Электронная библиотека » Елизавета Водовозова » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 20 декабря 2018, 03:52


Автор книги: Елизавета Водовозова


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Выслушав все это, Нюта неожиданно для нас разразилась слезами. Всхлипывая и причитая, она умоляла доктора никому не рассказывать о сумасшествии мужа. Сколько мук приняла она от мужа при его жизни, неужели же и после его смерти на ней будет лежать печать позора за то, что она вышла замуж за сумасшедшего.

Этот страх сестры был по тому времени вполне понятен. Такие вещи считались позорными и вызывали у окружающих не сочувствие, а насмешки.

Вскоре предсказание доктора сбылось и Савельев умер. На время похорон матушка отвезла меня к Воиновым, у которых я осталась погостить. Игры с детьми и спокойная жизнь в доме Воиновых благоприятно отразились на мне: я поправилась, отдохнула и запаслась даже бодростью духа.

Вернувшись домой, я узнала, что от дядюшки получено письмо, в котором он писал, чтобы матушка в августе привезла меня в Петербург. Дядюшке, очень влиятельному генералу, удалось устроить меня за казенный счет в Смольный институт. Вместе с письмом он прислал и программу, по которой меня следовало подготовить.

Известие, что я скоро и навсегда уеду из дому, в первую минуту меня страшно обрадовало. Но когда я пораздумала, что до осени остается еще много времени, я опять затосковала. Мысль, что в родительском доме меня всегда ожидают напасти, твердо засела в моей голове.

Матушка послала Саше письмо, в котором она приказывала ей как можно скорее отказаться от всех занятий, чтобы приехать домой и немедленно начать готовить меня по всем предметам институтской программы. При этом матушка писала, что Сашиного жалованья, а также денег, скопленных от хозяйства, хватит на поездку всех нас в Петербург.

Скоро приехала Саша, и я с радостью начала готовиться к приемным экзаменам. Несмотря на усиленные занятия, я с каждым днем чувствовала себя бодрее и лучше. На будущее я смотрела без страха: ведь приближался день, когда я должна буду покинуть родительский кров…

Глава пятая
Смольный монастырь

Я ПОСТУПАЮ В ИНСТИТУТ

В одно ясное холодное октябрьское утро я подъезжала с моей матерью к Смольному институту для благородных девиц.

Высокие монастырские стены, которые с этой минуты должны были отделить меня и от родной семьи, и от деревенского приволья, меня нисколько не смущали. Не испугал меня и величественный швейцар в красной ливрее, распахнувший перед нами двери института.

Поездка в Петербург и новые впечатления чрезвычайно занимали меня. Я была полна радужных надежд. Матушка много говорила мне об институте, и хотя ее рассказы были очень скудны и однообразны, но мне они пришлись по душе. Все они сводились к одному: у меня в институте будет много-много подруг, с которыми я буду вместе играть и учиться, и мне будет очень весело с ними.

Я всегда страдала оттого, что у меня не было подруг-сверстниц, томилась своим одиночеством. Потому новая жизнь в институте мне казалась чрезвычайно заманчивой. Не успели мы еще снять с себя пальто, как в вестибюль вошла женщина с черноглазой девочкой приблизительно моих лет. Я хотела подбежать к девочке, но в эту минуту явилась дежурная классная дама. Она была толстая, пожилая, с обрюзгшим лицом и узкими, как щелки, злыми глазами. Едва ответив на приветствия, она попросила нас всех следовать за нею в приемную.

Матушка и мадам Голембиовская (так звали мать черноглазой девочки) стали извиняться за то, что привезли своих детей не к началу приема, а спустя три месяца. Они объясняли свое опоздание трудными семейными обстоятельствами и дальним расстоянием. Однако классная дама не удовлетворилась таким извинением и всю дорогу от передней до приемной не переставала ворчать на наших матерей. Однообразная ее воркотня раздавалась в огромных коридорах как скрип неподмазанных колес.

Когда классная дама оставила нас одних в приемной, я захотела поболтать с новой подругой, но это не удалось мне. Девочка стояла около своей матери, то прижимаясь к ней, то хватая ее за руки, жалобно выкрикивала:

– Мама, мама!

А слезы так и лились по ее лицу.

