Текст книги "Знак змеи"
Автор книги: Елена Афанасьева
Жанр: Современные детективы, Детективы
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
– Три рубли за Ванечку дадены, что тазики из-под него выносила, значится, рублям тем Ванечку и спасать! И свойских два рубля на его спасение грех не прибавить. За ради Христа, пропишите, как могете, шоб там поняли, – Варька протягивает «писателю» еще теплые от ее тельца денежки.
– Другой разговор! Не серчайте, красавица. Своя рогожа дороже чужой рожи! На опохмел, это святое, век вам этого не знать! Пошли господь тебе, красавица, непьющего мужа, хоть где ж теперь такого отыщешь! Переводить на иностранный что прикажете? – спрашивает «писатель» и, успев глотнуть поднесенную суетливым половым из соседнего трактира стопку, переводит сумбурные Варькины словеса на телеграфный язык. С удовольствием взглянув на написанное, перечитывает:
– «Рим. Абамелеку князю. Ванечка в тюрьме в Ростове. Актер ваш незваный предатель. Христа ради спасайте Ванечку». Адрес хоть помните или «на деревню дедушке»?
– Отчего же дедушке? И вовсе не дедушке! Очень даже Ванечкиному крестному. А адрес это чего такое?
– Бог мой! Адрес – это название улицы, дома. Рим, он, кажись, не маленький, милая барышня, чтобы почтальону по всем улицам вашего крестного искать.
– Не мово крестного, Ванечкиного. Адрес, адрес… Ванечка сказывал чегой-то. И ахтер энтот когда в антомобиль садился, толстому Волчаре про телеграхфию в Рим кричал. Врал, шоб Ванечка поверил, что он взаправду поможет. Как же кричал? Виа Гаета, пять. Кажись так.
* * *
Сменившийся с охраны участка пристав Охрищенко, получивший от Леньки Кроткого червонец задатка, нес по адресу маляву, написанную странным пацаном, совсем не похожим на привычных воров и убийц. Шейка у мальчугана тоненькая, кожица чистенькая – ни тебе шрамов, ни следов от чириев, ни прыщей. Не воровского вида мальчуган. Сам бы на улице или где в приличном месте такого увидел, поверил бы, что граф. Вот оно до чего воровское искусство дошло. По иноземному баить наловчились, даже писать неведомо по-каковски сподобились.
Охрищенко маляву ту, как водится, развернул, и аж выматерился. Ни тебе прочесть, ни понять! Буквы нерусские, даром что он грамотный, а как прочесть, когда писано на иноземном языке. Приходится не читанное несть, непорядок! И адрес мальчуган странный дал. Отчего-то направил его в Асмоловский театр. Сказал трагика Незванского отыскать. Мол, трагик только притворяется актерским, а сам в аферах этого Графа второе лицо, вместе с Рима работают. Еще Граф сказал, ежели Незванский уже дал деру, то самого нового владельца Асмоловского театра адвоката Волкенштейна найти и маляву ему лично в руки передать. Волчара деньги прибавит.
Остановившийся на углу Охрищенко снова разворачивает исписанную мелким почерком поддельного графа бумаженцию, таращится с истовостью в бараньих глазах и, не в силах понять, складывает вновь.
В театре ему сообщают, что трагик Незванский изволили отбыть в Москву, а Волкенштейна теперь нет, адвокат на слушании в суде. Обещался быть к вечернему спектаклю.
– Сегодня «Гамлета, принца Датского» дают.
– Принца? Датского? Водевиль?
– Трагедь. Ожидать станете?
– Ежели трагедь, не стану, – отвечает Охрищенко.
Снова тащиться через полгорода в суд, где заседает адвокат? Или пойти на поводу у своей лени, нашептывающей, что записка та не рассыплется до завтрего, когда Волкенштейн должен быть в своем театре прямо с утра: «Подрядчики насчет установки труб парового отопления договариваться придут».
Летняя жара день ото дня входит в свою силу, и приставу не хочется уже ни четвертного, ни обещанной сотенной. Хочется только в прохладце собственного домика за закрытыми ставенками холодного кваску из погреба хлебнуть – да на боковую. Умаялся! И, вняв не жадности, а лени, разморенный жарой пристав, тяжело пыхтя и утирая стекающий из-под фуражки пот, от Таганрогского прошпекта направляется в сторону Темерника – домой.
