Текст книги "Я никогда и нигде не умру. Дневник 1941-1943 г"
Автор книги: Этти Хиллесум
Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Утешает, что в этом разорванном мире все-таки еще возможны вот такие вещи. Предполагаю, что их может быть гораздо больше, чем мы сами себе в этом признаемся. Вновь встретить свою юношескую любовь, заглянуть, улыбаясь, в собственное прошлое и примириться с ним. Так и случилось. Сегодня вечером я задала тон, а Макс последовал ему, и это уже большой шаг вперед.
Теперь все уже не кажется случайностью, небольшой игрой, увлекательным приключением. Чувствуешь, есть «судьба», и в ней одно за другим следуют наполненные смыслом события. И когда при этом я думаю о том, как мы, повзрослевшие, растроганные собственным прошлым, шли вместе через темный город, шли с чувством, что мы друг другу еще многое бы рассказали, но оставляем это, наверное, на несколько лет, до нашего следующего свидания, меня охватывает чувство глубокой, истинной благодарности за то, что такое в жизни возможно. Сейчас почти 12, иду спать. Да, это было замечательно. В конце каждого дня у меня возникает потребность повторить: несмотря ни на что, жизнь прекрасна. Безусловно, это мое собственное мнение об этой жизни, мнение, которое я могу даже отстаивать перед другими, а это много значит для такого робкого ребенка, каким я всегда была. И существуют разговоры, как вчера вечером с Яном Полаком, в которых сказанное становится свидетельским показанием.
Вторник [17 марта 1942], 9.30 утра. Вчера вечером, когда ехала к нему на велосипеде, меня переполняло сильное весеннее томление. И, неожиданно почувствовав ласковое прикосновение теплого, свежего ветра, когда, замечтавшись, проехала по асфальту улицы Лересса, подумала: это тоже хорошо. Разве нельзя испытать сильное, нежное опьянение любовью к весне и ко всем людям? Можно подружиться с зимой, с городом или страной. Помню, как в юношеские годы у меня были особые отношения с одним темно-красным буком. Иногда по вечерам на меня нападало такое желание повидаться с ним, что я отправлялась на велосипеде в получасовой путь и потом ходила вокруг него плененная, заколдованная его кроваво-красным обликом. Да, почему нельзя влюбиться в весну? Весенний воздух так нежно обнимал и ласкал меня, что мужские руки, даже его, в сравнении с этим казались грубыми.
И вот я у него. Из кабинета в маленькую спальню падал луч света, и, войдя, я увидела его расстеленную постель и над ней – тяжело склонившуюся, душистую ветку орхидеи. А на столике около кровати стояли нарциссы, такие желтые, такие невероятно желтые и молодые. Расстеленная постель, орхидеи и нарциссы… в такую постель вовсе не обязательно ложиться. Ненадолго задержавшись в этой сумеречной комнате, я словно пережила долгую ночь любви. А он сидел за своим небольшим письменным столом, и мне опять бросилось в глаза, как сильно его голова напоминает серый, ветхий, древний ландшафт.
Да, знаешь, человеку необходимо терпение. Твое желание должно быть как медленный, величественный корабль, плывущий через бескрайний океан и не ищущий пристани. И вдруг на короткое время он все же ее находит. Вчера вечером он нашел такую гавань. Действительно ли всего четырнадцать дней назад я так дико, несдержанно притянула его к себе, что он прямо упал на меня, а после была настолько несчастна, что подумала, что не смогу жить дальше. И неделю назад, лежа в его объятиях, тоже чувствовала себя несчастной, потому что было это как-то натянуто.
Однако все эти «этапы» были необходимы, чтобы прийти к нежной, доверительной близости, к способности дорожить друг другом. Такой вечер целиком и навсегда остается в памяти. И, наверное, не нужно много таких вечеров, чтобы чувствовать, что жизнь наполнена любовью.
