Текст книги "Музыка на Титанике (сборник)"
Автор книги: Евгений Клюев
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Музыка на Титанике
Музыка на Титанике
Веку тому Господнему
нынешний слишком нов:
помню, летали пу небу —
нищие, без штанов,
Божии всё избранники
с крыльями из свинца!
Музыка на Титанике
играла до конца.
Нам полоумной удали
в пламенном том тогда
больше чем надо выдали,
дамы и господа,
бражники, гипертоники,
траченые сердца!
Музыка на Титанике
играла до конца.
Это мы после выясним,
выпрыгнувши из тьмы:
всё-то там было вымыслом —
время, пространство, мы,
буквы газетной хроники —
по ширине лица.
Музыка на Титанике
играла до конца.
Веку мы были бабочки,
бабочка только гость:
вынесли нас за скобочки,
бросили где пришлось —
и разлетелись странники
пу свету, как пыльца.
Музыка на Титанике
играла до конца.
«Если б я распоряжался этим садом…»
Если б я распоряжался этим садом,
если б я распоряжался этим судном,
если б я распоряжался этим скудным
судным днём, в котором нету виноватых,
если бы я распоряжался этим стадом,
этим праздничным, весёлым и бесстыдным —
с неумелым, но божественным рапсодом,
распевающим с безжалостным надсадом
о далёких, им не виданных широтах,
или – бедным медным светом за фасадом,
испещрённым завитками финтифлюшек…
или вот хотя бы только этим сердцем —
этим нежным, малолетним этим ситцем,
полным творческих сомнений и ромашек, —
то клянусь, что и тогда бы я не тронул,
несмотря на все издержки и излишки,
ни ромашки ни одной, ни финтифлюшки,
не коснулся б, не нарушил, не поранил —
всё считал бы дорогим и ненаглядным,
вызывающим любовь, и боль, и жалость!
Потому-то я и не распоряжаюсь
этим светом, этим садом, этим судном…
«Ещё бы знать тогда, как всё потом…»
Ещё бы знать тогда, как всё потом
перевернётся и перекроится:
я стану парусник, ты станешь птица —
я весь в серебряном, а ты вся в золотом!
Ещё бы знать тогда, что тусклый свет,
непостижимый тусклый свет былого
пробьёт сегодня сказанное слово —
тому былому сказанное вслед,
что серебро и золото бедны
и ничего по-прежнему не стоят —
лишь только дождь пройдёт и снег растает,
и дунет ветер из чужой страны.
Ещё бы знать тогда, что жизнь щедра
и даст нам всё, о чём мы ни попросим,
всё, что потом мы так беспечно бросим
на полдороге в нищее вчера,
и что, раздаривая впопыхах
сокровища свои случайным людям,
мы никогда друг друга не забудем —
и что потом мы встретимся в стихах:
два мотылька, в неведеньи святом
играющие отражённым светом!
Ещё бы знать тогда, как всё потом —
как всё сейчас… потом, потом об этом.
«Ангелы порхают, в том числе и хранители…»
«Будь здоров!»
Из последнего письма
Ангелы порхают, в том числе и хранители,
там, где восполнители утрат, исполнители
самых смертельных номеров,
просто говорят: будь-здоров —
будь-здоров-не-кашляй-не-ходи-по-воде,
не-пиши-стихов-и-не-читай-их-нигде,
уничтожь-все-ручки-и-все-карандаши,
не-греши-а-если-вдруг-грешишь-то-греши.
У них, у исполнителей смертельных номеров,
множество всяких изумительных даров:
вот тебе развилка, вот тебе мосток,
вот тебе белка, вот тебе свисток,
вот тебе свалка, вот тебе верстак,
если что делаешь, делай не так,
не ходи по кромке, не рискуй головой,
ешь побольше фруктов, оставайся живой!
У них, у восполнителей всяческих утрат,
здесь, на белом свете, немного отрад:
если взгляд соборующего не суров
да у Богородицы есть новый покров.
