Текст книги "Ломоносов"
Автор книги: Евгений Лебедев
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 50 страниц)
Весь дальнейший материал второй части охватывает теорию и употребление различных «тропов речений» (метафора, синекдоха, метонимия и т. д.), синтаксиса («троны предложений»), вопросы произношения, ударения, благозвучия и т. п. – короче все то, в чем, по Ломоносову, заключается «течение слова», «великолепие и сила оного». Вместе с «чистотою штиля» эти компоненты и составляют «украшение риторическое».
Венчает «Риторику» третья часть «О расположении». Если первая часть («О изобретении») имеет дело со строительным материалом» ораторского искусства – идеями, облеченными в слово, вторая («Об украшении») с его «инженерной» и эстетической обработкой, то третья касается высшей сферы риторики – «архитектурной». Здесь Ломоносов не просто излагает основы риторической композиции, не только объясняет, что такое, хрия и расположение по силлогизму, он прежде всего приучает читателей к системному мышлению, дает им средство для формирования и выражения общего взгляда на вещи. Помимо того, что это было необходимо «мудролюбивым российским отрокам» и «разного чина людям», устремившимся к знаниям, это находилось в русле собственных устремлений Ломоносова, именно во второй половине 1740-х годов приступившего к систематизация своих научных предположений и вообще культурных начинаний. И именно Ломоносов должен был, предваряя разговор о секретах риторической композиции, написать: «Расположение есть изобретенных идей соединение в пристойный порядок. Правила о изобретении и украшении управляют совображение и разбор идей, предводительство, рассуждения есть о расположении учение, которое снискателям красноречия весьма полезно я необходимо нужно. Ибо что пользы есть в великом множестве разных идей, ежели они не расположены надлежащим образом? Храброго вождя искусство состоит не в одном выборе добрых и мужественных воинов, но не меньше зависит и от приличного установления полков».
Из двух разновидностей расположения («натурального» я «художественного») главным и наиболее трудным для освоения является художественное. Если натуральное расположение напрашивается само собою и зависит от времени («…в римской истории прежде предлагают о Пунической, нежели о Македонской войне…»), места («…о верхних говорят прежде, нежели о нижних, о передних прежде, нежели о задних»), достоинства («…о золоте должно предлагать прежде прочих металлов»), то расположение художественное требует приведения в действие, по существу, всех ораторских навыков, о которых говорилось ранее: «Художественное расположение есть, которое утверждается на правилах. Из оных главные суть следующие: 1. Предложенную тему должно изъяснить довольно, ежели она того требует, к чему служат распространения из мест риторических и избранные парафразисы. 2. По изъяснении оную доказать несомненными доводами, которые располагаются таким образом, чтобы сильные были напереди, которые послабее, те в середине, а самые сильные на конце. 3. К доказательствам присовокупить возбуждение или утоление страсти, какой материя требует. 4. Между всеми сими рассевать должно по пристойным местам витиеватые речи и вымыслы, первые больше в изъяснениях и в доказательствах, последние в движении страстей».
Ломоносовское руководство не только отличалось ясностью изложения теоретических и практических рекомендаций, но, как говорилось выше, было чем-то вроде хрестоматии по мировой литературе. Примеры, иллюстрирующие тот или иной риторический прием, имели не только прикладное, но и выдающееся эстетическое значение. В иллюстративной части «Риторика» представляла собой увлекательное и поучительное собрание мудрых и высокохудожественных произведений.
Иные параграфы в «Риторике» похожи на миниатюрные книжки афоризмов на все случаи жизни. Говоря, скажем, о «фигурах предложений», Ломоносов одну из таких фигур (изречение) поясняет следующим образом (§ 212):
«Изречение фигура есть краткое и общее предложение идей, особливо до нравоучения надлежащих, например:
Сокровенный гнев вредит, объявленный без мщения теряется.
Счастие сильных боится, ленивых угнетает.
О том сам не сказывай, о чем другим молчать повелеваешь.
Кто боязливо просит, тот учит отказывать.
Кто лютостию подданных угнетает, тот боящихся боится, и страх на самого обращается.
Ежели кто, имея власть, другому грешить не возбраняет, тем самым грешить повелевает.
Те уже не так боятся, которым пагуба перед глазами.
Счастливое беззаконие нередко добродетелью называют.
Кто породою хвалится, тот чужим хвастает.