Воскресенье [22 марта 1942], 9 часов вечера. Моя серьезная черная марокканка снова смотрит в цветущий сад, или, скорее, она, как всегда, своим темным, безмятежным и одновременно звериным взглядом смотрит вдаль. Маленькие желтые, лиловые и белые крокусы, со вчерашнего дня совершенно увядшие, устало и истощенно перевесились через край жестяной коробки из-под шоколада. А вот желтые колокольчики в прозрачном зеленом хрустале. Как же они называются? S. купил их в приливе весеннего настроения. А вчера вечером он пришел с букетиком тюльпанов. Маленький красный бутон и совсем маленький белый, такие закрытые, такие неприступные и все же несказанно милые. Слушая сегодня днем Хуго Вольфа[35]35
Австрийский композитор.
[Закрыть], не могла оторвать от них взгляда. За окнами – вызывающе живой и новый в своих очертаниях и в то же время такой давно знакомый Рейксмузей[36]36
Государственный музей Амстердама. – Примеч. пер.
[Закрыть].
Мы больше не имеем права гулять по Ванделвег, и любая жалкая группка из двух-трех деревьев рассматривается как лес, и перед ними прибита табличка: «Евреям запрещено». И такие таблички развешиваются повсюду. Но есть еще много места, где можно быть, жить и быть веселым, где можно наслаждаться музыкой и любить друг друга. Гласснер принес с собой мешочек угля, Тидэ – немного дров, S. – сахар и печенье, у меня был чай, а наша маленькая швейцарская артистка, вегетарианка, пришла с большим кексом. Сначала S. почитал нам кое-что о Хуго Вольфе. В отдельных трагических местах его губы подрагивали. И за это я тоже его люблю. Он такой настоящий. Им переживается каждое сказанное, спетое или прочитанное вслух слово. И когда он эмоционально читает о грустном, ему самому становится грустно, и кажется, что он сейчас расплачется. Это так трогательно. Тогда бы и я с удовольствием оплакала с ним вместе какую-нибудь строфу.
И Гласснер, все лучше играющий на рояле. Мне сегодня хотелось крикнуть ему: «Мы следим за твоими успехами, молчаливый, кроткий Гласснер».
Бывают моменты, в которые я, как говорится, на собственной шкуре ощущаю, почему творческие люди, опускаясь, предаются пьянству, разврату и т. д. Чтобы не выпасть в моральном отношении из пазов, чтобы не вогнать себя в бесконечность, художник должен обладать очень сильным характером. Не могу описать точно, но в иные моменты я так это чувствую. Всю свою нежность, свои сильные эмоции, все бушующее море, океан души, назовите как угодно, мне бы хотелось излить в одном-единственном маленьком стихотворении. Но случись такое – полетела бы сломя голову в пропасть и напилась. После творческого взлета, чтобы не провалиться бог знает как глубоко, нужно с помощью своего же сильного характера, морали или уж не знаю чего еще очень крепко ухватиться за себя. Что за темная энергия движет мной? В самые плодородные, самые творческие моменты я чувствую, как одновременно с этим внутри поднимаются демоны и меня подстерегают сокрушительные, саморазрушающие силы. Это не обычное стремление к другому, к мужчине, нет, это нечто космическое, всеобъемлющее, неудержимое. Но я также чувствую, что даже в такие моменты способна взять себя в руки. Внезапно появляется потребность, опустившись в каком-нибудь тихом углу на колени, собраться и проследить, чтобы мои силы не затерялись в безбрежной бесконечности.
Примерно под вечер я поймала себя на том, что, словно барьером, была остановлена его прозрачным, светло-серым, всю меня объявшим взглядом и тяжелым, дорогим мне ртом. Под этим взглядом я на секундочку почувствовала себя защищенной. Но весь этот день я блуждала в каком-то бесконечном пространстве, где не было никаких сдерживающих границ, чтобы в конце концов дойти до той границы, где бесконечность становится невыносима и ты в отчаянии способен броситься в разврат. А в ясном, прозрачном, весеннем воздухе – темные, раскинувшиеся ветви. Проснувшись утром, я увидела за окном кроны деревьев, а днем, за широкими окнами нижнего этажа – их стволы. Красные и белые бутоны склонившихся друг к другу тюльпанов, благородный рояль, черный, таинственный и сложный, существо в себе, а за окнами – черные ветви на фоне светлого неба, и в отдалении – Рейксмузей. И S., то чужой, то родной, одновременно очень далекий и очень близкий, иногда вдруг страшный древний гном, потом снова добрый большой дядька за пирогом, а потом нежданно-негаданно вновь обольститель с теплым голосом, всегда другой, мой друг и опять же далекий мне человек.