Мать и дочь Голембиовские были очень похожи друг на друга. Обе брюнетки с большими черными глазами, бледные, худощавые, с подвижными и красивыми лицами, обе одеты в глубокий траур, то есть в черные платья, обшитые, как полагалось в то время, белыми полосами (плерезами).

Из разговора старших я поняла, что мадам Голембиовская недавно потеряла мужа. Брат ее, узнав, что она осталась без средств, предложил ей вести хозяйство в его доме и обучать иностранным языкам его детей. Для девочки же, своей племянницы Фанни, он выхлопотал стипендию и поместил ее в институт.

– Сударыня! Моя приемная не для семейных сцен. Извольте выйти с вашей дочерью в другую комнату и ждать классную даму.

Затем, повернув слегка голову в сторону моей матери, Леонтьева приготовилась ее выслушать.

Зная, что французский язык возвышал в то время в глазах общества каждого, кто им владел, матушка обратилась к начальнице по-французски.

По-видимому, она не ошиблась в своих расчетах, так как Леонтьева благосклонно кивнула головой. Впрочем, это можно было заметить только по тому, что ее высокий крахмальный чепец дрогнул на ее голове. Начальница держалась со всеми важно и торжественно. Сознание собственного величия не позволяло ей не только вступать в долгий разговор с кем бы то ни было, но даже и выслушивать что-нибудь, кроме коротких и почтительных «да» или «нет, ваше превосходительство». Поэтому беседа с моей матушкой длилась не более нескольких минут. При этом Леонтьева все время смотрела прямо перед собой, как бы поверх наших голов. Позже я узнала, что начальница никогда не смотрела в глаза своим подчиненным. Отдавая им приказания или выслушивая их, она всегда устремляла свой холодный взгляд куда-то в пространство.

Мы шли обратно так же, как и пришли: матери отдельно, мы, девочки, – с Тюфяевой. Общее молчание нарушалось на этот раз только всхлипываниями Фанни. Когда мы вошли в комнату, в которой нас экзаменовали, наши матери уже сидели в ней. Фанни сразу же бросилась со слезами в объятия матери.

– Прошу прекратить этот рев, – резко заметила мадемуазель Тюфяева. – Через несколько минут, когда я приду за девочками, мы уже сами позаботимся об этом, а теперь это еще ваша обязанность, – сказала она, обращаясь к Фанниной матери.

– Ах, милая мадемуазель Тюфяева, – просила ее Голембиовская, – скажите ей хоть одно ласковое словечко… Хоть самое маленькое… Ведь у нее от всех этих приемов сердчишко, точно у пойманной птички, трепыхает…

– Трепыхает! Это еще что за выражение? – фыркнула в ответ классная дама. – «Молчать» – вот что вы должны сказать вашей дочери. Вы своими телячьими нежностями и начальницу осмелились обеспокоить, а тут опять начинаете ту же историю. – И она направилась к двери.

– Покорись, дитятко! Перестань плакать, сердце мое, – покрывая дочь горячими поцелуями, приговаривала Голембиовская, не обращая внимания на то, что классная дама остановилась и смотрит на них. – Что же делать, дитятко! Тут уж, видно, и люди так же суровы, как эти каменные стены.

– А! – прошипела Тюфяева. – Я сейчас доложу инспектрисе[10]10
  Инспектриса – надзирательница в женском учебном заведении.


[Закрыть]
, какие наставления вы даете вашей дочери.

Моя мать, понимая, как это может повредить Голембиовской, подбежала к Тюфяевой и начала умолять ее:

– Сжальтесь! Сжальтесь над несчастной женщиной! Она в таком нервном состоянии.

Мадемуазель Тюфяева грубо отстранила мою мать рукой, в эту минуту Фанни вскрикнула и без чувств упала на пол.

Тюфяева быстро вышла за дверь, а затем к нам вбежали несколько горничных и бедную Фанни понесли в лазарет. За ними последовала и ее мать.

Я наскоро простилась с матушкой и, так как передо мной опять выросла Тюфяева, отправилась за нею. Она привела меня на урок рисования. Я не грустила, расставаясь с матушкой, но слезы и обморок Фанни так взволновали меня, что я едва замечала окружающее. Как-то машинально проделывала я все, что мне приказывали, и даже не рассматривала своих новых подруг.

