Текст книги "Солдат и Царь. Два тома в одной книге"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 55 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Офицер дымил, пыхал трубкой. На его сивой голове кособочилась кудрявая черная папаха. Он опять глядел Пашке в лицо, будто икону глазами щупал, ласкал.
– Мы с тобой что, казаки? – На ее белую грязную папаху кивнул. – Давай меняться? Я твою хоть почищу.
Пашка надвинула папаху на брови. Мех сполз до самых ресниц.
– Я все это, – ударила себя ладонями по полам пальто, потом цапнула ногтями папаху, – сменяю только на шинель.
– Да солдаты тебя… засмеют! А верней всего, съедят. Как овцу, зажарят. Зачем денег просишь?
– Телеграмму хочу отбить на почтампе.
– Кому?
– Царю, – быстро, как заученный урок, выдохнула.
Ждала – офицер расхохочется, а то и рассвирепеет. Глядела, как долго он рылся в карманах: сперва в одном, потом в другом, за подкладкой шинели. Раскрыл кулак. На его ладони, в шрамах, мозолях и табачной несмываемой желтизне, лежал желтый кругляш. Золотой червонец.
– Отбей, – просто сказал офицер.
Пашка стояла оторопело. Офицер всунул ей червонец в руку, пошел, остановился, поглядел на нее вполоборота, махнул рукой, опять пошел, медленно ставя на кислый грязный снег ноги, потом все быстрее и быстрее.
…Читала, в который уже раз, и телеграфная длинная бумага дрожала в руках, и буквы вылавливала зрачками, как черных, вразброд плывущих под прозрачной бегущей водою, мелких рыб.
«ВЫСОЧАЙШЕЕ НАШЕ РАЗРЕШЕНИЕ ДАЕМ ГОСПОЖЕ БОЧАРОВОЙ В ТОМ ЗПТ ЧТО ОНА МОЖЕТ СРАЖАТЬСЯ НА РУССКО-ГЕРМАНСКОМ ФРОНТЕ КАК РЯДОВОЙ РУССКОЙ ИМПЕРАТОРСКОЙ АРМИИ ТЧК С ПОДЛИННЫМ ВЕРНО ТЧК ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ГОСУДАРЬ НИКОЛАЙ ВТОРОЙ».
Отнесла телеграмму в батальонный штаб. Того офицера, сивого, с залысинами, в штабе не было; за столом сидел другой, до того толстый, что табурет под ним тихо трещал.
– Что у вас?
Протянул руку.
– Высочайшее разрешение записаться в батальон.
– Что за разрешенье?
Пока читал – брови взлезали все выше, выше на складчатый, жирный лоб.
А глаза добро светились, улыбчиво, как у доброй собаки.
С натугой встал, а табурет упал.
– Зачисляю! Рядовой… как там тебя? Бочарова! – Повернулся к двери. Часовой выгнул спину и выпятил грудь. – Федор! Выдать девице… бабе… гхм, госпоже… Бочаровой солдатскую форму! Всю чтоб, от и до!
– Слушаюсь, вашество!
– И ополченский крест, – громко сказала Пашка.
– И фуражку, и ополченский крест! – еще громче выкрикнул толстый офицер.
Пашка украдкой понюхала ладонь. Она еще пахла почтовым сургучом и соленым, железным ароматом долго сжимаемого в кулаке золотого червонца с гордым профилем царя Николая, – царь то римским воином на монете гляделся, то сытым, довольным сонным котом.
…волосы падали на пол. Зеркало перед нею не мерцало, и она не могла себя видеть, как она странно преображалась. Из девки получался парень, да еще какой лихой, залихватский. Волосы падали, расползались живыми червями вокруг голых ступней, – а там, сзади, за табуретом, за спиной, укрытой казенной простыней, ждали высокие, по колено, солдатские сапоги. Ножницы брякали и скрипели, и волосы падали, нежно и бесслышно, тихо лаская воздух, и это умирало прошлое.
Потом над затылком зажужжала машинка. Она холодила уже лысое темя, скрежетала по голому затылку, еще что-то незримое счищала, уничтожала, – добивала. Голове становилось холодно. Голова звенела, как ледяная. Как стеклянная чаша, рождественский господский хрусталь.
– Вставай!
Встала. Простыню с нее сдернули. Отрясли состриженные клочья волос на пол. По своим жалким нищим волосам она шла к сапогам, к сложенным аккуратно штанам, гимнастерке, шинели. Расстегивала юбку; юбка сползала на пол и накрывала волосы. Расстегивала и сдирала с себя белую холщовую сорочку. Влезала в штаны. Велики были; и утягивала ремень, и ей уже протыкали шилом новую дыру в плотной, добротной коже.