26 апреля 1942. Сейчас это лишь маленькая красная увядшая анемона. Но спустя много лет я найду этот засушенный цветок между страницами книги и с легкой грустью скажу: смотри, эта красная анемона была в моих волосах в тот день, когда тому человеку – самому большому, незабываемому другу моей молодости – исполнилось 55 лет. И было это на третьем году Второй мировой войны. Мы ели макароны, купленные на черном рынке, и пили настоящий кофе, от которого Лизл «охмелела». Мы все были веселы и спрашивали себя, что будет с войной через год, на следующий день рождения. У меня в волосах была красная анемона, и кто-то сказал: «Ты сейчас – настоящая русско-испанская смесь». А один швейцарец, блондин с густыми бровями, добавил: «Русская Кармен», после чего я спросила, не прочтет ли он с его забавным швейцарским «ррр» стихотворение о Вильгельме Телле.
Потом мы опять прошлись по хорошо знакомым улицам южного Амстердама, но сначала поднялись посмотреть на его цветник. Тем временем Лизл быстро сбегала домой и надела плотно облегающее платье из блестящего темного шелка с просторными прозрачными лазурными рукавами и с такой же лазурью поверх маленькой белой груди. Она мать двоих детей. А такая стройная, хрупкая. И опять же: полна скрытых стихийных сил. И Хан тоже выглядел «элегантным» и предприимчивым, поэтому на его столовой карточке стояло: вечно молодой любовник, отец героини. Титул, который, посопротивлявшись, он все-таки принял. Лизл сказала мне позже: «В этого мужчину я бы могла влюбиться».
Но особенный отпечаток, по крайней мере во мне, этот вечер оставил вот почему: было уже примерно половина двенадцатого, Лизл в соседней комнате села к пианино, S. – перед ней на стуле, а я, стоя рядом, прислонилась к нему. Лизл что-то спросила, и мы вдруг оказались посреди дискуссии на психологические темы. Черты лица S. вновь стали очень выразительными, и он живо, с готовностью, которая никогда его не покидает, дал ей ясный, меткими словами выраженный ответ. Позади был долгий день с цветами и письмами, с людьми и беготней, с организацией обеда, на котором он сидел во главе стола, и потом вино, и опять вино, которое он не особенно хорошо переносит. Так что он должен был уже порядочно устать, но тут случайно кто-то задает вопрос о серьезных жизненных вещах, и его лицо становится сосредоточенным, он полностью уходит в это и мог бы уже оказаться за кафедрой перед внимательно слушающим его залом. Взволнованное личико Лизл над прозрачной лазурью смотрит на него большими глазами, и она с присущим ей трогательным заиканием говорит: «Это так потрясающе, что вы такой».
А я еще теснее прижимаюсь к нему, глажу его добрую, выразительную голову и говорю Лизл: «Ты знаешь, это, собственно, и есть самое сильное ощущение, связанное с S. У него всегда есть ответ именно потому, что в нем всегда покой и готовность к ответу. И поэтому проведенные с ним часы всегда полны глубокого смысла, с ним время никогда не расточаешь попусту». А S. взглянул как-то по-детски удивленно, с выражением, которое я все еще не могу описать и для которого уже год постоянно подбираю слова, и сказал: «Но ведь так происходит с каждым?» Он поцеловал маленькую Лизл в щеку, в лоб и притянул меня ближе к своим коленям, и я вдруг снова вспомнила слова Лизл, сказанные ею пару недель назад на ее солнечной крыше: «Хотела бы несколько дней провести вместе с тобой и S…». И я подумала тогда, что это могло бы быть неплохо. В этот момент появилась остальная компания, и мы начали обсуждать, остаться ли нам до четырех утра, но S. сказал: «Никогда не следует стремиться к крайности, всегда должно что-то оставаться для фантазии».