– До завтра подождет!
И в пропотевшем кармане форменных штанов о пачку папирос «Жемчужина Юга» трется бумажка, на которой беглым Ивановым почерком написано:
My mistress’ eyes are nothing like the sun;
Coral is far more red than her lips’ red;
If snow be white, why then her breasts are dun;
If hairs be wires, black wires grow on her head…
[Ее глаза на звезды не похожи;
Уста нельзя кораллами назвать;
Не шелковиста плеч открытых кожа;
И черной проволокой вьется прядь…
(130-й сонет Шекспира в переводе Маршака.)]
И далее по заученному Иваном на уроках тексту сто тридцатого сонета великого британца.
Что подумает Волкенштейн, развернув подобную «маляву»? В каком виде Охрищенко донесет его реакцию до Леньки Кроткого? И что тогда будет?
* * *
На следующий день отправленная назад в Нахичеван Варька сидит на трехкопеечном месте в закрытом вагоне трамвая. Прежде боялась вот так ехать одна. Но ростовские родственники Идкиных родичей, рассердившись на ее побеги без спросу из «хотели», не дождались, когда за Варькой приедут из нахичеванского дома, отправили одну.
– Не маленькая, доедет! И через поле меж Ростовом и Нахичеваном дойдет. Засветло не страшно!
Еще вчера Варьке и засветло одной в трамвае было бы страшно. Но теперь не боится ни пугавшую прежде «трубу» – поле между двумя городами, которое, сойдя на конечной остановке, ей придется самой пройти, ни страшивших прежде трамвайных воров-карманников, ни стоящего в вагоне смрадного запаха чужого пота.
Вагон битый час стоит на углу Большой Садовой и Богатяновского, где встречным трамваем сшибло лошадь. Лошадь жива, но повредила ногу. Ни встать, ни с рельс отползти не может. И мужиков, собравшихся всем миром ее сдвинуть, не подпускает. Воет от боли, брыкается и нещадно кусает каждого, кто решится к ней приблизиться. Варька в оконце видела, как мужик с прокушенной до крови рукой уже убег, даже про неиспользованный пятикопеечный билет позабыл. Теперича все ждут дохтура, который должен вколоть несчастной скотине сонный укол, после чего коняга заснет и можно будет ее с рельс стащить.
В другой раз Варька первая торчала бы в толпе зевак, разглядывала и покалеченную лошадь, и силящихся ее сдвинуть мужиков, и подоспевшего дохтура. Было б что зимними ночами, забравшись на печку, младшеньким рассказывать. Они и транвая отродясь не видывали! Будут в рот заглядывать, старшенькой сеструхи россказни слухать. Но теперь Варьке не до новых впечатлений и не до грядущих моментов своего сестринского торжества. Слезки все бегут и бегут по щекам. И дикая обида внутри никак не хочет проходить.
За что ж Ванечка-благородие так?! Ведь он хороший! Она же знает, что Ванечка хороший. Почто ж он ее обманул? Забыл и бросил.
Или никакое он не благородие, а ахверист, про какого в газете и писано? Ну и пусть даже бы и ахверист, все одно, хороший! Ахверисты что ж, не люди?! Мобыть, жизня у него плоха была. Мамка в детстве не жалела, не голубила, вот и подался в ахверисты. А ежели его прижалеть, прилюбить, он и хорошим человеком станет.
Плачет Варенька, и не замечает, как трамвай, тронувшийся по освобожденным от покалеченной лошади путям, оставляет позади тюремную карету, поворачивающую с Большой Садовой на Богатяновский прошпект. Следом за каретой, крича и размахивая зажатой в руке бумажкой, бежит пристав Охрищенко.
– Стой! Стой! Угроблю! Урою! Я те покажу Волкенштейна! Я те покажу маляву! Своими руками порешу! Стой!