Но вот прозвонил колокол, девочки задвигались и стали подбегать ко мне с вопросами.

– Молчать! Становиться по парам! – крикнула классная дама и принялась устанавливать воспитанниц по росту, пару за парой – маленьких впереди, повыше – позади. При этом она строго следила за тем, чтобы колонна была ровной: то к одной подбежит – толкнет ее назад, то другую подвинет вперед, и наконец в строгом порядке повела всех в столовую, выступая впереди своего отряда.

Когда мы вошли в столовую, меня удивило, что некоторые девочки стояли в простенках или сидели за «черным столом». Одни были без передников, другие, после того как мы пропели молитву и все сели за стол, продолжали стоять. Но особенно странным мне показалось, что у одной девочки к плечу была приколота бумажка, а у другой – чулок. Я стала шепотом расспрашивать соседку, что все это значит.

Оказалось, что, когда у девочки приколота бумажка, это значит, что она играла ею во время урока; прикрепленный чулок показывал, что воспитанница плохо заштопала его.

После завтрака нас снова выстроили в колонну и повели в дортуар[11]11
  Дортуа́р – общая спальня.


[Закрыть]
, где мы должны были надеть гарусные[12]12
  Га́рус – грубая шерстяная ткань или пряжа.


[Закрыть]
капоры и камлотовые салопчики[13]13
  Камлот – плотная шерстяная ткань. Салоп – верхняя женская одежда, накидка с прорезями для рук или небольшими рукавами.


[Закрыть]
, чтобы отправиться в сад на прогулку.

Никто не заботился в институте о том, чтобы одежда воспитанниц была им впору. Нередко толстой девочке доставался салоп от худенькой, и она еле натягивала его на себя. В гарусных капорах и допотопных салопах институтки походили на старушек из богадельни.

Наша прогулка длилась всего полчаса. Мы гуляли парами в институтском саду и вполголоса разговаривали между собой.

Стоило кому-нибудь из нас рассмеяться, отстать от других или выдвинуться из пар, как к провинившейся подскакивала классная дама.

– Это что за дурацкий смех? – спрашивала она развеселившуюся девочку, но, не дослушав ответа, спешила к другой, выдвинувшейся из колонны, и принималась ее пилить за нарушение порядка.

Немудрено, что институтки ненавидели прогулки и всегда придумывали какие-нибудь предлоги, чтобы избежать этой неприятной повинности: ссылались на головную боль, делали вид, что у них идет кровь из носу.

После прогулки меня, как новенькую, отправили к кастелянше, женщине, заведующей гардеробом воспитанниц. Мне выдали неуклюжее коричневое платье (коричневый цвет, «кофейный», отличал наш, младший, класс от других, отчего мы и получили прозвище «кофульки»). Платье было с большим круглым вырезом у шеи и с короткими рукавами. На голые руки надевались белые рукавчики, подвязанные тесемками под рукавами платья. На голую шею накидывали уродливую пелеринку[14]14
  Пелеринка – короткая накидка поверх платья.


[Закрыть]
. Кроме того, поверх платья надевался белый передник, который застегивался сзади булавками. Пелеринка, рукавчики и передник были из грубого холста, по праздникам они заменялись коленкоровыми. На ногах у воспитанниц были казенные грубые башмаки.

Только я успела переодеться в форменное платье, как в комнату кастелянши вошла пепиньерка[15]15
  Пепинье рка – девушка, окончившая учебное заведение и оставленная при нем для педагогической практики.


[Закрыть]
и заявила, что поведет меня в приемную залу, где меня ожидает сестра.