18 мая 1942. Внешняя угроза становится все сильнее, с каждым днем увеличивается террор. Как высокой, темной, защищающей меня стеной, я окружила себя молитвой. Уединившись в ней, точно в монастырской келье, я потом выхожу более «собранной», сильной, вновь овладевшей собой. Уход в закрытую келью молитвы становится для меня все большей реальностью, становится необходимостью. Эта внутренняя концентрация помогает из раздробленного состояния собраться в единое целое и возвратиться к себе. И я представляю, что придут времена, когда я дни напролет буду стоять на коленях, стоять до тех пор, пока не почувствую, что меня опять окружают стены, чья защита не дает мне, потеряв в себя веру, погибнуть.
26 мая [1942], вторник, 9.30 утра. Я шла вдоль набережной под теплым и в то же время освежающим ветром. Проходя мимо сирени, маленьких роз и немецких солдат на посту, мы говорили о нашем будущем и о том, что было бы хорошо остаться вместе. Я совершенно не могу передать, как это вчера было. Когда сквозь теплую ночь я, такая легкая, оглушенная белым итальянским «Кьянти» шла домой, вдруг снова появилась уверенность, которая сейчас, с тех пор как держу ручку, совершенно исчезла. Уверенность в том, что когда-нибудь позже я буду писать. И эти долгие ночи, когда я буду писать, станут моими лучшими ночами. Все, что скопилось во мне, вырвется наружу и тихо, но неудержимо потечет уже никогда не прекращающимся потоком.
Пятница, 29 мая 1942, после ужина. Еще сегодня: Микеланджело и Леонардо. Они тоже занимают часть моей жизни. А еще Достоевский, Рильке и Блаженный Августин. И Евангелисты. Вот в каком прекрасном обществе я нахожусь. И в этом больше нет былого «эстетства». Каждый по-своему передает мне что-то подлинное, непосредственно касающееся меня. Некоторые вещи Микеланджело неожиданно так захватили меня.
«Безмерно, до самоуничтожения предаться своей печали» – легендарная фраза. Этого больше нет. Никогда не позволяю себе, даже в дни наибольшей усталости и кручины, падать так глубоко. Жизнь остается непрерывным потоком; в наши дни текущим, наверное, медленнее, встречающим большее сопротивление, чем обычно, но все равно текущим дальше. И я не могу больше говорить о себе, как раньше: «я так несчастна, не вижу никакого выхода». Это стало мне совершенно чуждым. Прошло время, когда я надменно считала себя самым несчастным человеком на этом свете.
Господи, в эти неистовые времена зачастую едва возможно постичь, духовно переработать то, что твои подобия на земле причиняют друг другу. Но, оставаясь в своей комнате, Господи, я не прячусь от этого. Мои глаза открыты, я ничего не стремлюсь избежать, я пытаюсь понять и объяснить даже самые ужасные преступления. Я неуклонно продолжаю искать след маленького беззащитного человека, которого в чудовищных руинах его безрассудных действий порой разыскать невозможно. Я не останусь в этой тихой комнате, любуясь цветами, вместе с поэтами и мыслителями прославлять тебя. По правде говоря, это было бы слишком легко. И я вовсе не оторвана от мира, как трогательно утверждают мои добрые друзья. Знаю, у каждого человека – своя реальность, но тем не менее я не какая-нибудь мечтательница, не подросток с «прекрасной душой» (Вернер[37]37
Вернер Леви, муж Лизл Леви, директор Голландского театра.
[Закрыть] сказал о моем «романе»: «От прекрасной к большой душе»). Господи, я смотрю в глаза твоему миру, я не прячусь от него в красивых мечтах, хотя думаю, что рядом с безжалостной правдой есть место и для них. Вопреки всему я продолжаю восхвалять твое творение! Если он в скором времени опять позвонит и своим инквизиторским голосом спросит: «Ну, как вы там?», я с чистым сердцем смогу ответить: «Вверху – очень хорошо, внизу – очень плохо!»