* * *
Варька доезжает до конечной. Медленно, пачкая подол юбчонки в белесых одуванчиковых соцветьях, бредет через разделяющее два города поле. Почти по земле волочет узелок с запасной юбчонкой, пятнадцатью копеечками, оставшимися от всей прежней роскоши, и газетной вырезкой с описанием международного преступника – «Внешность русская. Волосы светло-русые, слегка вьющиеся, глаза каштановые. На вид 16-17 лет, роста выше среднего, известный международный аферист». Все, что осталось у нее от Ванечки. Кто знает, встренутся ли теперь когда?
Хозяйка в нахичеванском доме первым делом оплеуху отвешивает, что не угодила их богатой родне.
– Не для того тебя в прислуги на лето нанимали, чтобы ты самовольничала, хэв! [72]72
Дура (арм.).
[Закрыть]
И сует в руки орущую Идку. Хозяйка с вечера щей капустных натрескалась, вот у Идки животенок и пучит, и кричит она криком. А не спавшей две ночи Варьке снова ее на руках таскать.
– Баю-баю-баю-бай! Наша Ида засыпай!
Засыпай, красавица, будешь парням нравиться!
Засыпай, хорошая, вырастешь пригожая/
Кавалер посвататся, будешь ты богатая!
Кавалер красивенький, Ванечка, любименький!
Ой, срам один, что говорю!
Бай-бай-бай! Увезет тебя транвай…
На ходу сочиняет колыбельную Варька. И не замечает, как сама задремывает, а прижавшись к ее промокшей от слез щеке, задремывает и успокоившаяся девочка.
* * *
Просыпается Варька от шумного говора на армянском, русском и еще на каком-то непонятном ей языке. Еще не разомкнув слипшиеся от кисляков глазки, чувствует, что руки ее пусты. Нет в них Идки!
Господи, боже мой, неужто уронила! Прибьют хозяева! Даже глаза раскрывать боязно.
– Это, СимСим, и есть моя спасительница. Варвара.
– Святая Барбара. Ангел. Точно ангел с картины Боттичелли. До чего красивы дети российские. Ангельские личики, чистые глаза. И что делает с ними жизнь! Ты говорил, девочка мечтала о швейной машинке!
Медленно открывая глаза, Варька видит собравшееся в комнате все армянское семейство, с перепуганными лицами почтенно взирающее на стоящих в центре благородных господ в дорогих одежах. Повернутый лицом к ней человек, по Варькиному разумению, стар, но красив. Густые, лихо закрученные усы, бородка. Глядит на нее, но не зло, а очень даже добро глядит. Что-то не по-нашенски говорит другому благородному, стоящему спиной к ней. Лица его Варька не видит. Видит только дорогой костюм, каких ни в «хотеле», ни на парамоновском бале не видывала.
– Проснулась твоя Святая Барбара. Что же не благодаришь свою спасительницу? Если бы не посланная ею телеграмма в Рим, которую распорядитель немедленно переслал мне в Киев, куда я уже успел доехать, собирали бы мы теперь твои косточки по ростовским воровским трущобам.
Второй господин поворачивается. На фоне светлого окна Варька не сразу видит его лицо. И лишь когда господин делает несколько шагов навстречу, вскрикивает.
– Ванечка!
И, забыв все приличия, оставляя на его дорогом костюме следы от налипших на ее юбчонку распушившихся одуванчиков и цветочной пыльцы, бросается на шею юному графу.
– Ванечка-благородие! Я уж и взаправду думала, ты ахверист. Но рассудила из тюрьмы тебя дожидаться. Ведь и промеж ахверистов хорошие люди случаются! – говорит Варька и обижается – отчего это другой господин заливается смехом?
* * *
Одарив девочку невиданными подарками – швейной машинкой «Зингер», глобусом, настоящей куклой в богатом платье, тремя плитками шоколада и двумястами рублями – «Таперича можно Митрия хоть завтра на службу сбирать. На всю муницию хватит!» – и, передав хозяевам взнос на строительство армянского храма, граф Семен Семенович Абамелек-Лазарев с Иваном выезжают с украшенного дивной чугунной решеткой двора.
СимСим продолжает объяснять крестнику то, чего Иван еще не знает:
– «Роллс-Ройс» исчез от банка, потому что карабинерам охраны такой приказ последовал.