Втискивала руки в рукава гимнастерки, и понимала: эта болотная суровая шкура – на много дней, месяцев, лет; а может, и навечно.
Толкала ноги в сапоги. Сапоги на лытках болтались. Уже несли портянки, и усаживали ее опять на табурет, и учили, как ногу портянкой обмотать правильно, чтобы при ходьбе кожа не сбилась в кровь.
Несли фуражку; без кокарды, правда, но с медным ополченским крестом.
На кресте было написано, на всех четырех сторонах, и хорошо, издали различалось: ЗА, ВЕРУ, ЦАРЯ, ОТЕЧЕСТВО.
К поясу прикрепляла, сопя громко, два подсумка, слева над животом и справа.
Внесли белую, как ее давешняя грязная, только чистую папаху, и Пашка в растерянности запихала ее за пазуху.
В руку ей, как слепой, втиснули винтовку.
Выпрямилась, солдат Бочарова. Гляделась в других, чужих людей, как в зеркало.
В их глазах видела – себя; и живые зеркала одобряли, хорошо отражали ее, новую.
Подняла глаза и поглядела наверх, на штык: прямой, не покривленный, а кто-то уж этою винтовкой воевал, стрелял из нее и штыком колол, а может, и нет, вроде новехонькая она, непользованная.
– Солдат Бочарова! Кру-гом!
Она повернулась четко, резко, будто век шагала на плацу.
…Та первая ночь в казарме помнилась недолго. Она постаралась ее забыть, и у нее получилось.
Ночь, и жесткая койка, и чужие руки лезут, чужие колени бьют под солнечное сплетение. Кто и кому сказал, что она баба? Все оружие – два подсумка, котелок, скатанная шинель, сапоги. Она пожалела, что не стащила, не уволокла с собой Грихин хунхузский кривой нож. Чужие тела лезли и лезли, и заслоняли лунный молочный свет в зарешеченном окне, и молоко Луны к утру скисало, а ночной бой все шел: лезли – она била кулаком, лезли – она била жестким подсумком, попадая то в подглазье, то по зубам, и тогда нападающий выл и костерил ее последними, похабными словами. Слова эти она знала наизусть. Лезли – и в чужой лоб, в чужое лицо она тыкала сапогом, еще не успевшим изгрязниться, лезли – размахнувшись, крепко била котелком, и выпуклым днищем его, и краем; лезли – била локтем под дых, била ногой – и носком, и пяткой – в твердую грудную кость, в ребра, в жесткие вздутые мышцы рук и железные животы. Била, и мысль мелькала, сладкая и злорадная: раньше – меня били, а теперь – я! Она сама не ожидала в себе такой силы, и откуда сила взялась, и не оскудевала, только свинцом наливались кулаки. А она ударов не чуяла; сама себе казалась мешком с беззвучным, сырым речным песком; все в песке таяло, и все от него отталкивалось.
По казарме гуляли короткие вскрики, как сполохи за окном. Изредка выстреливал жесткий, медный мат. А так – все происходило молча, и молча сопели, и молча били, и молча отползали.
Дверь отлетела. Чуть не сорвалась с петель. В темную спальню хлынул коридорный свет. На пороге стоял унтер-офицер Черевицын. Проорал, разевая пасть шире охотничьей, в гоне, собаки:
– Отставить драку! На гауптвахту все хотите?! Скопом – под расстрел?!
Солдаты бросались на койки. Заползали под одеяла.
Кто лежал поверх одеял, вытянув худые, в кальсонах, еще живые, а будто мертвые, ноги.
Пашка, мрачно горбясь, сидела на койке, затолкав кулаки под мышки.
Кулаки ее были разбиты в кровавую, страшную кашу. На лице цвели кровоподтеки.
– Рядовой Бочарова!
– Я!
Встала, и даже не шаталась. Стояла, широко расставив босые ноги, в нижнем мужском белье.
– Что творите тут?!
Она крикнула лишь одно слово унтер-офицеру.
– Отбилась!
В звенящей тишине все слышали, как отчетливо выговаривает Черевицын каждый слог.
– Я ничего! Не скажу начальству! Завтра занятия, как обычно! Поняли?! Спать!
Дверь закрыл неплотно. Из-под двери сочился, полз по полу золотой червяк раздавленного света.