Какой это для меня был приятный сюрприз! Увидев Сашу, я бросилась в ее объятия. Горячие поцелуи и слезы сказали ей без слов, что я не была в восторге от института. – Дурная, дурная ты у меня девочка, – нежно журила меня Саша. – Чуть что нехорошо, тебя сейчас точно камнем придавит, а что получше, того ты не замечаешь. От матушки я уже знаю, что было у вас утром… Что же делать! – говорила она, гладя меня по волосам. – Но не все же дурно. Я только что вошла сюда и сейчас же убедилась, что и тут есть сердечные люди. Я ведь не рассчитывала, что мне удастся повидать тебя сегодня. Думаю – узнаю хоть от швейцара, что ты теперь поделываешь… Вхожу и встречаю ту милую девушку-пепиньерку, которая тебя привела. Я объяснила ей, что мы пробудем в Петербурге только неделю, и попросила ее посоветовать мне, у кого бы похлопотать, чтобы видеться с тобой ежедневно в это короткое время. Что же ты думаешь? Она потащила меня за собой и говорит: «Я поведу вас к инспектрисе – я ее дочь и уверена, что она это устроит для вас». И знаешь – она пре-симпатичная, ваша инспектриса. Она прямо поразила меня красотой и доброй улыбкой. Она сразу же позволила мне посещать тебя каждый день до отъезда.

Нашей инспектрисы – мадам Сент-Илер – я еще не видала, поэтому я с жадностью вслушивалась в каждое Сашино слово, и снова надежда затеплилась в моей душе.

Мадам Сент-Илер, которую институтки называли maman, была нашей ближайшей начальницей. К ней по различным вопросам обращались и классные дамы, и воспитанницы. Леонтьева – главная начальница – стояла над всеми, и к ней, как в верховному судье, обращались только по важным делам.

После свидания с сестрой я вернулась в дортуар с легким сердцем. Особенно обрадовалась я, узнав, что поступила не в отделение Тюфяевой, а к другой классной даме, мадемуазель Верховской.

Новая классная дама показалась мне приветливой и милой. Здороваясь со мной, она улыбнулась и протянула мне руку. Пораженная такой сердечностью, я бросилась ей на шею и поцеловала ее в губы.

Воспитанницы, поступившие в институт за три месяца до меня и успевшие освоиться с институтскими обычаями и правилами, с ужасом смотрели на эту сцену.

Поцеловать классной даме руку или плечо считалось похвальной почтительностью, но поцеловать ее в губы было непростительной фамильярностью.

– Ну, милейшая моя, это, знаешь ли, чересчур нежно! Здесь это не принято, – отстраняя меня, сказала мадемуазель Верховская.

Однако ничего обидного не было в ее словах, и моя радость не омрачилась.

МОИ ПОДРУГИ

Классная дама ушла в свою комнату, которая была рядом с нашим дортуаром, и я осталась одна с моими подругами. Девочки тотчас окружили меня и стали закидывать вопросами. Я сразу заговорила о том, как хорошо, что я попала не к Тюфяевой, а к Верховской.

Услышав это, девочки потянули меня в другой конец дортуара, подальше от дверей комнаты Верховской, говоря, что тут наш разговор не будет слышен. Перебивая друг друга, они сообщили мне о том, что Верховская нередко поступает с ними еще хуже, чем Тюфяева. Но я не хотела верить. Я решила, что девочки сами были виноваты в этом. А мне чего же бояться? Я собиралась быть очень прилежной и послушной, чтобы, окончив курс, получить золотую медаль, как я это обещала Саше и матушке.

– А ты зачем подлизывалась? Зачем полезла целовать Верховскую? – накинулась вдруг на меня одна из девочек, по фамилии Ратманова.

Я очень сконфузилась, не зная, что ответить. Но тут остальные стали меня защищать, объясняя, что я новенькая и не могу еще всего понимать. Затем они попросили меня показать им вещи, привезенные из дому. Меня схватили с обеих сторон за руки, и мы все вместе побежали к моему ночному столику, в ящике которого уже стояла моя шкатулка.

Чтобы было удобней, мы опустились на колени и начали вынимать из шкатулки различные сверточки: карандаши, вставочки для перьев, перочинный нож и другие классные принадлежности. Затем последовали конфеты, которыми я угостила своих подруг, картинки, и наконец со дна шкатулки я вынула большую коробку.

– А вот тут у меня такая прелесть, такая прелесть, – говорила я девочкам, окружавшим меня.

И, сняв крышку, я показала аккуратно разложенные среди мелких стружек птичьи яички.

– Это яичко жаворонка… воробушка… голубиное… воронье…

– Вороньи яйца… эко диво! Ах ты, деревенщина! – захохотала Ратманова и со всей силы ударила рукой по ящику, так что из него вывалились и разбились все мои яички – мое сокровище, которое я берегла столько лет.

Я отчаянно зарыдала.