– Итальянский министр постарался? – догадывается юноша.
– Министерша. В той семье всем эта дама заправляла. И семерых родить успела, и всем вместо мужа в правительстве распоряжалась. Персидский посланник ее и использовал. Марию Павловну они во Флоренцию выманили. Телефонировал кто-то, что на вилле Пратолино пожар. Я тем временем за тобою к на… – голос князя осекся. – За тобою уехал, а Прокофий на вилле остался. Кто же мог предположить, что и он замешан! Лакея со знанием языков нанял, и извольте получить – горе от ума!
– Так это он под лестницей с министершей говорил, что убить меня надо?
– Не исключено, что он. Но, может, и другие действующие лица этой истории. Когда ты вопреки всем козням появился на вилле оборванный, но живой и на второй этаж побежал, Прокофий тебя с лестницы был вынужден сбросить. Боялся, что ты камень в сейф закроешь, и они не смогут его достать.
– Я и не знал, что у вас там сейф.
– Зато Прокофий знал и думал, что тебе известен мой шифр. Он тебя с лестницы и скинул, но убивать они тебя испугались, знали, что из-под земли их достану. Трагик Незванский ногу выставил, чтобы смягчить удар, а нога у него, сам видел… Иначе ты головой о мозаичную плитку разбился бы, а так лишь ударился.
– Так еще трагик Незванский замешан! Я ему как родному радовался, когда в газете объявление о гастроли его увидел. Выходит, сам в лапы зверю пошел.
– И трагик замешан, и персидский посланник. В один день за столом всю нечисть собрал! Все графиню в авантюрных наклонностях подозревали, а она чистейшей души человек, э-э… – князь Абамелек запнулся. – Если и не чистейшей, то к нашему делу касательства не имеет. Она, да барон немецкий, по своему тупоумию, да художник парижский по разгильдяйству не замешаны. Остальные все при деле. На пароход тебя Прокофий с трагиком грузили. Потом Прокофий на виллу вернулся. Хорошо еще телеграмма твоей Святой Барбары не в его руки попала, не то век бы тебе в ростовских трущобах вековать! А в Ростов тебя Незванский вместе с персом везли.
– Отчего в Ростов?
– Жадность фраера сгубила! В воровском мире, с которым ты отныне ознакомлен, кажется, так говорят. Незванскому за помощь был обещан солидный куш, но только после получения алмаза. Время шло, алмаза не было. А у Незванского ангажемент в Асмоловском театре. Время торопило, неустойку платить он не желал, и обещанных семьсот рублей за гастроль терять не желал, и алмазная жадность разыгралась. Персидский посланник предлагал поверить ему на слово, обещал после того, как он достанет из тебя алмаз, отправить трагику его долю, но Незванский персу не поверил. Грозил в полицию донести. Вот и пришлось им плыть вместе, прихватив тебя с собой. А жизнь, она хитрее всех нас оказалась! Не случись всей этой истории, и я бы не попал в места, столь тесно связанные с жизнью моих предков.
Семен Семенович с увлечением разглядывал аккуратненькие двухэтажные домики теплых розовых и желтых цветов, составившие самую старую часть разросшегося армянского поселения.
– Полтора века назад мой прапрадед Лазарь Лазарян отправил сюда бывшую наложницу Надир-шаха с его наследником, которых прадед выдавал за своих дочь и внука. Наложницу вскоре убили, могила ее где-то здесь, на высоком берегу реки. Так по крайней мере говорилось в записках двоюродного прадеда Ивана Лазарева. Здесь же умалишенный шахский наследник и подарил Ивану Лазаревичу погремушку с запрятанным в ней алмазом «Зеба», который стал фамильным лазаревским алмазом. И вот теперь здесь оказался я. Круг замкнулся.
– Круг замкнулся! – обреченно повторяет Иван и густо краснеет. – Я никогда не смогу расплатиться с вами за алмаз, который… Который из меня достали. Лучше лишили бы меня жизни, чем такое бесчестие!