Большинство проблем, если их определить, в основном решаются. Быть может, в жизни все по-другому, но по крайней мере в психологии это так. И мне вдруг стало ясно: когда я чувствую себя нездоровой, это очень часто зависит от моих отношений с ним, а когда беспомощной фразой кое-как выражаю это на бумаге, – внезапно немного от него освобождаюсь и с этим отвоеванным кусочком свободы могу снова идти к нему. Таким образом, параллельно протекают оба процесса – приближения друг к другу и все большего освобождения друг от друга. В дни, когда чувствую себя слабой, утомленной, наверное, невольно я крепче цепляюсь за его силу, словно от нее зависит мое спасение. И в то же время его переливающаяся через край энергия выводит меня из строя, ибо я чувствую, что мне не сравниться с ней, и я боюсь не устоять под ее напором. Однако и та, и другая реакция неверны. Мое исцеление и перерождение должны быть достигнуты моими собственными, а не его силами. В такие моменты вырывающаяся из него мощная жизненная сила раздражает и пугает меня. Наверное, больной человек, находясь рядом с человеком, пышущим здоровьем, часто чувствует свою ущемленность.
Суббота [30 мая 1942], 7.30 утра. Голые стволы, возвышающиеся перед моим окном, покрываются молодой зеленой листвой. Вьющийся покров на обнаженном крепком теле аскета.
Как же это было вчера вечером в моей маленькой спальне? Я рано легла и долго смотрела в большое открытое окно. И было так, будто Жизнь со всеми ее тайнами была совсем рядом, будто я могла прикоснуться к ней, и будто, покоясь на ее обнаженной груди, слушала ее тихое, ровное сердцебиение. Я чувствовала себя такой защищенной в ее руках и думала о том, как же все странно. Война, концентрационные лагеря, все возрастающая жестокость. Проходя по улицам мимо чьих-то домов, я знаю: здесь в тюрьме сын, здесь заложником держат отца, а там оплакивают смертный приговор восемнадцатилетнему сыну. Эти улицы и дома находятся рядом с моим домом. Я знаю, как затравлены люди, знаю об огромном, все умножающемся человеческом горе, знаю о преследованиях и притеснениях, о произволе, страшном садизме и бессильной ненависти. Но зная все это, я продолжаю смотреть в глаза каждому встающему передо мной фрагменту действительности.
И все равно в какой-то незащищенный, мне одной предоставленный момент я лежу на обнаженной груди жизни, и ее руки ласково, бережно обнимают меня, а ее сердцебиение не поддается описанию: такое медленное, размеренное, тихое, почти приглушенное, но и надежное, никогда не прекращающееся, такое доброе и милосердное.
Таково теперь мое жизнеощущение, и я не думаю, что война или какая-нибудь бессмысленная человеческая жестокость в состоянии что-либо в нем изменить.
Четверг [4 июня 1942], 9.30 утра. В такой летний день, как сегодня, чувствуешь себя словно убаюканным множеством ласковых рук. Становишься таким вялым, ленивым, а внутри тебя неизвестно для чего волнуется целый мир. Что я еще хотела сказать: когда он не так давно пел «Липу»[38]38
Песня Шуберта.
[Закрыть] (это было столь прекрасно, что я попросила его спеть целый липовый лес), морщины на его лице походили на старинные тропы, пролегающие через древний, как сам мир, ландшафт.
Недавно, когда мы сидели за угловым столиком у Гайгера[39]39
Швейцарская чета Гайгеров держала на улице Николаса Маса вегетарианский ресторан, который Шпир часто посещал.