Пашка отшагнула назад и повалилась на койку. Лежала, глядела в потолок.
Слышала, слушала, как вокруг нее к потолку поднимаются чужие шепоты, хрипы, ворчанья. Она зачем… чуть что… будет нам… бабы, што ль, не видал… кулак тяжелый… боец?.. она боец?.. ты боец?.. ни разу больше… подлые вы… а ты лучше… ее теперь… завтра рано подымут… как обычно… разоспишься на печке у мамки… рожу расквасила… а не просят, не лезь… кто бы знал… соломы бы… подстелил… тихо… храпит уже?..
Пашка и правда уже спала, не накрываясь; разбросав руки; и одна рука тяжело свешивалась с кровати, и кровь наполняла кончики разбитых пальцев, туго и больно стучала в них, прося выхода. Из-под губы на подушку сочилась сукровица. Солдат, что первым лапал ее, поправил под ее головой подушку. Потом стащил со своей койки верблюжье казарменное тощее одеяло и осторожно закрыл ее, эту полоумную, сильную как медведица, странную бабу.
…время проехало черным паровозом, и уже рота защищала ее, будто бы она была малый цыпленок или пушистый гусенок, и не давала ей делать того, чего бабе нельзя; и дивилась на ее владение винтовкой, на то, как она ловко и зло, что тебе хороший мужик, брала препятствия; как не боялась стрелять; как не боялась глядеть тебе в лицо.
Она всегда глядела солдатам прямо в лицо. Такая уж у нее была привычка.
Битая, она хорошо и крепко била. Гнутая, она ни перед кем не гнулась.
Ее в роте так и звали: наша Пашка! – и больше никак; она сама так поставила дело; а зима шла, то ковыляла, то бежала, рассыпая пули звезд, по синим жестяным сугробам в серых, величиной с солдатские сапоги, катанках, и обреченно дымили пуще самокруток над инистыми крышами краснокирпичные трубы, и Пашка смотрела бешеной зиме в спину и думала: беги, зима, беги, а вот твой февраль.
И февраль принес ей и всем другим приказ: пятнадцатый резервный батальон отправить на фронт.
…офицеры говорили ей мягко, настойчиво: рядовой Бочарова, езжайте вместе с нами, в штабном вагоне! там вам будет удобно! как у Христа за пазухой, поедете! – но она трясла головой, и можно было подумать: она или глухая, или припадочная.
До самого Молодечно Пашка ехала вместе со всеми, со всеми солдатами своей родной роты, в теплушке, и вместе со всеми мерзла, и вместе со всеми ела, и вместе со всеми пила, и вместе со всеми ругалась и хохотала, и вместе со всеми молилась.
И только глухою ночью, под жесткий стук неотвратимых колес, подложив под жесткую скулу жесткую ладонь, плакала она – одна.
* * *
…И Михаилу тоже снились сны.
Жизнь снилась; а вдруг она и вправду вся – до капли, до куриной косточки – приснилась?
…Сизые леса сбегали с гор вниз, к слоистой, светящейся воде. У берега вода прозрачная, чуть желтоватая, как спитой чай. Волга. Волженька.
«Волженька», – шептал маленький Минька, лежа на животе на песке, перебирая камни и ракушки. Рядом валялся рыбий скелет. Мертвая рыбья морда смеялась. Минька трогал длинные белые иглы призрачных, подводных ребер.
Его никто в Новом Буяне и не кликал – Минька; все звали – Рыжий.
Рыжий, айда на реку! Рыжий, ты зачем у отца долото стащил?! Рыжий, эй, признавайся, – ты часовенку поджег?!
…Никто на селе не знал, как на самом деле Мишка родился. Баба Лямина мучилась четверо суток. Весь язык себе искусала, все пальцы. Схватки все нагнетали внутри боль, а лонные кости не расходились. На пятые сутки Ефим Лямин быстро, нервно перекрестился на икону Пантелеймона целителя, выхватил из ножен саблю, с которой воевал в геройских войсках генерала Скобелева под Шипкой, подошел к жениному ложу, – там возвышался огромный, шевелящийся, стонущий женский сугроб. Рядом навытяжку стояла старшая дочь, Софья, наготове держала толстую швейную иголку со вздетой суровой ниткой.
Старая мать Ефима опустилась на колени перед роженицей. Бормотала молитвы и постоянно, мелко крестила блестящее, страшное, потное лицо снохи.