– Мальчишка! Глупец! Какой алмаз может стоить жизни, замечательной, юной жизни моего названого сына! И потом, мой друг, не настолько же ты наивен! Не думаешь же ты, что я держал в банковском сейфе настоящий алмаз?!
– Как не держал?! То есть как не алмаз? То есть, я хотел спросить, если не алмаз, то что я глотал в Риме. И что из меня достали здесь Незванский и перс?
– Страз. Подделку.
– Зачем же подделку было держать в банке?! – изумился юноша очередному неожиданному витку случившихся с ним приключений.
– Для отвлечения внимания. Я понимал, что камень, подобный этому, обязательно заинтересует грабителей, а методы международных аферистов век от века становятся все совершеннее. Вот и подкинул им ложную приманку, на которую они и попались.
– Но если из меня вытащили подделку, то где же настоящий камень?
– Здесь! – отвечает князь Абамелек-Лазарев. И достает с груди инкрустированную ладанку, все с той же вычурной фамильной монограммой «А.Л.», которую Иван и прежде много раз видел у своего крестного. – После извлечения алмаза из второй по счету погремушки, в которую его зашили моя бабка Екатерина Мануиловна и твоя прабабка Елизавета Ардалионовна, дед Христофор вставил его в ложную ладанку, в которую никакого ладана не налить – все место внутри занял алмаз. С тех пор алмаз в этой ладанке и хранится.
* * *
Увозящий Ванечку и его крестного фырчащий автомобиль, оставляя долгий вонючий след, ползет по идущей от Дона улочке вверх, пока не скрывается за углом.
Машущая вслед уезжающим гостям Варька обреченно опускает руку и прямо в нарядной юбчонке садится посреди улицы в пыль.
– Уж лучше бы ахверист! Ахвериста хоть опосля тюрьмы дождаться можно…
31
ТОЧКА НЕБЕСНОГО СВОДА
(ЖЕНЬКА. СЕЙЧАС)
Знаю. Теперь все знаю. Теперь и только теперь стал ясен до поры до времени не ведомый никому Божий промысел. То главное в жизни дело, которое не сделает никто, кроме меня, и ради которого я оставлена жить. Кит говорил мне о нем в полусне-полуяви, а я не поняла. Теперь понимаю.
Лика считает, что дети сами выбирают, когда и от кого им рождаться. И тем самым сводят и разводят, заставляют так бесконечно мучиться своих родителей в их так называемой личной жизни.
Если бы Никитка остался со мной тогда, в девяностом, второго ребенка мы постарались бы родить намного раньше. И тогда была бы не эта девочка (я ни секунды не сомневалась, что будет девочка). А на эту, которая сейчас во мне, сил и любви могло и не хватить. А родиться хотела именно она.
Кит ушел. Вернуться в мою жизнь он почему-то не мог, но и не вернуться не мог. Он ушел, на минуту вернувшись, дав жизнь тому, кто должен родиться. От нас двоих. Именно теперь.
* * *
Ходила по отремонтированной Ликой квартире и сама себе удивлялась. С ума сошла! Рожать второй раз через двадцать, точнее, пока рожу, будет почти через двадцать один год после первых родов!
Узнавший про будущую сестру Димка сначала обалдел, потом рассмеялся: «Ну и курс молодого бойца ты мне подготовила, чтобы потом от собственных детей разводиться не побежал!» И только потом, сообразив, что предшествовало моей беременности, обнял меня: «Я всегда знал, что вы помиритесь! С девяти лет и до двадцати на каждый Новый год среди прочих машинок-машин это загадывал!» На следующий Новый год моему давно выросшему мальчику загадать это уже не придется.
Димка поселился во мне, когда мне самой не было еще двадцати. Молодая, здоровая, любящий муж рядом, казалось бы, беременей и радуйся. Но во мне жил какой-то иррациональный, доводящий до безумия страх выкидыша. Всю первую половину срока просыпалась от ужаса, проверяя, чиста ли простыня. В ночных кошмарах пятна крови превращались в реки, уносящие мою надежду, и я боялась так, словно мне было не двадцать лет, а все сорок, и эта беременность была моим последним шансом.