Что трудно терпеть, то сладко вспоминать».
Обучая ораторскому искусству, Ломоносов учил своих читателей морально-политической ответственности. Цивилизация мыслей и чувств современников – вот одна из главных просветительских целей, которую преследовал Ломоносов, подбирая примеры к правилам риторическим. Наряду с прямыми поучениями (как в приведенном выше примере), Ломоносов прибегает и к опосредованным. Зачастую художественные примеры, взятые из разных авторов, оказавшись в одном параграфе, создают новый контекст, у читателя возникает иллюзия некоего диалога на важную нравственно-философскую тему. Вот Ломоносов, говоря о необходимости умелого сочетания таких фигур, как изречение, вопрошение, заимословие (прямая речь), присовокупление, приводит два прозаических примера из «Истории Александра Великого» Курция Руфа и два поэтических – из «Энеиды» Вергилия, а в итоге получается своеобразный диалог о нравственной природе силы и власти (§ 311).
Сначала приводится пример того, как благая цель может и слабого сделать сильным: «И так хотя уже отвсюду македонское оружие блистало и неприятели сугубым злоключением угнетаемы были, однако весьма жестоко против них стояли. Ибо нужда поощряет и непроворных, и отчаяние бывает часто причиною надежды».
Затем показывается, как сила может быть подчинена моральной слабости и употреблена во вред самому обладателю силы:
Он злато силой взял, убивши Полидора.
Проклято лакомство, к чему ты не приводишь?
Далее идет еще один пример из «Энеиды», рассказывающий о легендарном царе Флегее, поджегшем храм Аполлона и за это наказанном богами заточением в подземное царство (под горой, которая, казалось, вот-вот рухнет на него и раздавит). Флегей – это символ наказанного произвола (то есть силы, уверовавшей в свою безнаказанность):
Иные на горы катают тяжки камни,
Иные к колесу привязаны висят.
Тезей сидит, к горе прикован раскаленной,
И будет век сидеть. Флегей в геенском мраке
Ревет и жалостно других увещевает:
«Вы сильны на земли, на казнь мою взирайте,
Судите праведно и бога почитайте».
Казалось бы, вопрос решен: сила без твердых нравственных оснований вредна для окружающих и к тому же саморазрушительна. Но Ломоносов в конце параграфа приводит последний пример (на «употребление присовокупления»), который вызывает ощущение как раз незаконченности разговора, продолжения размышлений на тему уже в сознании слушателей: «Между тем как они такими размышлениями себя беспокоили, ночь наступила и страх умножила». Иными словами, вопрос остается открытым для каждого слушателя и читателя, каждый должен сам найти свой ответ.
Вообще, с этической точки зрения вся «Риторика» ориентирована на пробуждение и обеспечение риторическим инструментарием индивидуального, самобытного начала в читателях, на привитие им потребности и вкуса к самостоятельному мышлению. Неудивительно поэтому, что и личность самого Ломоносова замечательно ярко запечатлелась на страницах «Риторики». Здесь нашли свое отражение и научно-философские, и поэтические, и нравственные воззрения его, и даже его размышления и переживания в связи с злоключениями его личной судьбы. Вряд ли случайно завершается «Риторика» отрывком из Цицерона, в котором Ломоносов нашел выражение отчаяния, не однажды владевшего им во время борьбы с врагами русской науки в Академии, со своими врагами: «Доносят те, которые в его пожитки нахально вступали; отвечает тот, кому они, кроме беды, ничего не оставили. Доносят те, которым принесло прибыль Росциева отца убиение; отвечает тот, кому отеческая смерть принесла не токмо плач и рыдание, но и крайнюю бедность. Доносят те, которые его самого умертвить весьма желали; отвечает тот, который и перед суд сей пришел под охранением, чтобы здесь пред очами вашими убит не был. Наконец, доносят те, которым весь парод казни желает; отвечает тот, который от беззаконного их убийства один остался».
Наивно было бы ставить знак равенства между подзащитным Цицерона Росцием и Ломоносовым, а также между его врагами и приспешниками Шумахера, но общее эмоциональное настроение приведенного отрывка как нельзя более точно соответствует переживаниям Ломоносова в трудные минуты обострения его поединка с противниками Истины.
Эта способность Ломоносова заимствовать свое у самых разных авторов и позволила ему создать совершенно самобытное произведение об ораторском искусстве, преследующее конкретные цели собственно русского культурного развития. Вся предшествующая мировая теоретическая традиция была приспособлена и подключена Ломоносовым к обслуживанию самобытно-русских культурных потребностей. Все, что Ломоносов слышал на занятиях у Порфирия Крайского в Славяно-греко-латинской академии и Иоганна-Адольфа Гартманна (1680—1744), профессора истории и красноречия в Марбургском университете, все, что он усвоил, читая «Риторики» Аристотеля, Квинтилиана (35—138), Лонгина (ум. 273), Никола Коссена (1583—1651), Франсуа Помея (1619—1673), Иоганна-Кристофа Готшеда (1700—1766), Феофана Прокоповича и других писателей, – все это самым плодотворным образом было использовано Ломоносовым для создания отчетливо-индивидуального, новаторского руководства по красноречию, предназначенного не для узкого круга авторов, изощряющих свое формальное мастерство, а для широкой массы читателей, нуждающихся не столько в «цеховых» секретах риторических, сколько в общих указаниях на то, какою должна быть новая русская речь, выражающая новый образ понятий, новое отношение к миру и человеку.
3
Бросая общий взгляд на итоги первого периода самостоятельной творческой деятельности Ломоносова, нельзя не прийти к выводу о том, что наиболее полно созидательное качество его гения, нацеленность на универсальный подход к миру, а также взволнованное переживание красоты, стройности и познаваемости мира выразились в его поэзии. Причем здесь так же, как в естествознании (открытие «всеобщего закона природы») и гуманитарных науках («Риторика»), этот период завершается грандиозным созданием (в полном смысле слова конгениальным его научным трудам) – первой книгой «Собрания разных сочинений в стихах и в прозе Михайла Ломоносова», вышедшей в 1751 году. Это именно книга, а не случайное собрание. Она не сложена, а сотворена как единое произведение, продуманное и выверенное в своих составляющих частях, пронизанное светом всепроникающей и всеобнимающей Идеи. Десять лет Ломоносов шел к этой книге. И вот как он шел к ней, мы теперь и попробуем проследить. Во-первых, это важно в связи с творческим путем самого Ломоносова. Во-вторых, это нужно сделать хотя бы потому, что в ту пору всеобщего увлечения стихотворством (даже Елизавета Петровна грешила этим) мало кто рассматривал поэзию как средство создания образа мира. Иными словами, подавляющее число пишущих, сочиняя стихи, мыслило в масштабах одного произведения. Мыслить в масштабах книги, в которой каждое произведение, кроме собственного смысла, имеет и дополнительный, в общем контексте, тогда еще не умели (незначительные исключения будут оговорены ниже). Ломоносов и здесь выступил первопроходцем.
До сих пор, говоря о ломоносовской поэзии, мы касались его стихотворений в основном постольку, поскольку они отражали поступательное движение его индивидуальности, то есть в основном по мере их написания. Теперь наступило время подытожить развитие некоторых настойчиво звучащих в ней мотивов, повторяющихся образов и попытаться дать им более или менее удовлетворительное истолкование.
Прежде всего наше внимание должен привлечь образ поэта, переходящий из стихотворения в стихотворение и меняющийся от стихотворения к стихотворению.
Первая же строка «хотинской» оды, с которой началась новая русская поэзия, вводит нас в эмоциональный мир поэта, подчиняет его энтузиастическому состоянию («восторг внезапный ум пленил»). И первое, что обращает на себя внимание уже в этой оде, – всеприсутствие поэта в созданном мире и одновременно его как бы нездешняя природа. О нем можно сказать словами М. Ю. Лермонтова, что он именно «как божий дух носился над толпой». Затем в «Оде на прибытие Елисаветы Петровны» (1742) его устами заговорит Бог, обращаясь к императрице: «Мой образ чтят в Тебе народы…» Потом в переложении 143-го псалма (1743) он уже будет беседовать с небесами на равных и своих врагов рассматривать как врагов самого Бога. В «Утреннем» и «Вечернем» размышлениях (1743) он окончательно утвердится в качестве посредника между небесами и землей. Теперь уже о нем можно сказать словами Д. В. Веневитинова, что он перед читателями является «С дарами выспренних уроков, С глаголом неба на земле».
В «Риторике» (выше уже говорилось об умении Ломоносова выбирать свое в наследии других поэтов) содержатся еще два примера (переложения из Овидия и Горация), не оставляющие никакого сомнения в том, что Ломоносов закрепляет за поэтом роль вестника боговдохновенных истин, что себя самого он считал прежде всего именно таким вестником, избранником, а не присяжным панегиристом царствующих особ. В § 239, разъясняя, что он понимает под «восхищением» (или восторгом, этой неотъемлемой чертой стихотворца, находящегося в высочайшем градусе творчества), Ломоносов пишет: «Восхищение есть, когда сочинитель представляет себя как изумленна в мечтании, происходящем от весьма великого, нечаянного или странного и чрезъестественного дела. Сия фигура совокупляется почти всегда с вымыслом и больше употребительна у стихотворцев…» В подтверждение этого он приводит следующий отрывок из «Метаморфоз» Овидия, говорящий сам за себя:
Устами движет Бог; я с ним начну вещать.
Я тайности свои и небеса отверзу,
Свидения ума священного открою.
Я дело стану петь, несведомое прежним;
Ходить превыше звезд влечет меня охота,
На облаках нестись, презрев земную низкость.
Это начало монолога Пифагора из пятнадцатой, последней книги «Метаморфоз». Овидий создал образ великого философа и ученого древности, посредством которого попытался придать единство своей поэме, рассказывающей о длинной цепи превращений в мире природы и людей, внешне никак между собою не связанных. Пифагор с его учением о многократном переселении душ после смерти был необходим Овидию именно в конце «Метаморфоз» и именно для придания высшего смысла прежде описанным превращениям. Интересно, как Овидий представляет своего героя. Рассказ о деятельности Пифагора, предваряющий его монолог, во многом объясняет, почему как раз это место из поэмы Овидия привлекло ломоносовское внимание:
Постигал он высокою мыслью
В далях эфира-богов; все то, что природа людскому
Взору узреть не дает, увидел он внутренним взором.
То же, что духом своим постигал он и бдительным тщаньем,
Все на потребу другим отдавал и толпы безмолвных,
Речи дивящихся той, великого мира началам,
Первопричинам вещей, пониманью природы учил он:
Что есть Бог; и откуда снега; отчего происходят
Молнии – Бог ли гремит, иль ветры в разъявшихся тучах;
Землю трясет отчего, что движет созвездия ночи;
Все, чем таинственен мир.
(Перевод С. В. Шервинского)
«Мечтание, происходящее от весьма великого, нечаянного пли странного и чрезъестественного дела» – такова сила, полностью подчиняющая себе поэта, «восхищающая» его (то есть возносящая). Только «представляя себя как изумленна в мечтании», поэт попадает в родную себе высь и начинает видеть во все концы света, проницать время и вообще «все, чем таинственен мир». Ему становится все доступно:
Мой дух течет к пределам света,
Любовью храбрых дел пленен,
В восторге зрит грядущи лета
И древних грозный вид времен.
(Ода, 1743)
Душа его становится вместилищем противоречивых, несовместимых с обыденной точки зрения вещей:
Мне вдруг ужасный гром блистает,
И купно ясный день сияет!
То сердце сильна власть страшит,
То кротость разум мой живит!
То бодрость страх, то страх ту клонит,
Противна мысль противну гонит!
(Ода на прибытие Елисаветы Петровны, 1742)
Эти отрывки уже из своих стихотворений Ломоносов приводит в добавление к стихам Овидия, им переведенным, чтобы показать многовидность поэтического «восхищения», «восторга», озарения. Это состояние наивысшего эмоционального взлета, когда все существо поэта одухотворепо, когда нет ни одной частички в его сознании, которая не ощущала бы в себе «Божия величества», – это состояние никто из современников Ломоносова не мог выразить так грандиозно и многообразно, как он, но главное: никто е такой настойчивостью и таким постоянством, как он, не обращался к воспеванию этого состояния.
Скорее всего именно под его влиянием и современники почувствовали вкус к переживаниям такого рода. В. К. Тредиаковский, постоянно полемизировавший с Ломоносовым начиная с 1740 года (с «Письма о правилах Российского стихотворства»), не мог избежать мощнейшего ломоносовского воздействия как в формальном отношении (скажем, он, «дактило-хореический витязь», со временем «подобрел» к ямбу, апологетом которого выступал Ломоносов), так и с точки зрения идейно-эмоционального содержания своего творчества. В 1752 году в первом томе «Собрания разных сочинений как стихами, так и прозою Василья Тредиаковского» появилось стихотворение «Парафразис вторыя песни Моисеевой», в котором послышались необычные для него интонации благородного спокойствия, уверенности, какой-то величавости даже, выражаемые с необычными для него внятностью и благозвучием:
Вонми, о небо, и реку!
Земля да слышит уст глаголы!
Как дождь, я словом потеку
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы.
Впрочем, для того чтобы такое содержание и такие интонации стали привычными, надо было накрепко сжиться с сознанием своего избранничества, а не доказывать себе, а еще более друзьям и недругам, читателям и властям, что ты – избранник (как это делали В. К. Тредиаковский и А. П. Сумароков).
Вот почему перевод оды Горация «К Мельпомене», помещенный Ломоносовым в § 268 «Риторики» как пример расположения по «неполному силлогизму или энтимеме», – это не просто перевод и, конечно же, не просто пример применения риторического правила. Это, кроме того (а возможно, и прежде всего), программное стихотворение, в котором Ломоносов дает себе и читателям ясный, исполненный достоинства и мудрого самосознания отчет в том, что он как избранник совершил и в чем высшее оправдание его перед небесами:
Я знак бессмертия себе воздвигнул
Превыше пирамид и крепче меди,
Что бурный аквилон сотреть не может,
Ни множество веков, ни едка древность.
Не вовсе я умру; но смерть оставит
Велику часть мою, как жизнь скончаю.
Я буду возрастать повсюду славой,
Пока великий Рим владеет светом.
Где быстрыми шумит струями Авфид,
Где Давнус царствовал в простом народе,
Отечество мое молчать не будет,
Что мне беззнатный род препятством не был,
Чтоб внесть в Италию стихи Эольски
И перьвому звенеть Алцейской Лирой,
Взгордися праведной заслугой, муза,
И увенчай главу Дельфийским лавром.
Это удивительное произведение! Ломоносовская способность брать у других авторов свое выразилась здесь вполне. Причем он взял у Горация свое, не разрушая неповторимой самобытности римского подлинника. Как достоверна эта спокойная уверенность великого римлянина во всемирном смысле всего содеянного им! Как исторически-конкретен образ славы поэта, вырастающий на реальной основе военно-экспансионистских представлений Римской империи! И как не случайно то, что Ломоносов выбрал у Горация именно это стихотворение, написанное в ту пору, когда громадная эпоха в истории мировой цивилизации завершалась – грандиозно, кроваво, конвульсивно – и должна была уступить дорогу новому жизнепониманию, новому отношению к человеку! Ведь недавно происшедший переворот всего жизненного уклада России, огромной страны (которая сама по себе – и географически и культурно – есть целый мир), являлся, если так можно выразиться, «соавтором» Ломоносова и в выборе и в переводе этого стихотворения.
Вот почему несмотря на то, что ломоносовское стихотворение представляет собою перевод, близкий к подлиннику, в нем есть несколько намеков на чисто русскую действительность. «Авфид» (Нева), «Давнус царствовал в простом народе» (Петр I), «внесть в Италию стихи Эольски» и т. д. (намек на стихотворную реформу, завершенную Ломоносовым), «беззнатный род» (вновь ломоносовская черта). Все стихотворение, не порывая связей с античностью, в принципе могло восприниматься как русское. В нем уже заключена возможность иных, собственно русских, вариаций на тему итоговой самооценки поэта с общенациональной или всемирной точки зрения. Но для того чтобы разглядеть в ломоносовском стихотворении эту возможность, надо было обладать таким же, как у него, высоким чувством поэтического достоинства, происходящим от глубокого понимания исторических судеб своей страны, ее места в судьбах человечества, а также от ощущения своей совершенной слиянности с нею, Только два величайших наших гения дерзнули развить, претворить в действительность то, что в ломоносовском стихотворении содержалось как возможность. Державин русифицировал в своем «Памятнике» почти все римские реалии, оставив от Горация только «пирамиды», «металлы», «ветр», «времени полет» (да и то в свободном пересказе, а не в точном переводе), и, как говорили в XVIII веке, «склонил» «на русские нравы» весь идейный и эмоциональный пафос римской оды. Пушкинский «Памятник», русский от начала до конца, но принадлежащий уже всему человечеству, завершил развитие этой темы в нашей классической поэзии (хотя попытки в данном направлении предпринимались и в дальнейшем, но оригинального ничего не было создано: «Non exegi monumentum» Г. С. Батенькова, «Памятник» В. Я. Брюсова, конечно же, не в счет).
Так или иначе, Ломоносов, одновременно с великими открытиями в естествознании и с началом не менее грандиозной работы по упорядочению языка (то есть самого механизма мышления), к концу 1740-х годов и в поэзии своей вполне закрепляет за собой миссию основоположника, избранника, причем мысль об этом получает у него четкое, рельефное, в точном смысле слова монументальное воплощение.
Учение о расположении идей, сформулированное в «Риторике», не было просто данью риторической традиции – оно отражало насущную потребность собственно ломоносовского творческого развития. Организующее или, говоря иначе, «инженерно-архитектурное» свойство ломоносовской мысли получало теоретическое обоснование в положениях автоpa «Риторики» об «остроумии», которое определялось как «совображение» плюс «рассуждение» (то есть ассоциативное мышление, результаты которого подвержены разумному истолкованию).
Дело теперь стояло за воплощением собственных теоретических установок в своем же поэтическом творчестве. Ломоносов был не из тех гениев, которые не ведают, что творят, подчиняясь неконтролируемым силам в себе, наитию, что ли. Представить себя «как изумленна в мечтании» он мог. И мог – как никто. Но – именно представить. Сознание своей исключительности, так мощно проявившееся в его лирике, неотделимо в Ломоносове от сознания ответственности перед своей исключительностью. В поэзии Ломоносов представлял собою такого избранника, который и сам умеет избирать. Конечно же, он был стихиен в своей гениальности, но он умел заключать свою гениальную стихию в стройные формы и, понимая, что не все может быть равнозначным в стихийном самовыражении, строго отделял высокохудожественное от слабого, программное от случайного, сиюминутного. В этом смысле его работа над первым томом «Собрания разных сочинений в стихах и в прозе» дает богатую пищу для размышлений. Не все, далеко не все из ранее написанного Ломоносовым вошло в эту книгу. Да и расположение материала в ней также весьма показательно. Впрочем, обо всем по порядку.
Как мы помним, освободившись в 1744 году от наказания, Ломоносов первое время целиком был занят академическими делами – получением профессорского звания, химическими и физическими исследованиями, хлопотами о Химической лаборатории и т. д. Поэзия для него оказалась как бы в тени. В 1745 году он написал только одну «Оду на день брачного сочетания… Петра Феодоровича и… Екатерины Алексеевны». В 1746-м – всего лишь две оды Елизавете (на день восшествия на престол и на день рождения). Однако же все это время шла работа над окончательным вариантом «Риторики», и когда книга вышла в свет, читатели могли познакомиться почти с сотней новых ломоносовских стихотворений (переводы и оригинальные вещи как в отрывках, так и целиком). Кроме того, в 1747 году он написал сразу же ставшую классикой оду на день восшествия Елизаветы на престол («Царей и царств земных отрада…»), а также две надписи «на иллуминацию» по случаю «торжественного дня тезоименитства» Елизаветы и не менее «торжественного дня восшествия на всероссийский престол».
В 1748 году продолжается составление надписей, сочинена ода, написаны кое-какие мелочи, из которых достойна упоминания короткая эпиграмма на сумароковскую переделку «Гамлета» Шекспира – еще один пример того, как тонко Ломоносов умел вышучивать своих современников (ср. стих о «Полидоре»-Разумовском). Эпиграмма, о коей речь, – более раннее и более яркое свидетельство того, что ломоносовский смех был убийствен не язвительностью (что сплошь да рядом встречаем у его современников), а веселостью своею.
Александр Петрович переводил «Гамлета» с французского перевода. Его оптимистический классицистский ум не мог примириться с некоторыми неразумными поворотами шекспировского сюжета и, конечно же, с гнетущим финалом трагедии, не содержавшим никакого внятного и общественно-полезного нравоучения. Вот почему «наш Расин», в целом высоко ценивший Шекеспира, хотя не просвещенного», кое-что поправил у него, сам будучи поэтом просвещенным: оставил в живых и принца, и мать его, и невесту, даже благословил Гамлета и Офелию на брак. Впрочем, он много, до последней минуты работал над стилем своего перевода.
Вы все свидетели моих безбожных дел,
Того противна дня, как ты на трон восшел,
Тех пагубных минут, как честь я потеряла
И на супружню смерть безжалостно взирала…
Перед самой отправкой рукописи на рецензию в Академию наук Сумароков в этой речи Гертруды исправил «безжалостно» на «не тронута», решившись дать кальку с французского toucher. Рукопись рецензировали Тредиаковский и Ломоносов. Первый пометил приведенные слова Гертруды, как «негладкие и темные», а в 1750 году в подробном критическом разборе произведений Сумарокова вновь коснулся
этого вопроса: «Кто из наших не примет сего стиха в следующем разуме, именно ж, что у Гертруды супруг скончался, не познав ее никогда в рассуждении брачного права и супруговы должности?» Само выражение «быть тронутым», против которого восстал Тредиаковский и которое, как теперь выясняется, первым в России употребил Сумароков, впоследствии привилось в русском языке. Но первое-то его употребление напрочь дискредитировано было контекстом (и здесь Тредиаковский, безусловно, прав).
Ломоносов, не вдаваясь в филологические тонкости, отозвался на двусмысленную строчку сумароковского «Гамлета» стихами, которые искрятся мудрой и одновременно беззлобной, какою-то веселой иронией истинно «пушкинского» свойства:
Женился Стил, старик без мочи,
На Стелле, что в пятнадцать лет.
И, не дождавшись первой ночи,
Закашлявшись, оставил свет.
Тут Стелла бедная вздыхала,
Что на супружню смерть не тронута взирала.
В 1749 году Ломоносов стихов написал немного: помимо естественнонаучных исследований, он был занят сочинением «Слова похвального… Елисавете Петровне», которое, как мы помним, заслужило высокую похвалу Эйлера. Однако ж скорее всего именно в эту пору он усиленно трудился над переложением библейских текстов, которые войдут в Собрание сочинений 1751 года.
В 1750—1751 годах, кроме различных надписей, мелких стихотворений и уже упоминавшегося «Полидора», Ломоносов пишет «Оду, в которой Ея Величеству благодарение от сочинителя приносится за оказанную ему высочайшую милость в Царском Селе Августа 27 дня 1750 года» (выйдет в 1751 году отдельным изданием и будет к тому же включена в состав собрания сочинений), но самое главное – создаст две большие трагедии «Тамира и Селим» и «Демофонт», из которых наибольший интерес как по идеям, так и по художественным достоинствам представляет первая.
В журнале Академической канцелярии под 29 сентября 1750 года была сделана такая вот запись:
«Сего числа Академии наук г. президент объявил именной ее императорского величества изустный указ, коим ему, г. президенту, повелено: профессорам Тредиаковскому и Ломоносову сочинить по трагедии и о том им объявить в Канцелярии, и какие к тому потребны будут им книги, из Библиотеки оные выдать с распискою и по окончании того возвратить в Библиотеку по-прежнему». Эта запись, а также ломоносовская пометка на черновике трагедии «Тамира и Селим» (ее-то как раз и сочинил Ломоносов по именному «изустному указу»): «Начато 29 сентября после обеда», – долгое время подавали повод к иронии по адресу Ломоносова-драматурга. Между тем все здесь было не так легко и весело, как того хотелось потомкам.
Во-первых, пометка о «послеобеденном» начале работы относится не ко всей трагедии, а к окончанию второго акта. Во-вторых, «изустный указ» Ломоносов получил до того, как была сделана соответствующая запись в канцелярском журнале (вполне возможно, что «Августа 27 дня 1750 года», когда в Царском Селе ему была оказана «высочайшая милость»), ибо в отчете о работе, проделанной за майскую треть (по август) 1750 года он писал, что «начал сочинять трагедию, которую именным, ее императорского величества указом сочинять повелено».
Так или иначе, уже 29 октября 1750 года Канцелярия приказала «к трагедии профессора Ломоносова виньет вырезать», а 1 ноября указала «оной трагедии напечатать 600 экземпляров на заморской комментарной бумаге, да 25 на заморской же александрийской средней руки бумаге». Таким образом, работа над «Тамирой и Селимом» продолжалась около двух месяцев. Трагедия была дважды представлена при дворе силами актеров-любителей из Сухопутного шляхетного корпуса: 1 декабря 1750 года и 9 января 1751 года. В январе же 1751 года было распродано первое ее издание и затеяно второе, которое разошлось также быстро (к январю 1753 года в Книжной лавке Академии наук оставалось только два экземпляра книги).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.