Текст книги "Из невозвратной стороны"
Автор книги: Евгений Сухов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Мы с Настей разделись до пояса, помыли руки хозяйственным мылом пару раз, расстелили на столе чистое бельё, раздели Дарью, уложили, обмыли и стали ждать.
Дарья стонала.
Я стоял и… не было ничего, а тут раз… и сейчас новый член команды появится.
– Командир, командир, дизель – пассажирский трёхпалубный – с верха прёт, ход просит.
А мне что, пропустите. Я стою, подняв вверх стерильные руки, воняющие хозяйственным мылом, равно хирург перед операцией.
И тут меня подбросило, я выскочил на мостик и стал подавать короткие, тревожные сигналы.
На дизеле не реагировали. Хода не сбавили и требовали пропустить. Сволочи!
Я пошёл на сближение к середине судового хода. Дал луч прожектора по боковому тросу, что шёл поперёк судового хода, и стал бить им по поверхности. Рации у нас не было, даже матюгальника и того не водилось.
Но я был не хуже. И выдал им всё, что о них думаю, называл вещи своими именами на настоящем волжском наречии.
Пассажиры сгрудились на один борт и слушали мою пламенную речь истинного волжанина.
Слышно было далеко – глотка у меня бурлацкая.
Наконец до них дошло, что у нас серьёзное ЧП и требуется экстренная помощь.
Дизель-теплоход застопорил ход и стал отрабатывать задним. И почти встал на месте. Надо же держать такую махину на одном месте по течению и не отдавать кормовой якорь. Не всякий сможет. А капитан дизеля держал. Старый волгарь, видно.
Мы укрыли Дарью тельняшкой и спустили в лодку, и тут она не выдержала и закричала.
– Дарьюшка, потерпи, немного осталось, – говорил я и прижимал к себе.
Лодка в четыре весла понеслась к теплоходу. Машинист и старший матрос гребли с такой силой, что я испугался, как бы они вёсла не сломали. Одно и правда сломалось, правда, уже перед самым теплоходом.
Нам с земснаряда светил прожектор, а с теплохода сигналили, куда приставать. Спустили трап, и два матроса, по-обезьяньи держась за поручни, повисли над водой, готовые к приёму лодки.
Дарья стеснялась, и мне пришлось помогать ей подниматься по трапу, сзади прикрывая голую попу.
И понесли Дарью в медпункт. Я рядом, по пояс голый, в рабочих штанах.
Кто-то набросил на меня китель.
– Ты кто, пацан? – спросил капитан.
– Вахтенный, помощник командира. Капитан, если всё пройдёт нормально, просигналь нам: короткими – мальчик, длинными – девочка.
– Слушаюсь! – ответил седой волгарь-капитан.
– Вы не беспокойтесь, всё пройдёт нормально, – заверил врач.
Я подошёл к Дарье. У неё были громадные глаза. Одни зрачки. Но она пыталась улыбаться.
– Командир, поцелуй меня на счастье, – попросила она.
И я в первый раз в жизни поцеловал девушку. У неё были мягкие, нежные губы. И глаза… Где-то я видел такие.
Обратно гребцы еле перебирали вёсла.
И я подумал: «Если бы не пассажирский… тогда… что могло быть… если…» И я покрылся потом.
Плескалась вода за бортом. «Да, да, да», – вторили ей вёсла.
Мы скрипели, углубляя судовой ход. Вахта в звёздах продолжалась. И только вниз по течению было заметно сияние уходящей жизни дизель-теплохода, трёхпалубного, белого, как мечты.
И тут из сияния мечты раздался рёв. Теплоход ревел длинными гудками-сиренами.
Я остановил землечерпалку, и мы слушали этот рёв – гимн новой жизни.
И мне казалось, что и пассажиры на теплоходе криками помогали этому прекрасному рёву.
А потом мы закричали: «УРА!!!»
Дарья родила.
Мир входящему.
Уж как пал туман на сыру землю, на сыру землю, на мою Волгу… и на мою головушку. После ночной вахты соображалка никак не могла решить, как поступить с красавицей.
Да упокойся с миром. Но как сделать так, чтобы ей было хорошо?
И тут раздался глас сверху… Журавль подал голос, он разговаривал со мной.