[Закрыть], между нами промелькнуло тонко очерченное, юное лицо Мюнстербергера, и я ужаснулась тому, какое старое у S. лицо, как будто сквозь него прошла не одна, а множество жизней. И моя, как на мгновенном снимке, отразившаяся реакция: я не хотела бы навсегда связать свою жизнь с его жизнью, это невозможно. По своей сути – пошлая, мелкая реакция. Она основывается на привычных представлениях о браке, супружестве. Ведь моя жизнь и так уже связана, а лучше сказать – соединена с его. И не только жизни, связаны наши души. Согласна, такая формулировка в утренний час может показаться высокопарной, но, наверное, это оттого, что ты еще не вполне «признаешь» слово «душа».
И на редкость низко, когда его лицо случайно покажется тебе приятным, думать: мол, да, я бы вышла за него замуж и осталась бы с ним навсегда, а в моменты, когда видишь его старым, таким древним, в особенности если рядом чье-то молодое, свежее лицо, думать – нет, все-таки нет. Есть критерии, от которых тебе нужно навсегда избавиться. Это тот тип реакции, который… да, не могу пока иначе выразить, который препятствует действительно большому, переходящему через все границы условностей и брака чувству единения. И при этом речь идет даже не об условностях, не о браке как таковом, а о тех представлениях, которые о нем сложились.
Просто непозволительно – в один момент из-за определенного выражения лица или еще чего-нибудь подумать: я бы с удовольствием вышла за него, а в следующий – реагировать противоположным образом. Такое действительно не должно происходить, потому что это не имеет ничего общего с теми важными вещами, о которых идет речь. Это опять что-то такое, чего я не в состоянии передать даже приблизительно. Но нужно многое из себя выкорчевать, дабы освободить безгранично широкое пространство для больших настоящих чувств и не перечеркивать их реакциями низшего порядка.
Пятница [5 июня 1942], 19.30. Сегодня днем вместе с Гласснером рассматривала японские гравюры. И вдруг поняла: хочу писать вот так. С таким большим пространством вокруг нескольких слов. Ненавижу многословие. Хочу писать лишь теми словами, которые, органично включая в себя высокое безмолвие, не заглушают, не разрушают его. Слова должны подчеркивать молчание. Как цветущая ветка в нижнем углу на японской гравюре. Пара легких штрихов, но как переданы мельчайшие детали! А вокруг – большое пространство, но не пустое, одушевленное. Не выношу нагромождения слов. О жизненно важных вещах можно сказать несколькими словами. Если я когда-нибудь буду писать (что, собственно?), хотелось бы на безмолвном фоне набросать всего несколько слов. Но труднее, чем найти те самые слова, будет передать тишину и молчание, одушевить их. Я имею в виду точное соотношение слов и безмолвия; безмолвия, в котором происходит больше, чем во всех связанных друг с другом словах.
И в каждом рассказе, или что это будет, тихий фон, как на японских гравюрах, должен звучать иначе и передавать другое содержание. Речь ведь идет не о неопределенном, непостижимом молчании, молчание тоже должно иметь четкие контуры и свои собственные формы. И поэтому слова должны служить только точной передаче формы и очертаний молчания. Каждое слово – как веха или холмик вдоль бесконечных дорог просторной равнины. Это уже по-настоящему странно: я могла бы написать целую главу о том, как, собственно, хотела бы писать, и при этом, вполне возможно, кроме этого рецепта, никогда не напишу и буквы. Но японские картины вдруг наглядно показали мне, как я хотела бы это делать. Вот бы побродить когда-нибудь по японским ландшафтам, чтобы еще лучше осознать это. Вообще-то я думаю, что когда-нибудь, позже, отправлюсь на Восток, чтобы там в каждодневной жизни найти для себя то, что здесь можно по ошибке вообразить неверно.