Теперь мне сорок, ко времени родов будет почти сорок один. Муж погиб, здоровье ни к черту. Выкидыш по всем не выдуманным, а реальным обстоятельствам сейчас в тысячу крат вероятнее, чем тогда. Выкидыш уже мог случиться десяток раз – от всего, чем накачал меня четвертьшвед еще до зачатия, от шока после Никитушкиной смерти, от американских горок пустынного сафари, от падения с верблюда, от перевернувшегося в песках джипа, от аварийного приземления самолета на пашню… Но теперь вопреки логике я не боялась. Теперь я не боялась ничего.
Не соврал тот, долго мучивший меня сон – будет муж, тебя старше, сын и дочь, только дочку тебе господь пошлет, когда поймешь в жизни что-то главное. Что я поняла, если эта невидимая дочка растет во мне, набирается жизни, живет?
Что я поняла? Что жизнь – это жизнь! Что невозможно ее предугадать. Что нельзя отчаиваться.
«Потерянный рай возвращается, когда ад пройден до самых глубин». В юности я выписала в блокнотик цитату кого-то из великих, теперь уже, ей-богу, не вспомню кого. Потерянный рай возвращается. Значит, ад пройден? Значит, все, что переворачивалось внутри меня, было не спазмами, а шевелением моей девочки. Неужели я настолько забыла, как это бывает, что не почувствовала, как жизнь рвется из меня в мир?! Хотя со времени моей первой беременности прошло больше лет, чем мне самой было в ту пору, немудрено и забыть…
Опять и опять, как и в совершавшем аварийную посадку самолете, я задавала себе вопрос: когда происходит событие? В миг, когда оно действительно происходит, или когда об этом узнаешь ты? В самолете я мучилась осознанием того, что была беззаботна и счастлива в часы, когда Никиты уже не было, и не могла понять, когда его не стало – в миг гибели, или в миг, когда об этом узнала я.
А теперь? Теперь, когда свершилось все? Июньской ночью, когда девочка поселилась во мне или теперь, когда я поняла, что она есть? Время между реальностью новой жизни и ее осознанием вместило в себя смерть. Как новая жизнь сможет ужиться с поселившейся во мне смертью?
* * *
Вернувшийся с острова федералистов дядя Женя по своим каналам проверил высказанные им в Риме предположения. И с гордостью констатировал, что старая гвардия не ошибается: «Волчарина работа! Он, гаденыш, друга детства подставил!»
Теперь надо было партию с Волчарой грамотно разыграть. А для грамотной партии нужны весомые аргументы. И деньги. Аргументы в виде кадра на Ликином мобильном и еще каких-то «деталей», о которых Лика мне пока не рассказывала, нашлись, а денег надо ждать. Ни один из вчерашних друзей Оленя давать денег на его спасение не хотел категорически. Все, подобно Прингелю, сидели, засунув голову в песок, разве что не так натурально, и тряслись за собственные шкуры. А если не было денег чужих, приходилось дожидаться своих.
С оформлением счета дело двигалось медленно. Швейцарская бюрократия оказалась не слабее нашей, разве что честнее, но безнадежно буквальнее. Все вроде бы шло как надо, но раздражающе черепашьим шагом, впрочем, черепаха Ликиных мальчишек бегала не в пример поговорке шустро, все лето Сашка и Пашка искали ее в дачных дебрях. Без денег, без нереально больших денег, доступ к которым мог открыть только диктаторшин счет, о влиянии на происходящие вокруг Оленя процессы и думать было нечего. Приходилось ждать, и этим ожиданием мучиться. А Лешке тем временем приходилось сидеть в Бутырке, и сократить его пребывание в камере было пока не в наших силах.
В конце сентября через дядю Женю и его нержавеющие связи выбила для Лешки свидание с матерью. Больше видеться ему было не с кем.
– Лучше б, конечно, пойти мне! – вырвалось у меня, когда на подаренном Оленем «Фольксваген-Магеллане» мы с Ликой подъехали к дому Аллы Кирилловны. – Или тебе! – добавила я, пожалев Ликину влюбленность. – Но в тюрьму пускают только адвокатов или формально близких родственников, а близких родственников у Лешки, как выяснилось, не осталось. Почти.