Туман рассеивало утреннее солнце, и стало видно, как журавль кружит над крутым берегом, над рощицей. Он звал к себе. И я знал, что сделаю с красавицей.
А журавль продолжал летать над рощей и звать.
И я пошёл на голос. Почти по отвесному склону. Приспособив тельняшку с красавицей на груди.
Для меня она была… если не живой, то просто самой красивой. Верил я в это.
Я поднимался с ней и осторожно, чтобы не навредить, прижимал её к груди.
Ей было тепло от моей груди. В первый раз тепло. И мне тоже было тепло.
Я поднимался и рассказывал ей о своём житьё-бытьё. А она слушала. С ней по-людски-то никто, поди, и не говорил в жизни.
Атаманы-бандюганы! Какие же они люди?
Вот она внимательно и слушала.
Интересного у меня в жизни ещё ничего не было. И я рассказывал про Волгу, про Дарью. Когда рассказывал про Дарью, от неё тепло пошло. Она слышала, и я подумал: «Как же я её хоронить-то буду, если она слышит?»
Но тут мой разум, вышедший из тумана, успокоил: душу нельзя похоронить, не бойся.
Какой он разумный, если не спит и из тумана выходит. Значит, подскажет мне, как выбраться в город, который я любил. Но тогда я не буду видеть Волги, пароходов, не почувствую запаха большой воды, леса, похожего на вспученные зелёные облака разных оттенков. Я не услышу голоса журавлей, от которых всё замирает внутри и ты переносишься в другое измерение, где нет земного и где начинаешь воспринимать всё по-другому. Не увижу, не услышу, не почувствую…
Я вздохнул. И красавица тоже. Или мне показалось.
Но не надо об этом, а то ей будет не очень хорошо.
Ещё немного, и я поднялся на самый верх и оказался среди цветов.
Всё было в цветах. Я не вставал, не поднимал головы. Я был по голову в цветочном лесу.
Я лежал и смотрел на цветы. Луговой лес цветов качался на синем небе. Или это цветное небо. Было удивительно.
Я пошёл по цветочному лесу к рощице. Рощица оказалась дубом, большим, с громадной гривой-кроной до земли. Он зашелестел листвой – обрадовался: пришли гости. Он знал красавицу раньше, когда был совсем молодым и видел, что происходило внизу, на Волге. Он шумел, говорил: «Вот и встретились! Как хорошо, теперь будем вместе и нам не будет скучно».
Ветер принёс взбалмошную тучку, она меняла форму, пыхтела, капризничала. И всё пыталась залезть на дуб. Ревновала. Дуб пытался успокоить её и стал шуметь ещё сильнее, но она продолжала капризничать. Это надоело Илье-пророку, что по небу на колеснице разъезжал. Он возмутился таким поведением тучки… и осадил громом, метнул в неё молнией. Она испугалась, пролила слёзки на луга, дуб и улетела обиженная.
После её слёзок всё засверкало под солнцем и чудный запах от цветов и трав поднялся над поляной.
Ей хорошо будет в таком месте. И не скучно. Теперь она будет лежать высоко над Волгой. С ней станут говорить листья, цветы и травы, а солнышко – ласкать лучами. Ветерок навеет прекрасные сны.
Я посмотрел на небо и увидел звёздочку. Она сияла.
Я выкопал могилку. И под тихие молитвы листьев дуба, под ладан цветочного леса осторожно опустил красавицу на цветы. Засыпал цветами. Прикрыл дерном в цветах, и вспыхнула лампада радуги в изголовье, и стала она землёй, травой, цветами.
Осень, тепло, штиль. И песня из динамика: «Я люблю тебя, жизнь, и хочу, чтобы лучше ты стала».
Летел я зачем-то по территории судоремонтного завода на свой земснаряд и не глядел под ноги (а надо бы по технике безопасности и элементарной предосторожности). Не глядел, потому что восторгом надулся, как воздушный шарик. И мои ноги не касались всего, через что можно упасть и травмироваться. Я летел, и по трапу взлетел на земснаряд, полетел бы и дальше, но врезался лбом в монтажную балку и вспомнил, зачем я летел на земснаряд. Мне надо было в полном составе привести своих орлов на заводской митинг. Сам секретарь парткома завода поручил. И сказал, чтобы пришли обязательно. А чё не привести за два часа до окончания смены.
– Шабаш, мужики, на митинг! – прокричал я.