Однова рождаемся, живём однова,
однова уходим, оставляя слова:
будь-здоров-не-кашляй-не-ходи-по-воде…
Да святится имя Ваше – здесь и везде.
«Оно-то ведь и держит на плаву…»
Оно-то ведь и держит на плаву,
что я пишу слова: не жизнь живу —
слова пишу, пишу о чём придётся,
как писарь полковой без полководца.
Он просто пишет разные слова
для поддержанья навыка – едва
живого, глядя в небо голубое,
поскольку пусто, пусто поле боя
и после слов «Мы все здесь полегли»
уже ни слова не поднять с земли.
Он пишет – он не плачет, не скорбит,
он пишет потому, что не убит,
он пишет скоро и остервенело,
он пишет потому, что есть чернила —
они бурлят, они ещё бурлят,
и достаёт до неба праздный взгляд,
оттуда слово, словно плод, снимая —
уже ни для кого, уже немое.
Он пишет, чтобы не прервблась весть:
я, дескать, здесь, я, дескать, ещё есть —
и буду быть, и будут взятки гладки,
покуда слово не застрянет в глотке
и, перекрыв воздушную струю
последнему живому самураю,
не прекратит чумную весть мою.
И я пишу слова и умираю.
«А ещё тебе скажу я…»
А ещё тебе скажу я,
только нет тебя давно,
что сказала ворожея —
полудетская строка:
мол, придёт такое время,
говорила ворожея,
что уже не докричишься
в облака.
Мол, придёт такое время,
что ни вздумать, ни взгадать, —
жизнь мою опережая,
говорила ворожея,
предрекала перемены,
убеждала погодить,
насыпбла мне в карманы
упредительных камней:
чтобы я остановился,
чтобы сделался смирней.
Ты куда, куда, скаженный,
ты куда, куда, блаженный,
ты куда из этих дней,
говорила ворожея,
кулачками угрожая
то ли тучке на груди,
то ли точке впереди.
«Все стихи однажды уже были…»
Все стихи однажды уже были.
Ю. Левитанский
Все стихи однажды уже были.
Все стихи однажды уже сплыли —
и стихов давно уж нет как нет.
Вместо них теперь – да что угодно:
сводки самочувствия, погоды,
списки приглашённых на банкет,
справки с мест учёбы и работы,
перечни удавшейся диеты,
расписанья дальних поездов,
планы на неделю и на месяц,
даты выгула слонов и мосек
и реестры шахматных ходов,
договоры о разделе Польши,
заговоры от чумы и порчи,
приговоры старым мастерам…
А стихи уплыли на пароме —
и блуждает дальними морями
этот неприкаянный паром,
странствует, по слухам, где придётся —
в бурных водах памяти и детства,
чей кипящий след ещё не стёрт,
выглядит, по слухам, очень браво,
все права имеет – кроме права
заходить в любой ближайший порт.
«Вот в этой шкатулке с секретом…»
Вот в этой шкатулке с секретом
сокрыта прогулка с Сократом
да пара бредовых идей.
А этот вот ключик-замочек —
на случай свинцовых примочек:
владей!
Спроси – и я сразу отвечу,
а нет – закружу, заморочу,
уж это-то мне не впервой.
А хочешь – совсем откровенно:
открыв мои тайны, как вены, —
давай?
Давай. Мои тайны бумажны
и неинтересны таможне —
таможенник рылся да скис,
найдя на газетном обрывке
двух птичек и рядом – две рыбки:
эскиз.
Живу – ничего не скрываю,
пуста моя жизнь кочевая,
и туго затянут ремень.
Молюсь же я так: Бог Вещичек,
храни моих рыбок и птичек —
аминь.
«Что однажды застыло на западном рубеже…»
Что однажды застыло на западном рубеже
и назад не пошло – как бы громко ни окликали, —
существует теперь только в звательном падеже
и по этой причине отсутствует под руками.
Ненадёжное дело, напрасное дело – звать,
догонять, настигать… объяснять, что нельзя иначе, —
Никакого «опять» не бывает: не ходят вспять
ни часы, ни стихи, ни удачи… ни неудачи.