Прежние жены с дочками и не думали лететь ему на помощь. Третья по счету супруга Ирина, которую я засекла на фотографиях пациенток четвертьшведовой клиники, где все болезни лечат неумеренным сексом с медперсоналом, была не в счет. Изучившая эту дамочку за время декорирования их загородного особняка Лика заверила, что эта курица пальцем ради спасения Оленя не шевельнет.
– Агата сказала, она уже на развод подала. Намеревается пока суд да дело отсудить в качестве алиментов все, что еще не успели арестовать или заблокировать. Дом, который я им оформляла, уже описан. Фиг с ним, с домом, там Ирка процветала. Гараж жалко, Оленю в нем хорошо было… Это еще кто?
Лика заметила направляющуюся в сторону нашего джипа пышную Лешкину мамашу.
– Алла Кирилловна, мамочка Оленя.
– Этого мне только не хватало! – пробормотала Лика. – Каринэ номер два!
– Но олигарха-сироту тебе никто не обещал.
– Да уж! – стала запинаться всегда столь уверенная в себе Лика. – А откуда ты знаешь, что… что я…
Мне ли было не знать.
– Ты когда об Олене говоришь, у тебя глаза другие. Совсем другие глаза.
– А ты?
– А что я… Я из другой жизни. Совсем из другой.
* * *
– Имя дочке уже придумала? – спросила Лика, когда, сдав Аллу Кирилловну на руки адвокатам, которые должны были проводить ее в Бутырку, мы остались ждать на ближних подступах к следственному изолятору. Оленева мама, рыдая и называя меня «родной девочкой», умоляла не оставлять ее. Еле внушили, что ее никто не оставляет и сейчас время Оленю помогать, а не слезы лить. При всей материнской сердобольности переориентироваться Алла Кирилловна так и не смогла и, вместо того чтобы сосредоточиться на помощи сыну, все пестовала свою материнскую трагедию. И искренне не могла понять, почему, когда ей так плохо, все перестали суетиться вокруг нее, как суетились все последние годы. Пришлось найти Лану, мою давнюю знакомую психологиню и приставить к Оленевой мамаше.
Коротая время ожидания, обсуждали мистику имен. В ответ на Ликин вопрос об имени для дочери я только пожимала плечами. Моя случайно обретенная подруга (не все ли лучшее в нашей жизни есть восхитительная случайность, даже сама жизнь?!) хвасталась, что угаданное имя – это судьба.
– Меня Варей хотели назвать, в честь бабушек. У меня сразу две бабушки были Варвары. Варвара Кузьминична и Варвара Степановна, – говорила совсем не похожая на Варвару Лика. – Мама потом рассказывала, что когда ей меня первый раз кормить принесли, она на меня посмотрела и поняла, что никакая я не Варька. Только вот с настоящим моим именем родители на четыре буквы промахнулись, в свидетельство о рождении лишних букв вписали. Какая из меня Анжелика?! А как в шестнадцать лет имя в паспорте поменяла, сразу почувствовала: я – это я! И подтверждение, как знак с небес, немедленно последовало…
Про подтверждение Лика рассказать не успела. Адвокаты тайными тропами уже выводили Аллу Кирилловну, которую срочно надо было эвакуировать от моих недавних коллег по фотозасадам.
Имя, имя! Попробуй угадай. Димку Димкой назвал Никита. Попал точно, по крайней мере в инициалы. Первые буквы имени и фамилии Д.Ж., составившие детское прозвище Джойстик, замененное нынешним Джой, были Димкиной сутью. Джой, он и есть Джой – радость.
А я, кто я? ЖЖ? Женя Жукова? Двадцать два года меня зовут так. Евгенией Савельевой за первые восемнадцать лет жизни ощутить себя я не успела. Хотя… Какая Савельева, если вспомнить, что отец говорил!
* * *
– Пап, а мы кто? – спросила у заглянувшего вечером отца, который, как и двадцать лет назад, считал своим долгом подкармливать витаминами беременную дочку.