9 июня [1942], вторник, половина 11-го вечера. Сегодня во время завтрака – более или менее подробные новости о ситуации в еврейском квартале. Восемь человек в одной маленькой комнате, со всеми связанными с этим неудобствами. Все это еще трудно охватить, постичь, и едва ли можно себе представить, что все происходящее на соседней улице – твое собственное будущее. И сегодня вечером, во время короткой прогулки (от наших швейцарских вегетарианцев к его растущей во все стороны герани), я вдруг спросила его: «Скажи, что делать с чувством вины, охватывающим меня, когда я слышу, что восемь человек должны жить в тесном помещении, в то время как у меня, одной, – большая светлая комната?» Он бросил на меня искоса свой, несомненно, несколько дьявольский взгляд и сказал: «Здесь две возможности: либо ты выезжаешь из квартиры (при этом он с выражением “я прямо вижу, как ты уже это делаешь” иронично, испытующе посмотрел на меня), либо ты должна выяснить, что скрывается за этим чувством вины. Может быть, ты просто недостаточно работаешь?» И тут мне все стало ясно и я сказала: «Да, видишь ли, во время работы я всегда витаю в высоких духовных сферах, а когда слышу о таких бесчинствах, у меня наверняка несознательно или, наоборот, осознанно, как сейчас, возникает вопрос: смогла бы я продолжать с той же убежденностью и отдачей работать, живи я в грязной комнате с восьмью голодными людьми?» Потому что эта духовная работа, эта интенсивная внутренняя жизнь только тогда имеет ценность, когда продолжается невзирая на внешние обстоятельства. И если невозможно продолжать ее на деле, в поступках, – то хотя бы внутренне, мысленно. Иначе все, что я сейчас делаю, это всего лишь «эстетство». И, наверное, на короткое время меня это парализует (прежде что-то в этом роде держало меня неделями, но тогда, вероятно, я еще не верила в необходимость этой работы). Страх: останусь ли я той же в подобных обстоятельствах. Сомнение: выдержу ли я такие испытания. Обоснованность вот такого моего существования я должна еще только доказать. Все равно мне придется жить так, как живу, ибо не гожусь ни в социальные работники, ни в политические деятели, и даже если мое чувство вины гонит меня в этом направлении, такие мысли возникать не должны.
Естественно, всего этого во время короткой прогулки я ему не говорила. Сказала только: «Наверное, я боюсь не выдержать испытания».
И он, очень серьезно, очень «спокойно»: «Это испытание для всех нас еще только начинается». А потом он купил пять маленьких бутонов роз, сунул их мне в руку и сказал: «Вы никогда не ждете чего-либо от внешнего мира, и за это всегда что-нибудь получаете».
Среда [10 июня 1942] утро, половина восьмого. Он такой увлекательный, такой пылкий – мой Августин-натощак. Хоть простуда и не выводит меня больше из равновесия, но приятным это тоже не назовешь.
Доброе утро, мой неубранный письменный стол. Пять свежих бутонов роз неряшливо обвивает тряпка для пыли, а «О Боге» Рильке наполовину погребено под «Русским для коммерсантов». В углу лежит заброшенный анархист Кропоткин, ему здесь больше нечего делать. Сняла эту книгу с пыльной полки в моей комнате, чтобы еще раз прочесть о его первых впечатлениях от тюремной камеры, в которой он провел несколько лет. Описание его первого знакомства с ней можно перевести и, спроецировав на себя, применять как притчу о том, каковы должны быть наши реакции на все большие ограничения нашего жизненного пространства. И исходя из оставленного нам пространства, будь оно самым маленьким, познать его возможности и превратить их в свою маленькую действительность.
«Я сказал себе, что прежде всего должен сохранить крепкую физическую форму, чтобы не заболеть. Представляю, что мне предстоит несколько лет провести в экспедиции на Северный полюс. Буду, насколько это возможно, физически подвижен, буду делать гимнастику и не дам окружающей среде подорвать себя. Десять шагов от одного конца камеры до другого, повторенные 150 раз, дают в итоге одну версту. Буду ежедневно проходить семь верст, то есть примерно пять миль. Две версты утром, две перед обедом, две после и одну перед сном»[40]40
Этти перевела фрагмент из «Записок революционера» П. А. Кропоткина. – Примеч. ред.
[Закрыть].
Этот час до завтрака – что-то вроде вида с балкона, вроде платформы для всего моего дня. Вокруг меня такая тишина, хоть у соседей и включено радио, а позади меня тихонечко похрапывает Хан. Ни спешки, ни суеты.