А текущий момент поплескался – и был таков,
всё засохло навек, и глаза твои стали суше:
там остался лишь влажный след от чужих стихов —
кто сказал, что твоих? Ты не пишешь подобной чуши.
Ты не любишь стихов – никогда не любил, не знал,
не заучивал, не повторял, не носил у сердца.
Ты не ведаешь, что здесь делает полный зал —
и зачем ты к нему, самозванец, лицом уселся.
Присягаю: прошло, забыто, простите все,
это кто-то другой нагулял по другим дорогам,
ибо нынешний кружится белкою в колесе
и не помнит того языка, на котором – с Богом.
Я не слышу вас, я вас не слышу: плохая связь —
или руки дрожат, или пальцы уже не держат,
а веревочка тонкая, между эпох змеясь,
издает вдруг ужасный… но, в общем, понятный скрежет.
Впрочем, тень не скрежещет, о чём я, Господь со мной,
и с тобой, и со всеми, кто ловит далёкий отзвук
или отблеск далёкий – отчаянный позывной
для особо нервозных! Хоть это не для нервозных.
Потому что мы знаем: не будет других разов —
вострубил уже ангел последний, у Иоанна
больше ангелов нет – и никто не пришёл на зов,
и прокисло вино за кормой второго стакана.
«Хоровод красавчиков и страшил…»
Хоровод красавчиков и страшил,
безмятежные небеса…
Вот и век, не заметив меня, прошёл,
вот и новый век начался.
Тот был век-полигон, а каков-то – сей?
Улыбается Божество:
он пока никаков, он пока музей
экспонатов века того.
Он пока никаков, он пока альбом
с фотографиями родни:
малыша с крутым, в завитушках, лбом —
зачинателя всей резни,
малыша с усищами, в чьих зрачках
чёрный ворон и чёрный холм,
малыша – ничком, в роговых очках,
малыша – на бомбе верхом…
Всюду матушки, тётушки и дядья
пьют чаи, говорят о душе —
там никак не мог оказаться я,
да и поздно было уже:
день к концу подходил, был притушен свет
и не вёл никуда след…
А к тому же меня никогда нет.
Да меня и теперь нет.
Газель
Раньше я не знал, что каждый – каждый! – может умереть.
Но однажды Вы сказали: «Каждый может умереть».
И теперь я точно знаю: это может каждый встречный,
каждый встречный-поперечный – каждый может умереть.
Мы играли на рояле каждый может умереть,
мы на скрипочке играли каждый может умереть,
мы играли на свирели, на свирели, на спирали,
а потом на нонпарели каждый может умереть.
Даже каждый автогонщик тоже может умереть,
даже каждый автогенщик тоже может умереть,
даже каждый полицейский, даже каждый милицейский,
даже каждый медицинский тоже может умереть.
Мы писали на консоли каждый может умереть,
мы писали на скрижали каждый может умереть,
мы писали на скрижали, на медали, на фланели…
Но из дальней нашей дали не звонили две недели.
Вышло так, как Вы сказали: каждый может умереть.
Ёлка, пушка, судно
1
Самое светлое в мире занятие – наряжать ёлку,
приурочив событье к субботе… нет, к воскресенью,
чтобы действовать не торопясь, наряжать – долго,
наряжать серебром, наряжать янтарём, наряжать синью,
наряжать сапожком, наряжать туеском, наряжать сердцем,
наряжать стеклянною рыбою, бабочкою картонной,
наряжать жёлтой луковицей и пурпурным перцем,
и обматывать всё это дело весёлою паутиной,
а закончить – звездою, горящею, значит, над миром:
Мельхиору, как водится, Касперу и Бальтазару
чтоб, когда путешествуют с золотом, ладаном, мирром,
было, стало быть, празднично, их триединому взору…
вот и всё, и теперь уж осталось смотреть и смотреть в оба,
шля привет из окна всем подряд, но особенно – пешим:
заходите ко мне, у меня сапожок, туесок, рыба
и другое, чего я, клянусь вам, даже не вешал.
2
Самое тёмное в мире занятие – разряжать ёлку,
удаляя по очереди за надеждой надежду —
нарисованную по небу, написанную по шёлку,
молоком между строчками выведенную, и между —
между нами всё кончено, праздники миновали,
убирай их теперь по коробкам, обкладывай ватой
танцы-шманцы твои, тили-тили твои, трали-вали —
никогда не ходи по пятам за сердечною смутой,
за огнями, вчерашними днями, местами родными,
упакуй свои звёзды, и сферы, и ленты подальше:
слишком сильно блестят… да и вот уж явились за нами
люди, звери, орлы, крокодилы и их крокодильши —
прогонять нас отсюда, как псов, извините, бродячих,
мы навешали всякого лишнего, вы извините,
всё уже поснимали – осталась лишь пара сердечек
и дождя золотого отдельные, редкие, нити.
3
Самое тёмное в мире занятие – заряжать пушку
через произрастающий вверх металлический стебель,
стебель вечно пустой, потому-то он и нараспашку —
загружать, значит, всякую гибель и всякую убыль…
эту гибель и убыль везут на тяжёлых подводах,
до земли проседающих: прежние очарованья,
горький опыт, обиды – всё в мире стоит на обидах —
и напрасные слёзы, и страх, и усмешка кривая,
осторожность суждений, двусмысленность разговоров,
потаённые мысли во время ночных путешествий…
почему-то всё это у нас превращается в порох
и внезапно взрывается с силою сумасшедшей,
и потом молодые солдатики – райские пешки —
убивать начинают, а после – их убивают,
убивают теми же ядрами той же пушки,
теми же ядрами, которые не убывают.
4
Самое светлое в мире занятие – разряжать пушку,
извлекая на свет прекрасные дальние планы,
извлекая новые солнца и новые луны —
не подряд, одно за другим, а всё вперемешку:
извлекая за мирозданием мирозданье —
то-то будет чем заниматься по воскресеньям
беспризорным детям и многодетным семьям,
то-то будет что рассматривать на ладони,
ибо много всего предстоит, и теперь уж точно
можно больше не суетиться, не торопиться,
посмотри: из железных недр вылетают птицы,
распевая о том, что не так тут всё быстротечно,
посмотри, вылетают бабочки и стрекозы,
и счастливая жизнь начинается помаленьку:
выбегают – все белокуры, все голубоглазы —
дети малые, прапраправнуки Метерлинка.
5
Самое светлое в мире занятие – снаряжать судно
на съеденье голодным штормам и таким же пиратам,
до свиданья, мы все отправляемся к южным широтам…
– это очень досадно (в толпе пробегает глиссандо),
но нас вряд ли уже остановишь: наполнены трюмы,
хорошо или нет – это выяснится по дороге,
с нами наши молитвы и наши высокие храмы,
с нами наши святыни и наши беспечные боги,
и серьёзные наши подзорные трубы, и карты —
вообще не того континента, который нам нужен…
впрочем, нам континент и не нужен – нам хватит жемчужин
и кораллов, и прочего хлама, не так ли, Рикардо? —
и Рикардо кивает седой головой и смеётся,
он-то знает наверное, что не положено в трюмы
и что в первую очередь нужно: не боги, не храмы —
только ветер попутный, удача и смелость, и солнце.
6
Самое тёмное в мире занятие – возвращаться,
возвращаться ни с чем – то есть нищим и возвращаться,
за душой ни огня не имея, ни денег, ни счастья —
лишь цветную стекляшку: взгляните, какая вещица,
в ваших скучных краях вы такой никогда не видали —
посмотрите, как ярко блестит, и ведь всё там такое,
всё так ярко блестит, ведь на то нам и дальние дали,
чтобы всё там блестело – оттуда нас всех беспокоя!..
и взахлёб вспоминать, и давиться словами чужими,
и расспрашивать, и узнавать – не без горечи, в общем,
что и тут без него, получается, вроде бы жили —
и поныне живём, слава Богу, и сильно не ропщем —
и, зажав своё сердце в кулак, улыбаться навстречу
им – стекляшку вертящим в руках сообща и поврозно,
и дивиться сердечной их радости, детской их речи,
и начать им рассказывать, как обустроить отчизну.
«Неужели это – то: ни тонких кружев…»
Неужели это – то: ни тонких кружев,
ни воздушной кисеи… один бетон!
В общем, кружев тут у вас не обнаружив,
я растаиваю в дыме золотом.
А где дым беру – да здесь же, по соседству:
там его не то чтоб тьма, но есть чуть-чуть.
Поскребут, как говорится, по сусеку:
дескать, вот вам, забавляйтесь… завернуть?
Но скажите: это то, ради чего я
уходил – к другим чертям или чертам?
Эта воля не родней, чем та неволя,
здесь – не здешнее, чем тамошнее там.
Ибо с нами остаются только птицы,
а пространство никогда нам не верну,
а пространство, как и прежде, не годится —
по размеру ли, по цвету… всё равно!
За горами, за долами, за рекою…
дух мятущийся, куда же ты, постой,
ты всегда живёшь не этой, а другою —
жизнью, смертью ли, забавой ли, мечтой:
чтобы вечность, с её пламенным приветом,
неизменно оставалась за бортом —
как тот свет, что вечно снится нам на этом,
и как этот, что приснится нам на том.
«Потом, потом поговорим о том о сём…»
Потом, потом поговорим о том о сём,
взяв то и сё не за грудки, так за чубы,
покуда ангелы, крича мы вас спасём,
сметают время с прохудившейся судьбы.
Потом, потом поговорим, сейчас зима,
сейчас придут за нами, спросят, как дела,
страшнее этого вопроса лишь чума —
чума, которая разит из-за угла.
Дела такие, значит… – я забыл ответ,
я не уверен, я не помню, не готов,
но я был должен дать себе самоотвод
и отказаться от подарков и цветов,
а согласился… принял всё, сказал мерси,
и в тот же миг, под этот маленький шумок —
вжик – небеса вдруг ускользнули в небеси,
и я потом их разыскать уже не мог.
И дальше, в общем, не туда уже вело —
куда вело… да всё равно теперь куда.
А что до ангелов – им будет тяжело,
и мы, наверное, не стоим их труда,
ведь мы и раньше-то не числились в живых —
так, понарошку начинали свой забег,
так, не всерьёз, не навсегда – на черновик,
не навсегда, на черновик, на чёрный век.
Пантеон Паскаль
Посвящается Паскаль Серр
Мадам Жеральдин
Мадам Жеральдин была синяя стрекоза,
смущавшая вечность дрожанием тонких спиц.
Мадам Жеральдин была главный на свете спец
в вязании всяких нежностей пуховых.
Их смысл был таков, чтобы детям не замерзать
в полётах под облаками и просто так.
Мадам Жеральдин обычно вязала назад:
в тяжёлое прошлое, в голод, в нехватку дров.
Мадам Жеральдин можно было поймать сачком,
крючком подцепить, поцелуями ослепить —
она никогда не сердилась и ни о ком
родителям не доносила и вообще.
А дети клубились вокруг её тишины —
бесясь и носясь на роликах взад-вперёд,
и дети в неё были по уши влюблены
и знали, что старая няня их не предаст.
Однажды она растаяла, как свеча,
сказав перед этим, что, видимо, ей пора,
и дети неслись за дрожками, хохоча,
до самого кладбища: думали, что игра.
Мама Клэр
Мама Клэр была белая курочка,
кружевная белая курочка.
У ней в клюве всегда была корочка —
золотая ржаная корочка.
И когда случился голод
и надежды не осталось,
вся семья, покинув город,
этой корочкой питалась.
А одна настоящая дурочка,
её звали дурочка Сю,
говорила, что мамина корочка
сохранила Францию – всю!
Мама Клэр никогда не плакала —
мы смотрелись в неё как в зеркало,
и, когда улетела на облако,
всё равно оставалась около
и была совершенно жива.
И светились её кружева.
Кузина Мими
Кузина Мими, морская игла, у моря росла.
Ей не выживать – ей всё б вышивать заветный узор:
узор-то узор, но больно мала морская игла.
Мала, а несла шитьё на базар кузина Мими.
Кузина Мими двенадцати лет заветный узор
несла на базар в надежде продать, а нет – так отдать,
стояла одна, была голодна; потупивши взор,
стояла в тени… глаза подними, кузина Мими.
Нищала страна, была голодна: ни франка, ни су,
а я отнесу узор на базар – куплю молока,
и хлеба куплю, и я вас люблю, и я вас спасу,
терпите пока… да жизнь коротка, кузина Мими.
Когда понесли её хоронить, то алая нить
петляла в траве, а дядя Эрве спокойно сказал:
ну что же, дитя, лети в облака, купи молока
и выпей за нас, и нас помяни, мой ангел Мими.
Тётя Антуанет
Белая мышка по маминой линии, Антуанет Миньон,
в сад уходила с томиком Плиния – древним этим враньём,
чтобы узнать, как всё было в точности в прежние времена,
нам поучиться бы у античности, говорила она.
И засыпала в саду под сливою, с Плинием, значит, в руке,
и даже выглядела счастливою в стареньком гамаке:
снились копчёности и соления, сытость и благодать,
а боевые пассажи Плиния… – только б не голодать!
Мы не будили её намеренно (явь была слишком зла) —
чтоб мимо Плиния, сивого мерина, лодка её несла,
тихая лодка счастливой юности, праздничного вчера,
полная всяческой довоенности, всяческого добра.
Тучи курчавились, дождь накрапывал, Плиний был вне себя,
лето кончалось, гамак поскрипывал, в ус не дула судьба,
ибо покуда гамак укачивал время и не промок,
длился и целости не утрачивал сей драгоценный миг.
Долго ли, коротко ль… в общем, коротко длился счастливый сон —
после какого-то то ли паводка, то ли витка времён
вышли проведать её и Плиния, а её больше нет —
белой мышки по маминой линии, тёти Антуанет.
Дедушка Поль
Дедушка Поль, золотой сверчок,
освещал домашний очаг:
и от этого был весь очаг в лучах —
полыхая, что твой ковчег,
и вокруг золотая светилась пыль,
проникая в любую щель —
у нас не было золотых вещей,
но у нас был дедушка Поль.
Дедушка Поль и другие сверчки
собирались по вечерам,
изучали мир сквозь свои очки,
констатировали: бедлам,
а потом на столе появлялась снедь —
так, немножко: багет, салат…
И, поев, сверчки начинали петь
песни военных лет.
Когда дедушка Поль насовсем исчез,
никому не сказав куда,
золотая пыль стала падать с небес,
а потом упала звезда —
и мы ели и пили на всем золотом,
и другие сверчки приходили к нам в дом,
и на целых три дня прекратилась война,
и была тишина.
Папб Жан-Пьер
Папб Жан-Пьер обожал жуков и сам был немножко жуком.
Папб Жан-Пьер отпускал усы немыслимой красоты.
Он разговаривал со шмелём, с цикадою и сверчком
и был со всеми с ними знаком, и был со всеми на «ты».
Папб Жан-Пьер любил повторять: дорога всегда пряма —
и на любой вопрос отвечал, понятно, не в бровь, а в глаз.
Ещё папб Жан-Пьер говорил, что нас, насекомых, тьма
и что не нам тут вершить дела, а тому, кто побольше нас.
Папб Жан-Пьер ненавидел замки и не признавал гардин.
И Тот-кто-побольше-нас приходил к нам запросто, без затей.
Папб Жан-Пьер уважал Его – и, когда Он вдруг приходил,
папб Жан-Пьер накрывал на стол и сразу звал всех детей.
Когда папа Жан-Пьер умирал, шёл дождь, но было светло,
и Тот-кто-побольше-нас целый час был с ним один на один,
и что-то тихое говорил, и гладил его чело,
а после ушёл, ни с кем не простясь, и больше не приходил.
Дядюшка Эрве
Дядюшка Эрве прятался в листве, ветер в голове.
Дядюшка Эрве был нам певчий дрозд в человечий рост.
Дядюшка Эрве грезил наяву, так и норовя
превратиться в свист и, расправив хвост, прочь из этих мест.
Дядюшка Эрве сватался к вдове, жившей визави.
Дядюшка Эрве не был ей любим – он был ей рабом.
Дядюшка Эрве небо в рукаве приносил вдове —
мчался наобум, о заветный дом расшибаясь лбом.
Дядюшка Эрве, ветер в голове, небо в рукаве,
понимал в любви, понимал в родстве – только не в войне.
И когда война дядюшке Эрве выстрелила в грудь,
тысячи дроздов изо всех садов с ним пустились в путь.
Себастьян Леруа
Себастьян Леруа был домашним доктором и попугаем,
он садился на ветку и мог повторять хоть целые сутки:
покажи-мне-язык, скажи-а, не-дыши-в-промежутке,
а-сейчас-мы-полечим-тебя, а-сейчас-мы-тебя-поругаем.
Он носил изумрудно-зелёные брюки в жёлтую клетку
и любил оставаться на чай (говорили, что он одинокий),
обязательно пачкал вареньем накрахмаленную салфетку —
преимущественно смородиной, но, конечно, мог и клубникой.
В золотых его круглых очках отражалось почти всё семейство —
даже дедушка Поль помещался, невзирая на габариты,
но всегда всё равно оставалось свободное место,
ибо мало ли кто подойдёт… да уж верно, и не говорите!
Его можно было узнать зa сто метров по пёстрому оперенью,
характерному хохолку, при ходьбе колыхавшемуся на макушке,
по тому, как обычно он переминался в передней:
он боялся домашних животных – собаки и кошки,
точно так же, как все приличные попугаи, мы полагаем,
потому что кому не известны огорчительные примеры…
Но потом он уехал в Африку – к другим многочисленным попугаям:
их лечить от холеры – и сам погиб от холеры.
Ома Берта
А ома Берта всё знала заранее:
она была страшно умна.
И ома Берта была из Германии,
откуда пришла война.
Но когда мессершмиты слетелись к заутрене
разбомбить тут всё дочиста,
она сказала: «Отныне зовут меня
только мами Бертб».
И мы запомнили, как зовут её,
и мы забыли немецкий язык,
и в доме не стало немецкой утвари,
не стало немецких книг.
В газетах писали про разорение
и что придёт нищета,
но ома Берта всё знала заранее…
в смысле мами Бертб,
поскольку – каждой чешуйкой мелкою
чувствуя злобу дня —
была она молниеносной змейкою,
сделанной из огня.
А змейки, они ведь всегда провидицы,
а змейки шуршат в листве,
и змейки – они ведь у нас, как водится,
живут дольше всех на све…
Люсьен
Люсьен был нам седьмой водой на киселе
и мотыльком с павлиньим глазом на крыле:
вишнёвый смокинг, неурядица в петлице
и шарф, трепавшийся концами по земле.
И, Боже, как же мы любили мотылька —
с его всегдашним неприкаянным «пока!»,
с его обычным пребыванием в столице,
с его незнаньем ничего наверняка!
Таких и любят ведь… их любят ни за что —
их, в общем, нe за что любить, и их грешно
любить, как часто говорила дорогая
подруга мамина, вдова Бланшо,
а мы грешили! Правда, только на словах —
и, неурядицы в петлицы насовав,
бежали к станции, легко пренебрегая
вдовой Бланшо, – встречать его: comment зa va?
Ах, всё прекрасно, говорил, но был он враль —
неистощимый, без труда входивший в роль,
и мы догадывались, что он плохо кончит
и «всё прекрасно» – это просто как пароль.
Играл в рулетку, делал ставки на судьбу,
лежал весёлый и насмешливый в гробу,
и каждый ждал, что он взмахнёт крылом и вскочит —
с каким-нибудь невероятным бу-бу-бу…
Шер мэтр Франсуа
А шер мэтр Франсуа был сова – черты его были овальны,
он был увалень в мягком берете, чёрном или бордо.
Только он был не просто сова – он был Сова Рисованья
от и до.
Он молчал, когда рисовал (рисовал он всегда и всюду),
но он знал отдельные звуки вроде «О!» или «А-а-а…» —
они выражали восторг или, допустим, досаду,
а папб Жан-Пьер объяснял, что сова не умеет слова.
И шер мэтр Франсуа поднимал свои лохматые брови
и бездумно дивился жизни – тому, как она резва.
Он как будто не понимал, что такое «дела», «здоровье»,
и, пожалуй, даже не знал, что он – шер мэтр Франсуа.
Но зато на его холстах цветы говорили с небом,
окликали друг друга рыбы и распевала трава,
ибо он всем подряд – цветам, и траве, и тем паче рыбам —
разрешал (или поручал?) за себя говорить слова.
А пришла пора умирать – выбрал день себе покороче
и, пятью золотыми мазками небеса превратив в парчу,
луч зелёный нарисовал, очень чисто сказал «до встречи» —
и ушёл по лучу.
Вдова Бланшо
У вдовы Бланшо сроду не было ни гроша.
У вдовы Бланшо всё всегда было хорошо.
У вдовы Бланшо на окне цвела резеда.
У вдовы Бланшо резеда была хоть куда:
и пышна была, и цвела себе не спеша.
У вдовы Бланшо всё всегда было хорошо.
У вдовы Бланшо было пончо на рыбьем меху.
У вдовы Бланшо Бодлер был весь на слуху.
У вдовы Бланшо была комнатка наверху,
где с трудом помещалась большая её душа.
У вдовы Бланшо всё всегда было хорошо.
У вдовы Бланшо была память на всё подряд,
как у всех черепах: черепахи тем и ценны.
И вдова Бланшо даже помнила, говорят,
расписание всех автобусов до войны —
несмотря на то, что всегда ходила пешком,
кроме дня, когда – в чёрных дрожках – вдову Бланшо
на зелёный погост доставили с ветерком:
у вдовы Бланшо всё всегда было хорошо.
Дурочка Сю
Нам всем очень нравилась дурочка Сю.
Она была рыжей лисичкой в лесу.
И мы говорили, что лес ей к лицу,
а дурочка Сю хохотала вовсю.
Она понимала лесные цветы,
и птиц понимала лесных, и зверей,
и мушек, и весь никчемушный их рой,
и толпы кузнечиков из темноты.
И к ней приходил на свидание ёж,
и белка жила у неё на груди.
В лесу, она верила, не пропадёшь —
всей этой еды и воды посреди.
Потом она в гости пошла к карасю
на речку – и нам рассказал муравей,
что видел, как, искрой мелькнув меж ветвей,
погасла у берега дурочка Сю.
Серж Лепелье
Серж Лепелье, двоюродный комарик,
звеневший нам почти пятнадцать лет, —
он жил и знал, что смерть не отнимает,
а просто – есть, хоть означает «нет».
Вот… и когда он говорил пардон
за грубость, за разбитую посуду,
клянясь «я больше никогда не буду»
и улыбаясь, – верилось с трудом.
Нет, мы-то были осведомлены,
никто не заблуждался абсолютно,
но ведь и так всё было мимолётно,
особенно тогда, после войны —
и никому там были не нужны
ни завтра, ни, тем паче, послезавтра,
и ничегошеньки, кроме азарта,
нас не держало с этой стороны,
на этой уничтоженной земле,
не забывавшей свежую обиду, —
один азарт, да вот… Серж Лепелье
с его «я больше никогда не буду».
Он был неправ, и доктор Леруа
был вместе с ним неправ, и мы неправы:
поныне та же самая трава
у нас в саду и с ней – другие травы,
земля не превращается в гранит,
и небеса – без видимых помарок,
и край вином и жизнью знаменит,
и ночью над просторами звенит
Серж Лепелье, двоюродный комарик.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.