– Какая ты злая, гадкая! – сказала Ратмановой Ольхина, бледная девочка с синими глазами.

Но Ратманова нисколько не смутилась и с торжествующей улыбкой на губах, будто совершила героический подвиг, направилась в другой конец дортуара.

Мне было очень жаль крошечных яичек. Особенно дороги они мне были потому, что я собирала их с няней в лесу, когда у нас рубили деревья, падавшие вниз с птичьими гнездами. К тому же я не ожидала такой грубой выходки от своей товарки.

Маша Ратманова не была по природе дурной девочкой. Живая, остроумная и веселая, она долго не могла примириться с институтскими правилами и казенщиной. Вечные окрики классных дам, ежедневные наказания, муштровка и суровая дисциплина ожесточили ее, но не подавили в ней живости. Она со страстью бросалась на игры и беготню по праздникам, но и это раздражало классных дам. Ее то и дело ловили на месте преступления, с нее срывали передник, толкали в угол, к доске, читали скучнейшие нотации.

Шаловливая, нервная, резкая и бойкая на язык, Маша Ратманова стала грубить напропалую и получила наконец звание «отчаянной».

Она досаждала не только классным дамам, но и подругам, которых недолюбливала. Чаще всего доставалось от нее «парфеткам»[16]16
  Парфе́тка (от фр. parfaite – «безукоризненная») – прилежная воспитанница.


[Закрыть]
. Так называли в институте воспитанниц, к которым благоволили классные дамы за их послушание и хорошее поведение, заключавшееся часто в наушничанье на своих подруг. Маша Ратманова всеми силами своей души ненавидела этих «парфеток» и называла их не иначе как «подлипалами», «подлизами», «подлянками» и «мовешками»[17]17
  Мове́шка (от фр. mauvais – «скверная, плохая») – шалунья, строптиваявоспитанница.


[Закрыть]
. Вечно изощряясь в шалостях, она бросала в пюпитр одной мокрую тряпку и портила книгу или начисто переписанную тетрадь, другой потихоньку засовывала за лиф булавку или кусок жеваной бумаги. Во время урока она то и дело оборачивалась к девочкам, сидевшим сзади нее, делала гримасы, передразнивала учителя, классную даму или подругу.

Несмотря на свой неугомонный нрав, Маша Ратманова обладала одной прекрасной чертой – чувством товарищества.

За особо тяжелые с точки зрения классных дам провинности провинившуюся наказывали тем, что запрещали нам, ее подругам, разговаривать с нею. Ратманова первая начала возмущаться этим обычаем. Несмотря на строгое запрещение, она всегда разговаривала с наказанной и нападала на тех, кто подчинялся этому нелепому требованию. За наказанную Маша распиналась, сколько хватало сил. Зато сплетниц и доносчиц она не только изводила издевательством и бранными словами, но исподтишка толкала их, щипала так жестоко, что у тех оставались надолго синяки на руках и шее.

Прозвище Маши «отчаянная» не было выдумано для нее одной. Так назывались воспитанницы, смело дерзившие учителям и классным дамам. В каждом классе бывали девочки, похожие на нашу Ратманову. И немудрено: институтское воспитание калечило всех на один лад.

Впрочем, детей, привыкших к теплу и ласке, робких и слабых по натуре, институт не только калечил, но и губил. Такова была грустная история другой моей подруги, Фанни Голембиовской.

Уже прошло более трех месяцев с тех пор, как Фанни поступила в институт, а между тем она не появлялась ни в классе, ни в дортуаре. Все это время она лежала в лазарете. Чем она была больна, мы не знали, но наш доктор объяснял ее болезнь тоской.

Однажды утром, после звонка, на урок немецкого языка вошла maman, а за нею и Фанни Голембиовская. Я едва узнала в ней прежнюю Фанни – так изменилась она за это время. Ее худенькие пальчики нервно теребили передник, ее длинная шея казалась ниточкой, соединявшей голову с туловищем, узкие плечи нервно передергивались, щеки провалились, и ее большие глаза, казалось, сделались еще больше и растерянно бегали по сторонам. Немец спросил ее, выучила ли она заданный урок. Она отвечала, что не учила уроков во время болезни. Но когда она бегло прочитала и перевела указанную ей страницу, учитель пришел в восторг и поставил ей двенадцать[18]18
  Двенадцать – высшая отметка по принятой в институте двенадцатибалльной системе.