Бывает, когда, глубоко погрузившись в происходящее во мне, я медленно еду по улицам на велосипеде, – чувствую, как настойчиво, как уверенно во мне зарождается бурная экспрессия. Потом же меня прямо поражает, что каждое записанное мною предложение настолько беспомощно и так слабо стоит на ногах. Временами слова во мне движутся так уверенно и убедительно, что создается впечатление, словно они могут выйти из меня и так же уверенно продолжить свое движение на любом куске бумаги. Но похоже, до этого еще далеко. Порой спрашиваю себя, не слишком ли моя фантазия предается своей собственной игре и достаточно ли я иду ей навстречу, чтобы заставить ее приобрести форму. Но это отнюдь не одичавшие, необузданные фантазии. Во мне в самом деле формируются вещи со все более четкими очертаниями, во все более концентрированной, ясной форме. И все же я не понимаю, каким образом это происходит. Иногда это похоже на большую, расположившуюся во мне мастерскую, в которой все с большим трудом обрабатывается, выдалбливается. А иногда кажется, что я внутри сделана из гранита, что я каменная глыба, на которую постоянно обрушивается огромная масса обтачивающей ее воды. Гранитная скала с высеченными на ней контурами и формами. И может быть, в один прекрасный день эти совершенно готовые формы с их резкими очертаниями появятся здесь, и мне нужно будет лишь описать то, что я в себе обнаружила. Не чересчур ли упрощенно представляю я себе это? Не слишком ли полагаюсь на то, что все сделается само собой? Всю свою серьезность, все внимание во имя себя же самой я призываю присутствовать при этой работе. Но они в мастерской будут только в качестве моих посланников, они, не оказывая никакого активного вмешательства, будут только наблюдать.
Пятница [12 июня 1942]. А теперь, судя по всему, хотят добиться, чтобы евреи не имели больше права переступать порог овощных магазинов, чтобы они сдали свои велосипеды, не пользовались трамваями и после 8 часов вечера не выходили из дому.
Когда из-за таких мер я, как сегодня утром, чувствую себя угнетенной, словно придушенной свинцовой тяжестью, – дело не в самих постановлениях. Это говорит во мне глубокая печаль, ищущая повод для самооправдания.
Если мне предстоит дать неприятный урок, это внушает такой же страх и подавленность, как худшие предписания наших оккупационных властей. Это никогда не связано с внешними обстоятельствами, это всегда внутренние чувства. Подавленность, неуверенность или что угодно другое, придающее внешним обстоятельствам печальный или угрожающий вид. У меня всегда все действует изнутри наружу, и никогда – в обратном порядке. Самые грозные предписания, а их предостаточно, большей частью разбиваются о мою внутреннюю стойкость и веру и, если я их внутренне переработала, – теряют многое из своих устрашающих свойств.
И я постараюсь справиться с этой простудой, с недомоганием, пожирающими мою энергию и желание работать. Надо наконец отделаться от мысли, что только потому, что я так сильно страдаю от холода, простуды, заложенного носа, имею право хуже работать. Я бы сказала, ровно наоборот, хотя и здесь не нужно ни к чему себя принуждать. Из-за все ухудшающегося питания мы оказываем холоду все меньшее сопротивление, во всяком случае, со мной происходит именно так. А зима еще впереди. И тем не менее надо продолжать жить и оставаться продуктивным. Думаю, уже сейчас необходимо готовиться к этому снижению физической работоспособности, чтобы каждый раз оно как неожиданно возникшее внешнее препятствие не парализовало меня на короткое или продолжительное время. Нужно, так сказать, акклиматизироваться, приспособить это препятствие к своему ежедневному состоянию, к себе самой, владеть им, чтобы оно больше не досаждало. И чтобы впредь оно не выступало тормозящим фактором, каждый раз отнимающим у меня много времени и сил, а стало внутренне переработанным явлением, на которое не нужно больше обращать внимания. Сформулировано ужасно беспомощно, однако сама я очень точно знаю, что имею в виду.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.