Известие о моей запоздалой беременности отец воспринял на удивление ровно. Мама, та схватилась за сердце, запричитала, разве что волосы на себе рвать не стала. «В сорок лет! Больная, нищая, без мужа! Сирот плодить!» – заранее хоронила меня мама, а я думала о том, что когда Димка родился, его бабушка – моя мама ненамного старше меня нынешней была! Отец молчал, благоразумно не вступая в споры с женой, и столь же молча возил мне с дачи корзинки с поздними ягодами.
– Что значит – кто? Что ты хочешь спросить?
– Если ты говорил, что дедушка Вадим тебе не отец, а дедушка был Савельевым, значит, мы с тобой не Савельевы. А кто?
– Шуваловы мы. Настоящего моего отца реабилитировали, когда я уже в институте учился. И мама, когда после войны вышла замуж за отца… – мой папа запнулся, – …за приемного моего отца, предусмотрительно записала меня на его отчество и фамилию. Так я и прожил жизнь не под своим именем. Как знать, может, у Андрея Ивановича Шувалова была бы другая судьба! И у Жени Шуваловой тоже. Хотя ты и не Савельева, и не Шувалова. Ты, Женька, уж точно Жукова. Твое ЖЖ у тебя не отнять.
* * *
Я ожила, но боль, поселившаяся во мне в июне, не сдалась. Она свернулась, сжалась, зазипповалась внутри, готовая при первой же возможности вылезти наружу, распрямиться, раскрыть свою пасть-прорву и снова поглотить меня. Три месяца я училась жить с болью. Теперь мне надо учиться жить, соединяя в себе несоединимое – боль и счастье. Или счастья без боли не бывает? Разве что в те три июньских дня…
Иногда боль меня пересиливала, и тогда я снова сжималась в комочек на диване-космодроме, сохранившем свои позиции и в новом интерьере. И тогда закончившая ремонт, но приезжающая каждый день Лика пыталась вливать в меня силы, которые в ней самой вдруг иссякли. Будто отключили Лику от какой-то мощной подпитки, лишили чего-то в жизни главного. То ли этим главным в ее жизни был умерший первый муж, то ли посаженный в тюрьму Олень.
Лика рассказывала про свою бабушку, которая, получив три похоронки на мужа и двух старших сыновей, жила, потому что вынуждена была жить. Потому что не жить не могла – пятеро голодных ртов младших детей, и она одна.
– Она держалась. И когда первую похоронку на мужа принесли, а через три месяца – на старшего сына. Потом, в сорок четвертом, с одной почтой принесли последнюю похоронку на сына Павлика и письмо о гибели какого-то близкого ей человека, бабушка никогда никому о нем не рассказывала. И она даже не закричала. Повернулась и пошла. Из дома вышла, из хутора вышла, все шла, и шла, и шла, пока не упала. Когда ее совсем чужие люди подобрали, бабушка как не в себе была. Не могла сказать, ни кто она, ни где, не сразу вспомнила даже, что дети одни дома остались. Подобравшие ее люди смогли ее выходить, и что-то главное ей объяснить. Как смогли, не представляю, знала бы, сама бы тебе объяснила. Только если бы бабушка не осталась жить, не вернулась в свой дом, то без матери ее младшие дети вряд ли бы выжили. Маме моей тогда двух лет не было, но она еще грудь сосала, потому что кормить ее больше было нечем. Не выжила бы мама, меня б не было. Не было б меня, не родились бы Сашка с Пашкой, у неродившихся не могло бы быть своих будущих детей. А кто знает, может, среди моих потомков гении…
– Да, Женечка, про свою жизнь никто ничего не может сказать наверняка, – отозвалась с общей теперь галереи-балкона Лидия Ивановна.
Ей ли с ее потерями было об этом не знать! В отличие от бесконечной трагедии Ликиной бабушки трагедия моей соседки была бесконечнее. У нее после всех потерь не оставалось и тех пятерых голодных, которых было не прокормить, но ради которых стоило жить. Никого не оставалось, кроме парализованной подруги, которую соседка выхаживала сорок лет.
– Мы судим только по себе, а мы не одни в этом мире, – продолжила Лидия Ивановна. – Мы лишь часть линии от прошлого к будущему, проведенной через нашу точку. Только удерживать на себе эту линию, как дугу небесного свода, ох как тяжело…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.