[Закрыть]
с плюсом.

На уроке французского языка опять присутствовала инспектриса. Француз тоже заставил Фанни читать и переводить, что она с легкостью исполнила. Затем он попросил ее сказать на память какое-нибудь стихотворение или басню. Фанни начала декламировать стихотворение «Молитва». В этих стихах ребенок обращается к Богу, умоляя его продлить дни своей матери. Голос Фанни дрожал все сильнее, она произносила стихи с большим чувством и увлечением. Но вдруг в голосе ее послышались слезы, и она остановилась, не кончив фразы, точно спазма сдавила ей горло. Француз с изумлением посмотрел на инспектрису, а затем спросил Фанни, не может ли она написать по-французски какое-нибудь письмецо.

Дрожащими руками девочка взяла мел и быстро написала несколько строк. Учитель громко прочитал написанное. Это оказалось письмо к матери, в котором Фанни умоляла взять ее из института, говоря, что иначе она умрет. Когда Фанни возвращалась на свою скамейку, инспектриса, наклоняясь к ней, нежно сказала:

– Дитя мое, вы превосходно подготовлены. Но что же нам делать, чтобы вы не тосковали?

Фанни меньше всех нас должна была чувствовать тяжелые условия институтской жизни. Она спала в теплой комнате лазарета, питалась больничной пищей, которая была гораздо лучше нашей, виделась с матерью по два раза в неделю и была окружена лучшими людьми в институте – инспектрисой, доктором и сестрой милосердия. Однако все это мало утешало ее. Стоило ей хоть на день попасть в класс или оказаться в дортуаре, она снова чувствовала себя больной.

Хотя окрики и брань классных дам чаще всего относились не к ней, она все-таки каждый раз вздрагивала и бледнела. С подругами она мало сближалась – и на их расспросы отвечала вяло и неохотно.

– Как у вас холодно! Как у вас скверно! – говорила Фанни, болезненно поеживаясь и озираясь по сторонам.

– Что ты все говоришь: у вас да у вас. У нас то же, что у тебя, госпожа принцесса-недорога, – выпаливала Ратманова, насмешливо глядя на нее.

– Злая, грубая, – отвечала Фанни и заливалась слезами. Инспектриса при встрече с Фанни всегда ласково спрашивала ее о здоровье. Верховская тоже относилась к ней хорошо, только мадемуазель Тюфяевой было не по душе всеобщее внимание к Фанни окружающих, и она то и дело ворчала на нее или кидала в ее сторону злобные взгляды.

В свободное время Фанни всегда что-то писала, и вот однажды, когда она, по своему обыкновению, склонилась над листком бумаги, Тюфяева вырвала у нее из рук исписанные странички и закричала:

– Это что такое?

– Маме письмо.

– Вот еще небылица! Какие могут быть у тебя письма к матери, когда ты видишь ее по два раза в неделю? А если к матери пишешь, то с кем посылаешь?

– Когда мама приходит, я отдаю ей сама.

Тюфяева отложила в сторону чулок, который она вечно вязала, надела очки и начала разбирать написанное.

– Как? Ты изволишь переписываться по-польски!

– Но ведь я – полька, – объяснила Фанни.

– Прекрасно, – шипела от негодования Тюфяева, – я сама отнесу твои письма начальнице и попрошу объяснить мне, смеют ли воспитанницы писать своим родителям на языке, которого никто здесь не понимает. Смеют ли они отдавать письма родителям, не дав их раньше на прочтение классной даме. С тех пор как я служу здесь, еще никого не баловали так, как тебя. А за что? Не за то ли, что ты вечно лижешься со своей матерью, которая, едва переступив порог заведения, наделала всем массу неприятностей, даже начальнице! Не за то ли, что ты только киснешь здесь, нюнишь да в обморок падаешь…

Но Тюфяевой не удалось кончить своей речи. Она была прервана истерическим плачем Фанни.

– Дрянь! Плакса! – бросила в ее сторону Тюфяева и, повернувшись на каблуках, поплыла к двери.

