от дождя, такое юное, округлое и нежное, подумал: «Она меня любит!» Внезапно она обвила руками его шею, и губы их встретились.
После этого поцелуя они долго не разговаривали и медленно шли по широкой пустынной улице под белесыми облаками, переплывавшими темную реку небес, пока луна медленно спускалась к горизонту. Это была самая восхитительная часть всей долгой прогулки по ночному городу, потому что после поцелуя им показалось, будто они просто два бестелесных духа, витающих вместе по земным просторам. Это своеобразное чувство иногда сопутствует первой любви, если оба очень молоды.
Феликс отослал Флору спать, а сам остался наедине со своими книгами. Необходимости в этом не было: молодежь запаслась ключом от входной двери, – но, решив бодрствовать, он так и остался сидеть с раскрытой книгой о восточной философии на коленях, время от времени вдыхая запах нарциссов, стоявших неподалеку в вазе. Вскоре он погрузился в глубокое раздумье.
Прав ли этот восточный философ, утверждая, что наша жизнь только сон; можно ли считать это более достоверной истиной, чем то, что человек после смерти воскреснет во плоти для вечной жизни? Можно ли считать истиной хоть что-нибудь, кроме того, что мы ничего не знаем? И разве люди не правы, говоря, что мы ничего не знаем и проносимся по миру, как порыв ветра, покоряясь какой-то неведомой извечной закономерности? И разве бедность нашего знания задерживала когда-нибудь то, что мы называем духовным ростом человека?.. Разве она когда-нибудь мешала человеку работать, любить и, если нужно, умирать героической смертью? А вера – это просто узор, украшение на врожденном героизме человека, достаточно могучем, чтобы обойтись без этих прикрас… Была ли когда-нибудь религия не только успокоительной панацеей или средством удовлетворения эстетических потребностей? А может быть, она действительно обладает своей собственной сущностью? Быть может, это и есть то непреложное и абсолютное, что он, Феликс Фриленд, упустил? Или вера все-таки лишь естественный спутник юности, наивное брожение, с которым зрелая мысль должна неизбежно расстаться? Но тут, перевернув страницу, он заметил, что не может больше читать, так как огонек лампы совсем потускнел и только чуть мерцал в ярких лунных лучах, лившихся в окно кабинета. Он встал и подбросил в камин новое полено, потому что последние ночи мая были прохладными.
Скоро три! Где же молодежь? Неужели он проспал их возвращение? Так и есть: в прихожей брошены на стул шляпа Алана и накидка Шейлы, та самая – темно-красная: он залюбовался ею, когда они уходили. Но никаких следов второй пары! Он тихонько поднялся наверх. Двери их комнат открыты. Да, эти молодые влюбленные домой не спешат… И то же болезненное чувство, первый приступ которого он испытал, когда впервые услышал от Недды про ее любовь, опять овладело им, но стало еще острее, потому что на исходе ночи жизненные силы иссякают. Он вспоминал те часы, когда она карабкалась на него или смирно сидела у него на коленях, положив голову на плечо, и слушала, как он ей читает или рассказывает сказки, то и дело поднимая на него ясные, широко открытые глаза, чтобы проверить, всерьез он говорит или шутит; своевольные и милые движения ее рук, когда они вдвоем ходили изучать жизнь птиц, пчел и цветов; вспоминал, как она повторяла: «Папочка, я тебя люблю», – и как бросалась к входным дверям, чтобы обнять его, когда он возвращался из путешествий, и как в последние годы цеплялась своим мизинцем за его мизинец, а он сидел и думал, глядя на нее исподтишка: «Это маленькое существо: у нее все впереди, – но это моя родная дочь, я должен заботиться о ней и делить с ней горе и радость». От каждой из этих мыслей у него щемило сердце, как это бывает с больными, которые слышат песни дроздов, но не могут встать с постели, чтобы выйти из дому и порадоваться весне. Лампа уже почти выгорела, луна спряталась за купу сосен, а цвет неба на северо-востоке начал меняться. Феликс открыл окно. Какой мир и покой! Холодный, лишенный запахов покой ночи, который нарушится утренним пробуждением тепла и юности… В широком окне, выходящем на север, он видел с одной стороны бледный город с еще горящими фонарями, а с другой – постепенно светлеющие темные луга. Внезапно чирикнула какая-то птица, и тут Феликс увидел запоздалую пару – она медленно шла по траве от калитки в сад. Его рука лежала у нее на плече, она обнимала его за талию. Они шли спиной к Феликсу, обогнули угол дома и направились туда, где сад шел под уклон. Они остановились над расстилающейся внизу широкой равниной – обе фигуры четко вырисовывались на фоне быстро светлеющего неба. «Наверное, дожидаются восхода солнца», – подумал Феликс. Они стояли молча, а птицы одна за другой начинали щебетать. И вдруг Феликс увидел, что юноша высоко вскинул руку над головой. Солнце! На краю серого горизонта вспыхнула красная полоска.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.