– С хрена ли загуляли! Или стряслось что?
– Осуждать Пастернака будем.
– А чего его обсуждать – говно он.
– Тебе говно, а мне нравится. Вари да ешь. Вкусно.
– Как ешь?! Как вари?!
– Вы людоеды! – опешил я. – Писателя осуждать будем.
– А это что за овощ? Жидяра, что ли?
– Он антисоветскую книгу намарал и тайно, подло передал за кордон. Врагам нашим. Там её издали, Нобелевскую премию бросили.
– Как кость дворняге.
– За верный лай.
– За что клеймить-то?
– Не поделился жидяра.
– С кем?
– С теми, кому не дали.
– Они же на страну не срали.
– Какая жалость. А я и не знал, что премии Нобеля только за это дают.
– И чем больше навоняешь, тем ценнее для либералов за бугром.
– А здесь-то чего не издали?
– Вони побоялись.
– Или…
– Вот за это и надо заклеймить.
– А мы при чём?
– Вся совесть нашей страны – московская художественная интеллигенция, Союз советских писателей, – все возмущены, – сказал я.
– Да хрен с ней! У них наша совесть, пусть и осуждают. А мы при чём? У нас одна совесть – вкалывай.
– Весь советский народ осуждает, – не унимался я.
– Он читал?
– Кто?
– Весь советский народ.
– Если Союз писателей, интеллигенция осудили, то им можно верить. Значит, она антисоветская, клеветническая, – настаивал я.
– Командир, а ты читал? Тебе я поверю.
– Нет. Он, по-моему, поэт. Какие-то стихи писал.
– А ты ни хрена не понимал.
– Точно.
– Значит, он не овощ.
– Жаль. А то б в салат его и под водочку.
– Куда тебе под водочку? Ты от газировки пьянеешь.
– Я не враг здоровью.
– Вот и жрёшь эту пастернаковскую гадость.
– Так она обзывается.
– Да нет, книга обзывается… то есть называется «Доктор Живаго».
– Как? Доктор Жидяго?
– Повело.
– Ну не расслышал. Хотя какая разница? А ты откуда знаешь про этого Жидяго?
– В «Литературной газете» громадная статья вышла, – сказал я.
– Значит, только из газеты.
– Общезаводское мероприятие. Сам секретарь парткома мне поручение дал о стопроцентной явке под личную ответственность, – гнул я своё.
– Получается, пойдём туды – знаю куды, осудим того – не знаю кого. За то…
– Хрен знает за что.
– И почто?
– Жопу драть за что?!
– Пусть не клевещут.
– Мы не читали.
– Да ты вообще ничего не читаешь.
– Зато считать умею. Жаль, не Пастернак, а то я б с высокой трибуны заводоукрепления много рецептов дал с пастернаком.
– Ну что, пошли? – спросил я.
– Тебе, командир, очень надо?
– Я обязан привести коллектив.
– Пошли, мужики. Не будем подводить молодого командира. Пусть в бугры выбивается.
– Как-то не по-людски всё это, не по-русски, – сказал молчавший до сих пор сварной Юрий Мазанов.
Я знал из личного дела, что он сидел два раза. Но сварной был от Бога, Юрий Мазанов.
– Беда! Народ только узнал эту овощную фамилию. Наделал, огрёб деньжищи. А остальные жидяры от зависти травить его начали.
– До того знать не знали. Жрали говно-то это!
– А ты пробовал?
– Нет.
– Тогда помолчи. Очень вкусный и полезный овощ.
«Интересно получается, пастернака никто не ел, и говорить о его вкусе абсурдно. Пастернака никто не читал, а осуждать будем. Да ещё на митинге, – рассуждал я. – Бред какой-то!»
– Изволили забыть, во главе с нашей самой передовой, самой прогрессивной интеллигенцией. И мы должны верить на слово.
– Не знаю. На вкус, на цвет товарищей нет.
– На какой вкус? Мы же ни то ни другое не пробовали.
– Можем попробовать.
– Как? Что?
– Пробовать или почитать.
– Почитать Жидягу***, Живагу не дадут.
– А если Пастернака попробовать?
– Чокнулся.
– В лагере, на нарах.
– Чтобы перевоспитать. А он будет после воспевать перевоспитателей.
– И объявит на весь мир, какая у нас самая передовая, прогрессивно-репрессированная интелегонция.