Молния сабли ударила между людских лиц. Из разреза обильно потекла слишком яркая кровь. Простыня и перина мгновенно пропитались алым. Бабьи потроха шевелились, мерцали, кровили, вспыхивали, и в этом шевелении выпукло просвечивала головка младенца и согнутые коленки. Ребенок лежал в утробе головою вверх, к желудку матери, ножками – к выходу из тьмы. Лезвие чуть задело нежную кожицу.
Все кровоточило, плыло, билось, уплывало. Ефим чуял – разум теряет. Бросил саблю, она брякнулась о половицу и зашибла хвост толстому рыжему коту. Баба закатила белки. Свекровь уже вынимала руками, темными и корявыми, как корни старого степного осокоря, из кровавой ямы материного живота крошечное тельце, и шевелились, вздрагивая и сгибаясь, червяки-ноги, ящерицы-руки. Софья портновскими громадными ножницами обрезала пуповину.
Ефим закричал дико:
– Шей! Живо!
Софья втыкала в окровавленную, скользкую кожу иглу, никак не могла проткнуть, ревела, рот кусала.
Ефим стоял, обхватив руками лысеющую голову. Красный червячок на коленях у старухи корчился. Старая мать сидела на полу, расставив ноги, ниткой заматывала ало-лиловый кровоточащий отросток. Дочь тянула вверх нить, игла дырявила родную плоть. Рана закрывалась жутким, бугристым швом. Софья затянула узел и перегрызла нить. Шарахнулась к буфету. Вытащила четверть. Еле подняла стеклянную зеленую тяжесть: на дне, сонно, бредово отсвечивая лунным зеркалом, плескался спирт.
Ефим подставил горсть. Софья плеснула. Ефим склонился, пыхтя, над улетевшей далеко женой, разжал руки. Спирт вылился на свежий шов, обжигая дикую рану, смывая кровь жестоким прозрачным огнем. Родильница не двинулась.
Так и лежала, запрокинув голову, и подушка медленно, бесконечно валилась на пол, все валилась и валилась.
…Ефим Михайлыч Лямин отменно избы рубил. Срубы его стояли намертво, несгибаемо, как солдаты на взятой высоте, – не расстрелять, не растащить по бревну, только сжечь. Огонь, он все возьмет. Ефим учил мальчишку Миньку плотницкому делу. «И сам Христос-от, – дул, плевал на руки, на красные вспухшие горошины мозолей, – плотником был, смекай!» Минька вертел топор в руке, блеск лезвия резко бил по глазам, Минька щурился, точь-в-точь повторял движенья батьки.
В десять Мишкиных лет они оба, отец и сын, от греха, чтобы поп не подал в суд за сожженную ребятней часовню, наново срубили ее из пахучей, нежной липы, и Мишка сам залезал на купол, обхватив его ногами, как бока быка, укрепляя золоченый стальной крест.
Ефим после смерти жены и матери поднимал двоих детей один. К нему приводили невест – он отворачивался, будто от поганой кучи, выходил на крыльцо, раскуривал трубку, сердито пыхал ею. Мишка возникал за спиной тенью. Солнце садилось за Волгу. Отец любил глядеть на закаты и Мишку к этому созерцанью приохотил.
Так стояли оба, Мишка дышал отцовым табаком, раздувал ноздри. Мишке однажды скупо рассказали, как отец извлек его на свет Божий, и он, ложась спать, осторожно щупал странный узкий белый шрам, стрелой летящий через грудь – по ребрам – к паху: след отцовой сабли.
Саблю ту батька держал в сундуке, а сундук запирал на ключ, а ключ носил на черном гайтане вместе с нательным тяжелым крестом, медной птичьей лапой прожигавшим когда-то бравую, нынче впалую мужицкую грудь.
…Пошевеливались жуками и стрекозами, нежно вздрагивали над Волгой звезды. Сама Волга чудилась чудовищной розовой рыбой, хвост терялся в дальнем мареве, темная башка с радужными щеками и выпученным лунным глазом вставала торчмя, плыла в небеса. На том берегу рыбаки закидывали сети, жгли костры. Красные угли кострищ тлели внутри ночной печи, белая полоса кварцевого песка горела во тьме серебряной царской шашкой. Распорядок мира был незыблем; его мог расшевелить лишь грозовой ветер. Мишка нюхал воздух. Ясное небо изливало полночную ласку, но Мишка, как зверь, чуял сырой холодный сиверко из-за гребня Жигулей. Гроза шла с востока. Ворочалась черным медведем в надоевшей за зиму берлоге.
Часы сложились в минуты, минуты сжались, как пальцы в кулак. Время сошлось в одну точку, и из нее ударила первая ярко-розовая молния. Она отвесно, саблей, протыкающей врага, вошла в черную зеркальную поверхность реки. Громыхнуло над головой, и Мишка со страху присел: небо раскололось, и череп его раскололся. Тучи вили черную бешеную шерсть. Молнии уже метались, били куда хотели – и в воду, и по берегам. На острове посередь Волги загорелся огромный осокорь. Факелом пылал. Огонь отражался в воде, и вода колыхалась, как геенна огненная, – черная, адская, золотая. Кто-то страшно далеко, как с того света, кричал с того берега – то ли на помощь, то ли окликал опрометчиво уплывшего на лодке наперерез грозе друга. Гром перекатывал булыжники над крышей ляминской избы, а они оба, отец и сын, стояли под навесом крыльца, глядели, как косо, сплошной серебряной стеной, хлещет ливень, заслоняя звезды, берега и деревья. Вода в Волге пучилась и вздувалась.
– Не завидую, – бросил Мишка, – рыбакам сейчас… Муторно им…
Ефим выколотил трубку о перила крыльца и омочил руку в потоках ливня.
– Вот так и мы, – непонятно сказал, мрачно, – вот так и мы же…
Мишка не стал допытываться. Вдруг хрипло, пьяно, юно захохотал. Веселье же! Хляби небесные отворились!
– Вот землица хлебнет! Возжаждала! Пить же хочет!
Отец молчал, тискал черную, вишневого дерева трубку в желтых кривых пальцах.
…После грозы, на самом рассвете, отец и сын направились к берегу. Ноги по щиколотку вязли в сыром сером песке.
– Хорошо, лодку не отвязало. В такую бурю уплыла бы, что твоя щука, и перевернулась. Ладь новую. Расходы.
Мишка сел на весла. Греб упорно, размашисто. Ефим разматывал сети. Пахло гнилыми водорослями, в заводи колыхались на алеющей утренней воде золотые детские кулачки кувшинок. Сквозь чистые водяные слои различалось дно с крупными, скошенными будто рубилом камнями.
– Вон, вон ходит, – шепнул Мишка, вглядываясь. – Резвая. Не уйдешь.
Взялся за другой конец сети; закинули. Сеть уходила в воду медленно, плавно.
– Бать, это сазаны, ей-богу!
Длинная тень промелькнула и ушла за корму.
– Не божись, Минька. Осетр это. Ну, давай же…
Шевелились беззвучно губы: молился рыбацкой молитвой.
Великанская рыба опять прошла мимо лодки. Спокойная утренняя вода качнулась. Сеть натянулась. Осетр стал рваться, бороться. Лодка кренилась, черпала бортом уже алую, кровавую воду. Тянули вместе. Мишка вцепился в сеть клещом. Мышцы напрягались сладко, тревожно. Рыба пыталась уйти во что бы то ни стало. Мощный осетр волок лодку за собой, как на буксире. Ефим матерился. Из воды показалась обмотанная сетью остроугольная серая морда, костяные торчки на загривке. Дугой выгнулась спина в костяных зубьях. Хвост расплескивал воду. Осетр, бешенствуя, перевернулся брюхом вверх, и Мишка увидал усы на морде и жалкий, ребячий, печально округленный рот.
На миг стало жалко живое. «Он же умирает! Умирает, как все мы, люди и звери!» Отец не дал взорваться ненужной жалости. Рыбалка – это работа, и тяжелая, как любой мужицкий труд. Потянуть сеть, намотать на руку, выпростать рыбу, подвести черпак. Делать все надо быстро, сноровисто, иначе победишь не ты, а тебя. Это – война.
«Война, все на свете война».
Мысли плыли рыбами, а руки делали дело. Когда втаскивали осетра, лодку чуть не перевернули. Отец ругнулся замысловато. Мишка вычерпывал воду бешено, быстро, сильно. Опростали. Осетр взбрыкивал, закутанный в сеть, и Ефим тюкнул его веслом по башке. На глазах и белой губе рыбины выступила кровь.
И опять Мишку как ремнем ожгло.
«Кровь, у него и кровь красная, как навроде наша».
Губы облизал. Глядел, как отец продевает в рот и через жабры рыбе – кукан, крепкую и гибкую ветвь краснотала.
«Я никого, никого на свете, и никогда не убью».
А солнце тем временем выкатилось над рекой, заполонило собой все небо, из красного сделалось желтым, из желтого – белым, заливало ранней жарой излучину Волги, мощные овечьи кудри Жигулей, острова, лежащие посреди стрежня крупными тусклыми зелеными яшмами, темно-желтый, сырой после грозы песок, бакены с рыбьими стеклянными глазами фонарей, лодки с рыбаками, пухлые теплые, как женские груди, медленно и важно плывущие облака, полосатые створные знаки, груженные углем и песком баржи, колесные пароходы, и плицы глухо шлепали по воде, горящей алыми и золотыми огнями.
Осетр лежал на дне лодки. Острой мертвой мордой – к носу. Хвостом – к корме.
Когда хвост дрогнул и ожил, Мишка резко выкрутил весло в уключине, бросил на лодочный бок.
– Батя! – Задыхался. – А давай отпустим!
– Что, кого? Куда?
– Куда-куда! Осетра! Он… как человек!
– Хех, вон ты куда загнул. Дурак! Сам же ловил! Да он с икрою! Засолим!
«Да это еще и мать, может. Мать! Икру… вымечет! А мы его разрежем… выпотрошим…»
На мгновенье мелькнула дикая, из довременных снов, картина: баба на кровати, вся в крови, и выгнутая, как играющая рыба, сабля над ее могучим животом.
И отцу то же виденье на миг примстилось. Оба – одно увидали.
Ефим зажмурился, опять ругнулся сквозь прокуренные желтые клыки.
Мишка склонился над осетром, трогал дрожащей рукой его радужно блестевшие под солнцем щеки, костяной хребет, перегнулся через борт, закрыл ладонью глаза, дергал плечами. Слезы сами текли. Сам себя ненавидел.
…Жили трудно. Ефим сперва батрачил, потом сам разжился скотиной; за коровами и конем старательно ходила Софья. Замуж Софью никто не брал, хоть она и ликом вышла, и ростом, и повадкой. Ефим цедил: «Заговоренная ты! Сглаз на тебе!» – плевал в сторону, крестился, однажды в церковь сельскую пошлепал, скрипя зубами – ставить свечу Софье за здравие и очищение от всякой порчи и скверны.
Мишка рыбачил, рыбу продавал на рынке в Самаре. Любил скопище людское. Народ на рынок разодетый являлся. Рынок, церковь, кладбище – везде принарядиться людям охота. И любопытствуют, и себя выгодно выставляют. Мишка стоял над разложенной на прилавке рыбой, сырой дух бил в ноздри пьянее водки.
– Эй, народ, налетай, рыбку свежую хватай!
Рядом торговка в платке с серыми шерстяными кистями любовно поправляла капустный лист наверху ведра. Из-под капустного уха мелькало рыжее, золотое.
– Что это у тебя, мать? Маслята?
– Грузди красные, разуй глаза!
Платок сполз бабе на затылок. Под солнцем сверкнули неожиданно яркие, цыплячье-желтые волосы. Мишка глядел безотрывно.
– Пошто зыришь?
– А пондравилась!
– Прям уж так?
– Адресочек есть?
– Есть, есть, да не про твою честь!
Весело швырялись легкими, пустячными словами. Народ тек мимо торговцев широкой шумной, пестро-солнечной рекой.
К Мишке подошла пара. Усатый господин крепко держал спутницу под локоть, будто боялся: убежит. Женщина держала спину прямо, и груди нахально торчали вперед двумя островерхими пирамидками. Мужчина брезгливо, двумя пальцами взял скользкого, нагретого солнцем судака за хвост, хотел перевернуть. Судак выскользнул и свалился на землю, в пыль.
– Живой? – холодно спросила дама.
– А то! Свежачок!
Судак лежал в пыли, не шевелился.
– Мертвый, – надменно процедил мужчина. – И глаз синий. А должен быть розовый. С кровью.
Баба с груздями, подняв и склонив по-птичьи голову, внимательно слушала.
Дама внезапно наклонилась и подняла с земли судака. Рыба раскрыла пыльные жабры и слабо шевельнула хвостом.
– Купим, Мишель! Тяжеленький! Лина уху сварит. Хочу ухи.
– Уха должна быть из осетра!
Господин зафыркал, как кот.
– Сварганьте тройную, – брякнул Мишка и снял картуз, как в церкви.
Перед грудастой дамой – снял.
– Платье попачкаешь! – сердито кинул господинчик.
Мишка рванул из-под корзины грубую бумагу, ловко свернул кулек.
– А вот пожалста!
Женщина медленно опустила в кулек судака. Мишка ловил глазами ее глаза и не мог поймать.
– А стерлядью торгуешь? – ворчливо спросил мужчина.
Мишка стоял с кульком в руках. Рыбий хвост сорочьим пером торчал.
– Всю уж раскупили. С ранья я…
– С ранья! – скривив усатую котячью морду, передразнил господин. Вытащил бумажник. Бросил на прилавок деньгу. – Пойдем, Заза!
Женщина наконец наткнулась зрачками на зрачки Мишки. Его изнутри опахнуло диким кипятком. Хорошо, что быстро отвела глаза.
Он протянул кулек. Упрятал деньги за голенище.
– Кушайте на здоровье.
Следил, как подол белого платья метет пыль.
– А я из Дубовой Рощи, – хитро сказала баба и накинула на желтые волосы серый платок.
– Так ты наша! Буянская. Рядом.
– Да, рядышком.
Мишка наклонился, снял с ведра капустный лист, цапнул скрюченными пальцами верхний груздь, зажевал.
– Отменный посол. Умеешь. Я тебя в Дубовой Роще найду.
– Заплутаешь искать!
– Не заплутаю. Солдатка?
– Догадался…
– А я догадливый.
…Тогда же вечером Мишка, как на водопой, притек в Дубовую Рощу и бабу разыскал. Изба на окраине, три куры лениво траву щиплют перед незатворенной калиткой. Баба сопела и всхлипывала под ним, а ему его тело казалось чугунным и ржавым. Чугуннее, тяжелее всего давило и гнуло внизу живота. Когда избавился от темной тяжести – закричал облегченно, радостно. Баба наложила потную ладонь ему на орущие губы и зашипела: тише ты, чумной, живность перебудишь, а ну бык взыграет. «Я сам бык», – довольно выдохнул Мишка, привалился щекой к щеке бабы и тут же уснул. Баба выползла из-под него, горячего, как из печки, и, пока он спал, напекла блинов на воде, из грубой серой муки. Добыла из буфета банку меда. Марлю развязала. Смазала блины медом: масло все на жарку извела. Мишка во сне раздувал ноздри, чмокал, как младенец. Баба свернула трубочкой блин и поднесла к сонному рту. Мишка ел блин во сне, глотал, не давился, глаза не открывал. Улыбался.
* * *
По весне Мишка посватался к новобуянской красавице Наталье Ереминой.
Сам не знал, как это все вышло. И не то чтобы он на девку заглядывался. И она на него не косилась. И не танцевал он с ней в широкой, для веселья слаженной, избе знахарки Секлетеи; и не увязывался за нею на Волгу или на Воложку, плавно, ласково обтекающую кудрявый от ракит и густых осокорей Телячий остров. Не леживали они близко на желтом жарком песочке, не обнимались под старым вязом за околицей. Ни отцу, ни Софье Мишка не говорил про Наталью ничего. А вот однажды утром поднялся, вылил на себя за сараями, босыми ногами стоя на нестаявшем в тени снегу, ведро колодезной воды, крепко и зло растерся холщовым полотенцем, нацепил чистую рубаху, заправил под ремень в чистые портки, полушубок накинул – и, с мокрыми еще волосами, попер по месиву грязной, в лужах, дороги, по распутице, в дом к Ереминым.
Еремины богатыми слыли. Павел Ефимович держал маслобойку и домашнюю мельницу. Батраков, правда, не держал: семья большая, все работали, даже маленькая Душка скотине корму задавала, а еле вилы поднимала. А малютка Галинка на Волгу полоскать белье ходила: к корзине веревку привязывала и так волокла – по траве ли, по снегу. Выполощет, руки холодом водяным ей сведет, греет их дыханьем. Потом опять корзину тяжелую, с мокрым бельем, тащит в буянскую гору.
Марфинька стряпала, Сергей помогал отцу косы точить, Иван помолом занимался, вместе с Игнатом. «Парни с мельничошкой лучше меня справляются!» – хвастался перед сельчанами Еремин.
Одиннадцать детей, шутка ли сказать! А Наталья – старшая. Смуглая, как татарка. И раскосая. Да Павел Ефимыч сам раскосый, что тебе калмык. Церковный староста; все ему кланяются, когда по улице движется, горделивей царя.
Женку взял – воспитанницу помещика Ушкова. Польку. В православие крещена Анастасией. Волосья длинные, русые, завиваются на концах. Одного родит – другим уж беременна. «Ты чего, Павлушка, женку-то без перерыва брюхатишь?.. штоб на гулянки не хаживала?.. хитер ты бобер!» – кричал ему через плетень, смоля черную трубку, сосед Глеб, одноногий старик, – ногу в Болгарии потерял.
Мишка мокрые вихры ладонями пригладил. Ежился на мартовском теплом и сильном ветру.
Осторожно в дверь постучал.
– Эй! Хозяева! Можно?
Донесся стук железных плошек, дух грибной похлебки. Заскрипела жалобно дверь, отирая руки о передник, вышла Настасья.
– Здравствуйте, Настасья Ивановна.
– Здравствуй и тебе, Михаил. Пожаловал с чем?
Мишкины скулы налились красным ягодным соком.
– Да я это…
– Вижу, что это. Проходи.
Толкнула маленьким кулаком дверь. Мишка стащил сапоги и мягко, как лесной кот, ступая, прошел за Настасьей в залитую солнцем залу. На покрытым белой скатертью столе в вазе стояли ветки вербы. Пушистые заячьи хвосты цветов усыпаны золотой пыльцой.
Мишка стоял перед Настасьей босой, смешной. Сам себя ненавидел.
– Я это, свататься пришел.
– Один пришел?
– А что, не одному надо?
Еле видно улыбнулась Настасья.
– К кому присватываешься? У меня все дочки махоньки.
– Не все. Наталья – на выданье.
– А, вон ты метишь куда.
Медленно повернула голову к косорылому, подслеповатому окну, будто высматривала на дворе кого. Мишка невольно залюбовался гордой шеей, тяжелым русым пучком, оттягивавшем затылок женщины книзу: дома ходила с непокрытой головой. «Беленькая, а детки все смуглявые получились. Ереминские кровя пересилили, азиатские».
Стоял, переминался. Ждал.
Настасья отвечать не торопилась.
Наконец обернулась.
– Приходи попозже, покалякаем.
– Это как попозже? – Обозлился. – Через два дни, через годок?
– Яков за Рахилю семь лет работал и еще семь, – сурово изронила Настасья.
Мишка глядел на недвижные, лежащие снулыми мальками поверх вышитого фартука пальцы. «Ручонки красивые, как у барыньки, а изработанные».
Пальцы дрогнули, стали мять и дергать нити вышивки.
Крикнула в приоткрытую дверь:
– Наташка!
Молчание. Потом послышался топот по половицам босых ног. Влетела Наталья, ступни из-под юбки загорелые, на смуглые румяные скулы с висков кудри жгучие, вороньи, свисают, крутятся в кольца. Глаза летят бешеными шмелями впереди лица. Увидев Мишку, вмиг присмирела. Воззрилась на мать. Стояла, губы кусала.
Настасья повела подбородком к плечу.
– Сватается к тебе, видишь ли.
Наталья глаза в пол опустила. Внимательно половицу разглядывала.
Мишка ощущал, как время, уплотнившись и отяжелев, больно стучит ему по оглохшим ушам.
– Эхе-хе, птенцы. Что молчите? – вздохнула мать. – Никто из вас не готов. Наташка юна, да и ты цыпленок. Еще поднаберитесь жизни. Ума-разума наберитесь. Тогда и дом можно заводить. И детей. А кто вы теперя? Сами дети!
Сердито махнула рукой. Наталья вскинула на Мишку глаза. Он шагнул назад, будто босой ступней на угли наступил. Помолчал, еще потоптался медведем, ниже, еще ниже голову повесил, вот-вот шея переломится. И повернулся, и пошел прочь, не поклонился даже.
По двору шагал – Наталья догнала. По плечу легонько ребром ладони стукнула.
Он сначала останавливаться не хотел, смутился и разозлился. До калитки дошел, тогда обернулся. Наталья стояла поодаль. Не догоняла его. Он сам, вразвалку, подошел. Сапоги глубоко уходили в грязь, в колотый лед.
– И что?
– А ты что?
Враз засмеялись. «И верно, дети мы еще».
Мишка, будто бабочку ловил, нашел руку Натальи, крепко сжал. Она руку грубо выдернула.
– Больно!
– И мне больно.
– Ой, отчего?
– Влюбился я в тебя.
– Ой ли! Где это ты успел? Я на гулянки к Секлетее не хожу!
– Ты себя на селе не запрячешь.
Наталья дула на руку, как на обожженную.
– Охота была прятать!
– И от меня не укроешься. Точно тебе говорю.
– Ишь, храбрец. Среди овец!
У Мишки пересохли губы. Босые ноги Натальи плыли в грязи, две смуглых лодки.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?