Мы окружили Фанни, подавали ей воду, смачивали виски, но она так ослабела от слез, что ее пришлось увести в лазарет.

Прошла неделя-другая, а Фанни все еще не показывалась в классе. Как-то утром, когда мы только что вставали, мы услыхали беготню в коридорах и стремглав бросились посмотреть, что такое случилось. Мимо нас сновали горничные, больничная прислуга, классные дамы.

– Не сметь выходить из дортуаров! – кричали нам, и мы, как мыши, прятались в свои норы.

В ту же минуту в наш дортуар вбежала пепиньерка и заявила мадемуазель Верховской, что инспектриса просит ее немедленно явиться к ней. Мы, «кофульки», пожираемые любопытством, опять выбежали на разведку. Остановив пробегавшую мимо горничную, мы стали умолять ее сказать нам, в чем дело.

– Как же это возможно, – решительно заявила она. – Когда у нас и не такое происходит, нам и то запрещают вам рассказывать… А тут такое, такое… – И, растолкав нас, чтобы проложить себе дорогу, она быстро исчезла.

Наше любопытство разгорелось вовсю. Во что бы то ни стало следовало разузнать тайну. Как всегда, наша «отчаянная» решилась на подвиг. Спустившись в нижний коридор, куда нам, «кофулькам», не разрешалось выходить одним, рискуя на каждом шагу быть пойманной, Маша Ратманова за пятиалтынный[19]19
  Пятиалты́нный – патнадцатикопеечнаямонета.


[Закрыть]
выведала у истопника все без утайки. Оказалось, что из института бежала Фанни Голембиовская. Надев утренний капот и накинув на голову платок прислуги (должно быть, она рассчитывала, что ее примут за горничную, которую послали в лавочку), она рано утром выбежала из лазарета на улицу, но швейцар сообразил, в чем дело, и поймал ее недалеко от институтского подъезда.

Мы не успели опомниться от этого ошеломляющего известия, как к нам вошла пепиньерка и, вместо Верховской, повела нас в столовую, куда тотчас же явилась инспектриса.

Взволнованным голосом, не объясняя, в чем дело, maman произнесла одну только фразу:

– Надеюсь, дети, что об этом печальном событии вы не будете разговаривать ни между собой, ни со своими родственниками.

Очевидно, не зная, что к этому прибавить, она обвела нас растерянным взглядом и, прижав ладони к вискам, как она это обычно делала во время часто мучивших ее мигреней, вышла из комнаты.

– О чем нельзя разговаривать? Что такое произошло? – спрашивали институтки, не успевшие еще узнать новости.

– Как?! Вы этого не знаете? – закричала Тюфяева. – Ах вы, фокусницы, сквернавки! Вас из грязных закоулков и трущоб подобрали сюда из милости, холили, лелеяли, а вы… вот как отблагодарили своих благодетельниц! Извольте зарубить себе на носу, – продолжала она, захлебываясь от злости, – чтобы с этой минуты вы не смели и близко подходить к лазарету, а тем более – к комнате, где лежит эта тварь.

Несмотря на строгое запрещение разговаривать между собой о небывалом еще у нас событии, мы только и говорили о нем. Все «отчаянные», и старшие и младшие, пускались на самые рискованные поступки, чтобы узнать какие-нибудь подробности об этом деле. Прячась за углами и колоннами, они подсматривали и подслушивали у дверей лазарета, наблюдали, кто в него входил, и по нескольку раз в день передавали новости друг другу. Таким образом история бедной Фанни скоро нам стала известна во всех подробностях.

Как только швейцар поймал Фанни, ее уложили в постель. Она вся дрожала, как в лихорадке. К ее кровати подходили то инспектриса, то мадемуазель Верховская, то начальница, даже мадемуазель Тюфяева, которая считала долгомсовать свой нос во все дела, забегала в лазарет. Когда Фанни увидала Тюфяеву, которую она ненавидела всей душой, она вскрикнула и потеряла сознание. Леонтьева приказалапозвать врача и привести ее в чувство. Но тут в комнатувошли уже извещенные о событии дядя девочки и ее мать, которая рыдая бросилась на колени перед постелью дочери.

Наша начальница, изобразив на своем лице презрение и торжественно протягивая руку в сторону больной, медленно, отчеканивая каждое слово, произнесла:

– Сию минуту прошу избавить меня от вашей позорной дочери.