– Опять понесло.
– А что я сказал, командир?! Просто развиваю ситуацию, что может быть, если…
– Да ничего. У интелегонции на доносы друг на друга времени не хватает просто.
– В художественной форме, – хмыкнул сварной Юрий Мазанов.
– Даже лучше, чем в своих творениях-варениях, – подхватил любитель пастернака и не любитель спиртного.
– Так идём Пастернака сжирать. Командира выручать. Время идёт, пора базару внимать, – сказал сварной Мазанов.
– Не идём, – заупрямился вдруг я.
Все замолчали.
Сварной пристально посмотрел на меня:
– Тебя, командир, осудят за то, что ты не осудил.
– Всё равно не пойдём.
– Давай скажем, коль пытать начнут, что на родах были.
– У кого?
– У меня. Корова телилась. Тройня шла, и мы помогали.
– Все?
– Все.
– Тройня. Окотись. Ветеринар.
– В рабочее время. За это совсем недавно знаешь что могло быть? Саботажник. Червонец минимум, без права переписки, – сказал Мазанов.
– Со мной дурно стало. Пастернаком отравился.
– Не брендь.
– У нас авария была, мы не могли судно оставить.
– Какая?
– Ты варил сегодня корпус?
– Варил.
– А почему? В корпусе, ниже ватерлинии, обнаружилась течь. Неожиданно прорвало шов. И мы, проявив высокие моральные качества советского рабочего класса, почитай героизм, бросились устранять ЧП. Мы телами своими закрыли пробоину и заварили её потом.
– Понесло.
– Почему? Это интелегонция лягает, а мы, рабочие, закрываем собой. Да, можем показать заплатку.
– А это мысль, если что, – поддержал Мазанов.
– Да за такое каждому по медали положено.
– Понесло.
– Ну ладно, одну на всех.
– Получите! – сказал сварной и развернул свёрток с воблой. – Сам делал. Пошли пиво пить.
– Пока его Нюрка не женила.
– А мы к тёте Шуре. У ней всегда свежее.
И мы пошли с наградным свёртком пить пиво.
А во мне звучала песня в исполнении Марка Бернеса, и то, что бесконечно мучило внутри, отпустило.
Это была, наверно, совесть, она перестала ныть, и я успокоился. Я поступил по совести. А по какой совести поступила совесть всего народа – интелегонского? Теперь мне были безразличны их мнение и тем более их совесть.
И пока я шёл с бригадой к пивнушке под открытым небом, я точно знал, что скажу секретарю парткома завода. Не стану врать про пробоину в борту, хотя она имела место быть, но мы заварили её ещё третьего дня.
И мы пошли по Волге на катере. Пиво пить.
Пахло рекой, катером, смолой и свежестью.
Пахло радостью, жизнью. Появились яркие большие шары пожелтевших ив.
И Пастернак, любящий здоровый образ жизни, стоявший за штурвалом, сбавил обороты и медленно вошёл под кроны деревьев в протоку, известную ему одному.
Катер шёл по цветному тоннелю, где и вода была цветной от покрывавших её листьев.
В конце тоннеля ларёк, похожий на старую избёнку, с надписью «Пейте пиво пенное – будет харя здоровенная!».
Здесь всегда было свежее пиво. Пена в кружках долго не оседала. А из-за пролитого пива можно было легко прилипнуть к стульчику как положено.
Мы расположились на поваленном дереве и стали разделывать воблу. А что её разделывать: шкуру снял – и всё. Ан нет! Положено резким движением оторвать брюшко, очистить и только потом спинку прозрачно-коричневатую отдирать.
– Тоже наука. А брюшко! Самое вкусненькое и жирненькое в нём, – сказал я.
– Темнота. Не наш ты человек, командир.
– А я всё равно больше брюшко люблю.
– Не… не наш. Не как все ты – брюшко тебе подай. Может, ещё и ляжечку барышни?
– И непременно гимназисточки. Все осуждают Пастернака, а мы воблу с пастернаком жарим, кушаем на природе, пивком запиваем.
– Кто виноват?
– И что делать? Из школы до сих пор помню, – сказал Пастернак.
– Командир. Он приказал. Приказ не обсуждается. Не сносить тебе головы, командир. Супротив линии партии прём, – вздохнул сварной.
– Нет. Я поступил по совести, по-комсомольски. Так нас партия учит: будь принципиален и честен, – возразил я.
– Партия к чему тебя призывала? Привести вверенный тебе коллектив на собрание, чтобы там все как один осудили, заклеймили калёным железом овоща… пардон, писателишку. А у вас, товарищ командир, совесть, видите ли. Совесть там у него! Пошёл против генеральной линии партии! А за это знаете что?.. – разошёлся сварной.
– Не бзди, командир. Выговор влепят, на крайность комсомольский билет отнимут. Но меньше третьего полкомандира не дадут, дальше земснаряда черпашки не пошлют, а осудить, заклеймить – это святое, – не унимался Пастернак.
– Я таким же был и сидел за это два раза, – сказал сварной.
– Когда?
– При товарище Сталине, жертва репрессий тоталитарного режима. И при дорогом товарище Хрущёве. Когда социалистическую законность восстановили поголовно, ленинские принципы… Вот из принципа и сидел, по полной тогда врезали, и гремел котелком по зонам.
– Всё как полагается: красные пришли – грабют, белые пришли – грабют. И куды бедному мужику податься? – улыбнулся Пастернак.
– А когда прижмёт, придёт беда: братья и сёстры отечество в опасности! – продолжал сварной. – Не жалейте жизни! Под танки! И гнал нас маршал Победы миллионами на убой и в плен. А начало войны кто просрал? Он! Миллионы пленных и убиенных на его совести, маршал Победы ведь тогда начальником Генерального штаба был. Вот кого надо было в первую очередь расстрелять. И что его тогда товарищ Сталин не расстрелял… непонятно – сказал Мазанов. – После школы мы воевать рвались. Горели. А меня учиться отправили. Ускоренно, правда. Лейтенант и… в штаб переводчиком. Я места себе не находил, завалил рапортами начальство с одной просьбой: на передовую отправьте! Надоел всем. Кажется, в штаб таких рапортов и не писал никто. Меня вызвали куда надо и объяснили как надо. В выражениях, очень доходчиво. Я утёрся и переводить стал. Старался очень. И таким хорошеньким стал, всем нравился. Особенно пленным. Умел я с ними контакт найти. И тянул из них нужную информацию. Вот тут меня и заприметил один из соратников товарища Берии. Уж не знаю, чем я ему приглянулся. Но он добился моего перевода в СМЕРШ.
Наконец-то! Я ведь рвался свершать героические дела. А он мне: «Героически можно только умереть. А дела вершить, да ещё и героические, учиться надо!» Опять! «Учёным свет, а неучёным – тьма». «Век учись, так дураком и помрёшь». «Сынок, выйдет из тебя толк. А бестолочь останется». «Отставить! Приступай к занятиям».
Чему меня только не учили. Даже расчёской драться… и убить ей. А стрелять, повиснув головой вниз, – так, вместо разминки. Для развития пространственной координации и умения стрелять из любого, даже немыслимого положения. Пощады он не давал и ошибок не прощал. Но если не его школа, не выжил бы я в той мясорубке. Сколько наших там полегло. Жуть! Работа такая. А он: «От нас немногих зависит жизнь многих. Заруби себе это на носу. Думай, анализируй, опережай хоть на чуть-чуть. Жив будешь сам и многим жизнь подаришь. Они и ведать-то о тебе не будут, и боже сохрани, чтоб в тебе волкодава заподозрили. Ты юный лейтенантик, впервые попавший на фронт». Получается, что и выглядеть я тоже должен был как самое настоящее недоразумение? «Правильно мыслишь», – сказал Батя. Так я своего полкана звал. «Как так?! Я же офицер». – «Да. Но из… как бы помягче… слишком образованно-эстетического окружения. – Он почесал тыкву. – В общем, так нужно для дела».
И слепили из меня горе-лейтенантика: с бледным лицом – загорать мне запрещалось, – форма висит как на чучеле, фуражка на ушах держится, погоны в разные стороны смотрят (зато и сзади видно, кто я). А чаще я и вовсе без погон ходил. Зато сапоги какие на мне были – непромокаемые, на специальной подошве. Ходил я в них как тень, бесшумно, даже по лестницам. А в кобуре громадный наган. Я его вместо молотка использовал. Не стрелял он.
Носил я и плоский штык-нож. Использовал как лопату. Вид устрашающий. Это для ворон. Пистолеты были, даже два. В карманах галифе, на специальных креплениях, совсем их не заметно. И я натренировался мгновенно их выхватывать. И нож для метания был. Ещё носил круглые тёмные очки, чтобы не было видно, куда смотрю. Вроде как со зрением у меня проблемы. И клюка с затейливой резьбой. Ручка в виде голой барышни. Я на неё опирался. Вроде как после ранения. Здорово это отвлекало. В клюке металлический штырь с острым наконечником. Я ей прекрасно пользовался. И этому меня полковник научил.
Был я официально переводчик, а не лейтенант контрразведки. Вот так. Идёшь такой на задержание и видишь: амбал перед тобой подготовленный. Ты ему: «Предъявите, пожалуйста, документы». Заметьте, пожалуйста. А ему смешно и странно видеть меня. А может, и жалко: как такой одуванчик Божий попал в самое пекло? Раз… и он мордой землю трёт. Я тут же его, ошарашенного, и потрошу. Жёстко, жестоко. Всякое бывало.
Как-то мой наган один умудрился выхватить и мне в лоб: «Сдавайся!» Я платочек вынул, пот с лица вытер и говорю: «Сам, гад, сдавайся». Он на курок – осечка. Он опять суетится, стреляет. Тут я ему в пах, он пополам согнулся. Я его клюкой и добил. Откуда ему знать, что молоток не стреляет?
На допросах я сама вежливость. Когда надо, голоса не повышал. Особенно офицеров любил потрошить, хорошо у меня получалось, язык знал в совершенстве. С берлинским акцентом и приличным знанием немецкой культуры. За что и воздали – в штаб перевели. Я к Бате. И официально так, что он удивился: «Товарищ гвардии полковник, за что честь такая? – Но не выдержал официоза и добавил: – На хрена козе баян?» Не любил я штабных. «Отдохнуть тебе надо, сынок, – отвечает. – Боюсь, сломаешься, молодой ещё. Такие нагрузки».
Явился на новое место службы и докладываю генералу: такой-то старший лейтенант – тогда я уже старший был – согласно приказу явился для дальнейшего прохождения службы. На меня все штабные поглазеть собрались, смешно им стало. Начштаба как увидел меня, так карандаш на карту выронил и пробормотал: «Это верно, явился». И звонить кому-то стал. Какую информацию он получил, я не знаю, но после звонка сказал: «Молодой человек, вас рекомендует Москва как блестящего переводчика. Но… неплохо бы и вид иметь соответственно характеристике. И не надо пугать местное население своим нарядом. Отвыкайте от гражданской жизни. Вы советский офицер, победитель!» Я вышел. Вот и всё. Теперь я щелкопёром штабным должен стать. Во повезло! А что делать? Приказ.
И стали меня наряжать. С непривычки странно всё: тут жмёт, там неудобно, руки в «мундире» резко не вскинуть. А стрелять как? Хотя в штабе это ни к чему. Да и сапоги для контакта не подходят. Слишком мягкие. Невесомые. Такими амбала не свалить. Намучились со мной снабженцы. Видимо, приказ был дан строгий. Но нарядили. Ох и нарядили! Смотрю я на себя в зеркало, а там стоят щёголи в золотых погонах (зеркало-то из кусков). Всё на мне в облипочку, по фигуре. Они мне, щёголи в зеркале, даже нравиться стали. Неужели это я? Надо ж! Потом я один, а их вон сколько. И куда я пистолеты пристраивать буду?
И тут слышу: «Любуешься, пижон штабной!» Батя появился рядом. Я даже не понял откуда. Смутился с досады: проглядел! У нас так не положено. Но вида не подал и небрежно, по-штабному или столичному бросил: «Как вы считаете, гвардии полковник, это не очень вызывающе для фронтового офицера?» – «В самый раз, товарищ фронтовой офицер. Пойдём учиться». – «Опять?! Чему?!» – «Ходить, сидеть, держаться, быть любезным с дамами. Быть вежливым и прочее, и прочее». Я чуть не взвыл: опять учиться! Да я и без него знал, как надо себя вести в высшем обществе. Из книг.
Всё равно пришлось учиться. В очередной раз. Теперь галантному поведению. И даже причёсываться расчёской, а не употреблять её в более практических целях. Правда, у меня и расчёски-то не было. Лишнее мы с собой не носили. А тут… Надо – так надо. И на всё про всё сутки.
Идём мы в штаб. Все внимание на нас обращают – два красавца, особенно Батя, от орденов в сиянии. В штабе шепчутся: «Из Москвы инспекция». Меня сразу и не признали. Из Москвы, в орденах. И без клюки. Начштаба был приятно удивлён.
И всё по старой. В штаб прикомандирован на задание: надо выявить пути утечки информации из штаба. И кто это делает? Как это всё происходит и через кого уходит? Полковник с проверкой из Москвы, а я переводчик. И закрутилось колесо. Нужно быстро просеивать информацию, анализировать, сопоставлять, проверять и выявлять. А вот с этим не получалось, как мы ни бились. Всё чисто. А секретная информация уходит. А я ещё и переводчик. То и дело дёргают переводить.
Взяли тут одного полковника: холёный, морда самоуверенная, наглая, на контакт не идёт. Мне интересно стало. Строевой офицер или… Вхожу, пенсне вынимаю, белоснежным платочком не спеша протираю и на нос одним движением, резко так. Был у меня и такой приём. И вежливо, почтительно начинаю шпрехать о Бетховене, Моцарте. Из Лермонтова по-немецки залепил, а сказал, что Гейне. Смотрю, поверил. Хорош гусь! А потом о Вагнере меня понесло. Люблю я Вагнера. И о национализме его не забыл. У него брови наверх и глаза круглые стали. А потом под нос фотографии о зверствах культурной немецкой нации ему сунул. Все жуткие. Особенно те, где трупики детей к столбам колючей проволокой прикручены. «Ваша работа!» – «Нет, нет… „Галичина“, Бандера… Не моя!» – «Признавайся, мразь!» И пистолет, который молотком мог только работать, в рот ему сунул. Он позеленел, заикаться стал. Машинистка завизжала. Я и сам испугался: как бы он не обделался. Влетел генерал, орёт. Хорошо, Батя из ниоткуда проявился, понял, в чём дело, успокаивать меня начал. И так правдоподобно.
Мы с ним давай потрошить немчуру. Ценный фрукт для нас оказался. И для начальства много ценного узнали. Генерал после допроса сказал: «Да… А на вас глядя, не подумаешь». Он понял, откуда мы и кто.
Кому-то и лестно такое слышать. А мне что, работа такая. Машинистке молчать приказали. Нашу часть вопросов и ответов не печатать. Руки у неё тряслись, и она так и не смогла понять, почему печатать надо не всё. А меня с тех пор стороной обходить стала. Для себя мы неожиданно нарыли то, что нам не хватало. И главное, в руках появилась ниточка. Если грамотно потянуть, толк будет, как говорил Батя. Он тогда выставил меня на улицу, чтобы прогулялся, сменил обстановку. Смотришь, весна и нашепчет что дельное о ниточке и прочем.
А на улице и правда весна, деревья зелёной дымкой окутаны, газоны, лужайки зеленью окрашены. Воздух сиреневый от заката. Легко дышится и надышаться не можешь. Девушки вылезли из коконов войны, зимы и запорхали по улицам. Вызывающе, откровенно глядят на оставшихся в живых мужчин. Им ласка нужна, тепло. Всё ожило, и они тоже. Весна после войны, после зимы. А на такого видного офицера как не глядеть призывно? Но я не замечаю. Иду проигрываю в голове варианты и ту информацию, что добровольно сообщил немчура после любезного разговора. Вот что значат правильный подход и умение общаться.
И тут… Неожиданно выскочила женщина и запричитала: «Пан офицер, пан офицер, прошу помощи. На колени встану – помогите». – «Что случилось?» – «Она рожает. Не получается, спасите, помогите! Деве Марии век за вас молиться буду!» Была это талантливая игра или в самом деле беда, я не знал. Но всё же сказал: «Пойдёмте». И мадам повела меня, но не в дом, а на задний двор.
Я сунул руки в карманы и снял пистолеты с предохранителей. Стал весь внимание. Во дворе на соломе мычала корова, телилась. Над ней девушка. «Видите, пан офицер? Помогите! Единственная кормилица помрёт, и мы помрём с голоду». – «Надо сбегать за ветеринаром». – «Нет их, поубивало. Вы только поможайте. У вас руки сильные».
И я стал помогать. Делать то, что мне говорили. И помог. Так я познакомился с пани Зосей и Евой. Она временно жила у пани Зоей. И ещё с двумя телятами. Меня окружала обстановка начала века: спокойная, уютная, рассчитанная на душевный комфорт и удобство. С фотографий на стенах смотрели лица солидные, значимые. Или это фото в начале века смогли такими сделать? Как картины они были.
Всё здесь было сделано на века. Веяло уютным, старым миром. И оставалось только диву даваться, как быстро он был уничтожен. И только в домах, сердцах остался у немногих. И мы пили чай, настоящий, довоенный, в сколке старого мира. Это был пир по случаю рождения телят. Значит, пани Зося и Ева не умрут с голоду и жизнь продолжается.
И она продолжалась под стук маятника настенных часов и разговоры обо всём, но только не о войне. Не хотелось говорить о дурном. Пани Зося одна, нет у неё никого, все пропали без вести. Но есть Дева Мария, и она молится Ей. Ева из лагеря домой добирается. И застряла здесь. А я… Занесла нелёгкая! Господин великий случай… Вечно он под ногами путался. Но здесь было хорошо.
Стемнело, где-то стреляли. Не могу жить во зле. Зло всегда приносит беду и становится ещё злее. Я не хочу жить в таком мире. Но и уйти не могу. Грешно. Понимаешь, мой мальчик? Я понимал. И уничтожал зло, делал это умело, хорошо и буду делать ещё лучше, если не убьют. «Оставайся, мне страшно за тебя», – сказала пани Зося. И я остался.
Ночью стреляли совсем рядом. Пани Зося молилась Деве Марии, чтобы не стреляли. Но она почему-то не помогала. Зло было сильнее. И Ева от страха шмыгнула ко мне под одеяло, как в убежище. И возник островок из тонкого запаха духов, тела, ласк и покоя. Крохотный островок любви и надежды среди мира лжи, вражды и смерти. Нам было хорошо.
И когда мы танцевали танго, она прижималась ко мне при всех, так никто не танцевал. Она глядела в глаза. Глаза у неё были серые-серые, я таких раньше ни у кого не видел. Она глядела на меня, и личико у неё светилось. Она как-то виновато улыбалась. И мы ни о чём не думали. Нам было хорошо, и мы жили в этом блаженстве.
Вальсы она любила старинные. Она медленно кружилась и уносилась в мечтах. Наверно, это были хорошие мечты. А в раме окна, как на картине, в сиреневой дымке ветви деревьев и на них зелёные листочки. За окном начинался бал весны. Нашей весны. Жизнь возрождалась, жизнь продолжалась. И мы были готовы к продолжению жизни. На своём крохотном островке среди весны и войны.
В работе я стал осторожнее и осмотрительнее. А к Еве чуток внимательней. Подкармливал её вкусненьким. Ева округлилась и стала мягче в движениях. Ласки её стали такими страстными, словно в последний раз, или это мне так казалось. Я решил выяснить, что с её домом и родными, и если всё в порядке, то это был бы приятный сюрприз для Евы. И послал запрос по своим каналам. Ответ пришёл быстро: Ева погибла в лагере. И всё кончилось.
И началось другое. Начали разматывать эту ниточку… и размотали. Вели, сколько надо, снабжая дезой вперемешку с вчерашними секретами и позавчерашними тайнами. Зато правдивыми. И в нужный момент всех взяли. Всё произошло просто. Я сказал, что она арестована, и вошли двое. «Вас надо досмотреть», – сказал старший. «Пусть он», – и Ева кивнула на меня. Старший группы отвернулся.
А что досматривать-то? Она была в одном халатике на голое тело. Я подошёл к ней и начал с причёски, проверил волосы, медленно взъерошил. Потом опустил руки на шею и погладил. Проверил по рукам, подмышкам. Там руки замерли на её груди. «Они вроде пополнели, округлились», – подумал я. Ева смотрела мне в глаза. А я не мог оторвать руки от её груди. «Мне всегда было с тобой хорошо. Даже сейчас», – прошептала она.
И меня захлестнуло весной. Той недавней, первой, и я видел, как она уходила. «Не мучай», – сказала она и чуть прижалась ко мне. Не как раньше.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.