Голембиовская как ужаленная вскочила с колен и, глядя в упор на начальницу, запальчиво и резко закричала:

– Для моей дочери нет никакого позора в том, что она, не стерпев институтской муштровки, выбежала из ворот, а для заведения действительно позорно, что из него приходится бежать!

При этом она заявила, что, несмотря на приказание Леонтьевой, не возьмет дочери из лазарета до тех пор, пока врачи не скажут, что это не будет опасно для жизни и здоровья ребенка.

Начальница, как рассказывали, стояла в это время, подняв свои выцветшие глаза к небу, то есть к потолку, желая показать, что ей, при ее высоком положении, не пристало обращать внимание на эту дерзкую речь.

Зато Тюфяева, дрожа от волнения, подскочила к Голембиовской.

– Как вы смеете так говорить с нашей обожаемой начальницей! – взвизгнула она, затопав на нее ногами. – Да знаете ли вы, жалкая женщина, что к нашей начальнице с благоговением относится даже вся царская фамилия!

Продолжению этой сцены помешал доктор. Он попросил у начальницы позволения сказать ей несколько слов с глазу на глаз. По-видимому, он заявил ей, что девочку пока нельзя трогать с места, так как начальница в этот день больше не входила к больной.

Фанни пришла в сознание ненадолго: скоро у нее появился жар, а потом и бред, и она около месяца пролежала в лазарете. Ее мать все время сидела у ее постели.

Сильно исхудавшая еще перед болезнью, Фанни теперь таяла, как свечка.

У нашей инспектрисы, навещавшей больную чаще других, нередко текли слезы при виде несчастного ребенка. Но в таких случаях, боясь, очевидно, Тюфяевой, она хваталась за голову и жаловалась на мигрень.

Малейшая ласка, всякое доброе слово, сказанное инспектрисой какой-нибудь девочке, действовали как яд на Тюфяеву. Лицо ее передергивалось, злая усмешка появлялась на ее губах, и она немедленно уплывала к начальнице, чтобы донести о преступных слабостях и баловстве, которые, по ее мнению, процветали в институте.

Как только Фанни стало немного лучше, ее мать заявила, что берет ее из института.

Через месяц после этого в наш дортуар вошла пожилая женщина, родственница Фанни, и просила возвратить оставшуюся у нас шкатулку девочки. Она сообщила нам, что Фанни несколько дней тому назад умерла от скоротечной чахотки.

ИНСТИТУТСКИЕ ПОРЯДКИ

Прошло несколько месяцев, а я все еще не могла привыкнуть к институтским порядкам. Суровая дисциплина, холод в помещениях, раннее вставание и постоянный голод делали нашу жизнь в институте чрезвычайно тяжелой. Особенно трудно было ложиться спать. В наших дортуарах почти не топили. Зимой под утро у нас бывало не больше семи-восьми градусов. Рубашки наши были так сильно вырезаны, что чуть не сползали с плеч. Ночные кофточки мы получали только с разрешения врача. Дрожа от холода, мы бросались в постель, но и тут не могли согреться. Две простыни и легкое байковое одеяло с вытертым от старости ворсом мало защищали от холода. Тоненький матрац из мочалы[20]20
  Моча́ло – лубяные волокна коры липы.


[Закрыть]
в некоторых местах был так истерт, что, когда мы повертывались с одного бока на другой, железные прутья кровати впивались в тело и мы просыпались от боли.

Еще труднее было утреннее вставание.

Как только утром, в шесть часов, раздавался звонок, дежурные, бегая от кровати к кровати, стягивали одеяла с девочек и кричали: «Вставайте! Торопитесь!»

В ответ раздавались стоны и жалобы. Мы вставали и одевались в совершенно остывшей за ночь спальне. Было еще так темно, что приходилось зажигать лампу.

Вся институтская жизнь распределялась по звонку. Звонок будил нас от сна, по звонку мы шли к чаю, по звонку рассаживались за партами и ждали учителя. По звонку оканчивался урок и начиналась перемена. Звонок призывал на прогулку и в столовую. Звонок и крик классной дамы: «По парам!» – вот что мы слышали с утра до вечера.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 4.8 Оценок: 5

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации