Текст книги "Доминик"
Автор книги: Эжен Фромантен
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
Мадлен была в будуаре, единственную роскошь которого составляли цветы; когда я вошел, она в самом скромном наряде сидела у круглого столика и вышивала. Она была невесела, глаза чуть покраснели, словно она недосыпала несколько ночей подряд или плакала за несколько минут до моего прихода. У нее было то кроткое и сосредоточенное выражение, которое порой возвращалось к ней в минуты самоуглубленности, воскрешая воспитанницу монастырского пансиона, которую я знал когда-то. При виде ее закрытого платья, множества цветов вокруг и деревьев за распахнутыми окнами можно было подумать, что она все еще в Ормессоне, у себя в саду.
Когда я увидел это лицо, совершенно преображенное, эту позу, полную печали, покорности, почти (если это слово уместно здесь) обреченности, – у меня пропала всякая охота добиваться победы и мои дерзкие планы разом рухнули.
– Я очень виноват перед вами, – сказал я ей, – и пришел просить прощения.
– Виноваты? Просить прощения? – переспросила она, пытаясь как-то скрыть замешательство.
– Да, я безумец, ненадежный друг, но я в отчаянии от своей жестокости и готов у ваших ног молить о прощении…
– Но что мне прощать вам? – прервала она, немного испугавшись этой пылкой речи, нарушившей покой ее уединения.
– Мое недавнее поведение, все, что я делал и говорил с бессмысленным намерением обидеть вас.
К ней вернулось обычное спокойствие.
– Вас сбило с толку ваше воображение, ничего не было, а если и было, вина ваша так невелика, что я позабуду о ней, едва только почувствую, что сами вы о ней больше не вспоминаете. Если вы виноваты передо мною, то лишь в одном, и знаете в чем? В том, что вот уже месяц, как не показываетесь. Да, сегодня как раз месяц минул, по-моему, – сказала она, не скрывая, что считала дни, – с того вечера, как мы попрощались с вами и вы сказали: «До завтра».
– Я не пришел, это правда, но не в этом я с болью виню себя; я, как в смертном грехе, виню себя в том, что…
– Не вините ни в чем, – сказала она, властно прервав меня. – А как провели вы все это время? – продолжала она без паузы. – Что вы делали?
– Я много что, и мало; все зависит от результата.
– А что же дальше?
– Дальше – ничего, – сказал я, решив последовать ее примеру и прервать беседу там, где мне удобно.
Несколько мгновений прошло в неловком молчании; затем Мадлен заговорила снова, тоном вполне непринужденным и очень мягко:
– У вас несчастливый и трудный характер. Понять вас нелегко, помочь вам еще тяжелее. И хотелось бы подбодрить вас, поддержать, иной раз даже пожалеть, но стоит начать расспросы, и вы уходите в себя.
– Но что могу я сказать вам? Разве что одно; тот, в кого вы верите, вряд ли изумит мир и, боюсь, обманет лестные надежды друзей.
– Но почему вы полагаете, что обманете надежды тех, кто желает вам будущего, достойного вас? – продолжала Мадлен, которая, ступив на почву, казавшуюся ей более надежной, почувствовала себя вполне уверенно.
– О, по очень простой причине: я не честолюбив.
– А эти вспышки трудолюбия, такое славное пламя?
– Оно полыхает какое-то время, горит очень жарко, но быстро гаснет. Все это продлится еще несколько лет, а затем, когда иллюзии рассеются и молодость пройдет, я увижу ясно, что настало время, когда нельзя долее обманывать себя и других. Тогда я заживу той жизнью, которая одна только и подходит мне – приятной жизнью дилетанта где-нибудь в глухом провинциальном углу, где меня не достанут ни соблазны Парижа, ни сожаления о нем. Моя духовная жизнь сведется к восхищению чужим гением или талантом, и этого с избытком довольно, чтобы занять досуги человека, который ни на что не претендует, но не лишен разума.
– То, что вы говорите, ни с чем не сообразно, – возразила с пылкостью Мадлен, – вам доставляет удовольствие мучить тех, кто вас ценит. Это неправда.
– Чистейшая правда, клянусь вам. Я говорил вам не так давно, что во мне теплится стремление – не завоевать себе имя, нет, в этом я не вижу смысла – а созидать, ибо лишь созидание, на мой взгляд, может оправдать нашу жалкую жизнь. Я говорил об этом и попытаюсь сделать что могу; но, заметьте, не ради своего мужского достоинства, удовольствия или тщеславия, не во имя человечества или самого себя, а только для того, чтобы освободить мозг от лишней обузы.
Она улыбнулась этому причудливому и грубоватому объяснению явления, достаточно возвышенного.
– Что за странный вы человек с вашими парадоксами! Вы все подвергаете анализу, и такому придирчивому, что меняется и смысл слов, и значение понятий. Я тешилась мыслью, что достоинствами ума вы превосходите многих других, да и вообще лучше во многих отношениях. Я полагала, что человек вы несколько слабовольный, но вам даровано какое-то своеобразное вдохновение. Вы же признаетесь, что воли у вас нет совсем, а вдохновение превращаете в способ изгнания злых духов.
– Называйте вещи как вам угодно, – сказал я и попросил ее переменить тему разговора.
Переменить тему было невозможно; нужно было вернуться к исходной точке либо продолжать. Она решила, по-видимому, что вернее будет обратиться к моему разуму. Я выслушал ее не прерывая и ограничился в ответ классическим вопросом всех отчаявшихся: «Чего ради?»
– Вы говорите сейчас точь-в-точь как Оливье, – заметила Мадлен, – а ведь нет двух людей, более несходных меж собою, чем вы и он.
– Вы так думаете? – сказал я, глядя на нее со всей пылкостью, чтобы снова завладеть положением: – Вы думаете, мы и впрямь так уж различны? Я, напротив, думаю, что мы очень схожи. Оба мы повинуемся слепо и исключительно тому, что влечет нас. А влечет нас обоих то, что не дается в руки, не существует в природе либо запретно. И вот хоть пути наши как будто противоположны, мы когда-нибудь сойдемся на одном и том же перекрестке, без надежд и без семьи, – прибавил я, заменив словом «семья» другое слово, еще более прозрачное, которое вертелось у меня на языке.
Мадлен сидела, не поднимая глаз от вышивания, которое рассеянно царапала иглой. Она совершенно переменилась в лице, в манере держаться, выражение ее, снова покорное и безоружное, растрогало меня настолько, что я позабыл о безрассудной цели своего визита.
– Как бы вам объяснить, – начала она не совсем уверенным голосом. – Говорят… и я верю… – она колебалась, подыскивая слова, – в жизни каждого человека бывает трудное время, когда сомневаешься в себе самом… а то в других. И тут самое главное – разрешить сомнения, разгадать себя. Сердце иной раз испытывает потребность сказать: я хочу!.. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что нет, потому что со мною так уже было однажды, – ее колебание стало еще заметнее, когда она произносила эти слова, напоминавшие нам обоим историю ее замужества. – Говорят, одна маркиза в начале нашего века утверждала, что если очень захотеть, можно воспротивиться смерти. Сама она, верно, поддалась ей просто по рассеянности. И то же самое можно сказать о многом другом, что будто бы неподвластно воле. Быть может, чтобы добиться счастья – самое главное напрячь волю и заставить себя быть счастливым?
– Услышь вас господь, милая Мадлен! – воскликнул я, называя ее именем, которого не произносил вот уже три года.
И при этих словах, выдававших чувство, с которым я не мог совладать, я встал с кресел. Движение мое было таким непроизвольным, таким неожиданным, оно придало такую пылкость интонации, которая и сама по себе обо всем говорила, что Мадлен побледнела, словно сердце у нее сжалось. И мне послышался как будто сдавленный стон отчаяния, но она, сжав губы, не дала ему вырваться из груди.
Я часто спрашивал себя, что было бы, если бы я захотел избавиться от слишком тяжкого бремени, под которым изнемогал, и со всею простотой сказал бы Мадлен, что люблю ее, словно Мадлен по долгу дружбы могла снисходительно выслушать признания, обращенные к госпоже де Ньевр. Я мысленно репетировал это нелегкое объяснение. Предполагалось, что Мадлен будет одна и захочет меня выслушать, а произойдет это при обстоятельствах, исключающих какую бы то ни было опасность. Тогда я начал бы разговор и без прелюдий, без прикрас, без уверток, без пышных слов, со всей безыскусностью, как вверяются самому близкому другу юности, рассказал бы ей историю чувства, которое родилось из детской дружбы, нежданно перешедшей в любовь. Я объяснил бы, как незаметно и мало-помалу совершались во мне переходы от равнодушия к влечению, от боязни к восторгу, от тоски в ее отсутствие к потребности не расставаться с нею более, от предчувствия, что скоро я утрачу ее, к уверенности, что я ее боготворю, от попечений о ее спокойствии ко лжи, и, наконец, от необходимости хранить вечное молчание к неодолимой потребности во всем признаться и молить о прощении. Я сказал бы ей, что противился чувству, боролся, немало страдал; лучшей порукой тому было мое поведение. Я не стал бы ничего преувеличивать, напротив, смягчил бы картину своих страданий, чтобы вернее убедить ее в том, что говорю вполне искренно и взвешиваю каждое слово. Короче, я сказал бы ей, что люблю без надежды – иными словами, что надеюсь лишь на то, что она простит мне малодушие, которое само служит себе карой, и проявит сострадание к недугу, которому нет исцеления.
Я так глубоко верил в доброту Мадлен, что мысль о подобном признании казалась мне даже естественной, особенно в сравнении с безумными или преступными мыслями, обступавшими меня со всех сторон. Я представлял себе, что Мадлен огорчится, что ей станет больно – по крайней мере мне хотелось, чтобы так было, – но она выслушает меня без гнева, сострадая, как должен сострадать друг, когда бессилен утешить, но из снисходительности и душевного благородства жалеет того, кто неисцелим в своем недуге. И странное дело, при мысли о том, что тайна моя откроется, я больше не испытывал ни малейшего смущения, хотя прежде эта мысль так пугала меня. Мне нелегко было бы объяснить вам, как при всем своем малодушии, в котором вы уже успели убедиться, я оказался способен на столь дерзкую затею; но испытания, через которые я прошел, закалили меня. Теперь в присутствии Мадлен я не дрожал более, по крайней мере не дрожал от робости, как некогда, и казалось, стоит мне отважно ринуться навстречу истине – всем моим колебаниям придет конец.
На какое-то мгновение меня охватила мучительная тревога, и мысль о том, чтобы высказать все до конца, снова возникла в моем сознании, искушая сильнее и непреодолимее, чем когда-либо. Я вспомнил вдруг, зачем пришел. Я подумал, что подобная возможность едва ли представится еще раз. Мы были одни. Волею случая обстоятельства складывались в точности так, как я хотел. Наполовину я уже признался. Оба мы дошли до той степени волнения, которая позволяла мне решиться на многое, а ей – все выслушать. Мне осталось произнести одно только слово, чтобы избавиться от пытки молчанием, которое железным обручем сдавливало мне горло всякий раз, когда я думал о Мадлен. Мне нужно было только найти фразу, первую фразу; я был совершенно уверен в себе, по крайней мере мне так казалось: более того, у меня было ощущение, что лицо мое почти совсем не выдает внутреннего смятения, меня охватившего. Итак, я хотел было начать, когда, чтобы окончательно собраться с духом, перевел глаза на Мадлен.
Она сидела не двигаясь, в покорной позе, которую я вам описал; вышиванье она выронила, руки лежали одна поверх другой, и усилием воли ей удалось унять немного их дрожь, но и вся она чуть-чуть дрожала, как от холода, и была бледна так, что больно было смотреть, щеки белей полотна, и в широко открытых глазах, смотревших на меня с лучистой пристальностью, стояли слезы. Во взгляде ее, блестящем и кротком, влажном от слез, читались и упрек, и нежность, и невыразимая проницательность. Можно было подумать, что она не столько потрясена признанием, в котором уже не было надобности, сколько напугана моим бесполезным пылом. И если бы она была в состоянии вымолвить слово в такую минуту, когда всеми силами своей нежности и гордости молила меня или приказывала мне молчать, она могла бы сказать лишь одно, то, что и сам я знал слишком хорошо: что все уже сказано и я поступаю трусливо и низко! Но она сидела не шевелясь, неподвижная, безмолвная, сжав губы, не сводя с меня глаз, по щекам струились слезы и она была возвышенно прекрасна в своей тревоге, боли и стойкости.
– Мадлен, – вскричал я, упав перед ней на колени, – Мадлен, простите меня…
Но она в свой черед поднялась с кресел движением, которого я ввек не забуду, столько в нем было оскорбленного женского достоинства; затем пошла к двери, и когда я, не вставая с колен, подался к ней, пытаясь остановить ее, ища слов, которые не показались бы обидными, чтобы хоть на прощание сказать ей, что она ангел доброты и заботливости, чтобы поблагодарить за то, что она избавила меня от унижения, предотвратив безумства, на которые я был способен, – она взглянула на меня с выражением, в котором были жалость, прощение и твердость, усугубившие во мне чувство вины, затем подняла руку, словно хотела на расстоянии приложить ее к моим губам, и, приказав мне знаком молчать, вышла.
13
На протяжении многих дней – да что там дней, месяцев! – образ Мадлен, с ее обидой, с ее бесконечной тревогой, преследовал меня неотступным угрызением совести, и за свою вину я расплатился жестокой душевной мукой. Мне беспрестанно виделись слезы, пролитые из-за моего безрассудства, и мысленно я повергался ниц, растерянный и покорный, перед властной нежностью движения, которым она повелела мне никогда более не давать воли неосторожной откровенности, чуть было не причинившей ей столько горя. Я стыдился себя. Свою безумную и преступную затею я искупил искренним раскаянием. Низменная гордость, побудившая меня восстать против Мадлен и пойти наперекор собственной любви, пагубное искушение видеть врага в той, кого я боготворил, кто была само великодушие, сама незлобивость; обиды, мятежные порывы больного сердца, раздвоенность омраченного духа, – все, чем этот опасный кризис замутил, если так можно выразиться, самые чистые мои чувства, все рассеялось, как по манию волшебного жезла. Меня не страшили более мысли о том, что придется признать себя побежденным, убедиться в своем унижении, ощутить, что демона, которым я был одержим, снова попирает женская стопа.
Мадлен при первой же нашей встрече – а я принудил себя увидеться с нею незамедлительно – нашла во мне перемену, которая тотчас ее успокоила. Мне не стоило труда доказать, что возвращаюсь я с намерением во всем покориться ее воле; она поняла это по первому взгляду, которым мы обменялись. Она выждала еще немного, чтобы удостовериться в твердости моего намерения, и как только убедилась, что держусь я стойко и справляюсь с испытаниями не из легких, тотчас покинула оборонительные позиции и, казалось, обо всем позабыла, а из всех способов простить меня этот был самым милосердным и единственным, который был ей позволен.
Некоторое время спустя, когда всякая опасность миновала и мы оба вновь обрели спокойствие, мне показалось, что я не совершу особой оплошности, заговорив о раскаянии, которое испытывал постоянно, и я обратился к ней с такими словами: «Я причинил вам немало горя и теперь искупаю вину!» – «Полно, – прервала она, – не нужно об этом; лишь бы вы излечились, а я вам буду помогать».
С этого дня Мадлен, казалось, позабыла о себе и была занята только мною. Без тени страха, с самоотверженным милосердием терпела она мое общество, приглядывала за мной, помогала безотказным своим вниманием. Она изобретала способы развлечь меня, развеселить, приохотить к серьезным занятиям и на них сосредоточить. Можно было подумать, что она считает себя наполовину в ответе за чувство, которое вызвала, что она добровольно возложила на себя долг, который велит ей примириться с этим чувством, а главное – заставляет неустанно искать ему исцеления. Всегда спокойная, сдержанная, исполненная решимости среди опасностей, которым противостояло ее неизменное самообладание, она подбадривала меня в этом поединке с самим собой, и когда бывала довольна, то есть когда мне удавалось особенно туго зажать сердце в тиски, чтобы заставить биться ровнее, наградой мне были слова участия, от которых у меня слезы подступали к глазам, либо слова утешения, от которых я горел огнем.
Так жила она среди пламени, неподвластная опасности, словно в броне невинности и чистоты, которая делала ее неуязвимой, защищая от жара моих чувств и от возможных подозрений света.
Ничто не могло быть сладостнее, мучительнее и опаснее, чем это странное сообщничество, заставлявшее Мадлен тратить силы в тщетных попытках вернуть мне здоровье. Так продолжалось много месяцев, может быть, год – мне трудно сказать в точности, сколько именно времени: таким смутным и неспокойным был этот период, который оставил у меня в памяти лишь неопределенное ощущение величайшего и неизбывного смятения, но не был отмечен сколько-нибудь существенными событиями.
Она собралась на воды в Германию.
– Вы ехать не должны ни в коем случае, – сказала она, – это было бы крайне неудобно и для вас, и для меня.
То был на моей памяти первый случай, когда ее озаботила собственная репутация. Неделю спустя после ее отъезда пришло письмо, исполненное удивительного ума и доброты. Я не ответил, повинуясь ее просьбе. «Я буду издали делить с вами ваше одиночество, – писала она, – настолько, насколько возможно. И во все время своего отсутствия через равные промежутки она с обычным терпением писала ко мне; так она вознаграждала меня за то, что, повинуясь ей, я остался в Париже. Она знала, что скука и одиночество – худые советчики, и хотела, чтобы, оставшись наедине с воспоминаниями, я все-таки получал бы время от времени ощутимые знаки ее присутствия.
Дата ее возвращения была мне известна. Я поспешил к ней в тот же день. Меня принял господин де Ньевр, которого я не мог видеть более без ощущения живейшей неприязни. Может статься, я был крайне несправедлив, и мне хочется думать, что невыгодное мнение, которое у меня составилось, было ошибочным; но о супруге госпожи де Ньевр я мог судить на основании домыслов – отнюдь не беспристрастных, – и в домыслах этих – справедливо или нет – мне представлялось, что он относится ко мне холодно, недоверчиво, почти недружелюбно. Они приехали под утро, сказал он. Жюли утомилась, ей нездоровится, сейчас она спит. Госпожа де Ньевр не сможет принять меня. Мадлен вошла, когда я слушал эти объяснения, и господин де Ньевр тотчас удалился.
Когда я пожимал руку моему отважному другу, ради меня подвергавшемуся таким опасностям, меня осенила внезапная мысль, словно подсказанная осторожностью:
– Я решил уехать, постранствую немного, – сказал я, коротко поблагодарив ее за доброту, – Что вы об этом думаете?
– Если вам кажется, что это пойдет на пользу, поезжайте, – отвечала она, выказав лишь некоторое удивление.
– Бог весть, на пользу ли! Во всяком случае, попробовать стоит.
– Попробовать-то, возможно, стоит, – проговорила Мадлен, призадумавшись, – но в этом случае как же мы с вами будем сноситься?
– Как? Да так же, как прежде, если вы согласитесь.
– Нет, нет, этого не будет и быть не может. Писать вам в Париж из Германии я могла, но из Парижа… неведомо куда, – сказала она, – вы должны понять, это было бы безрассудством.
Тягостная перспектива провести несколько месяцев вдали от Мадлен, не имея даже вестей о ней, вначале поколебала меня. Но затем мне на ум пришла другая мысль, под воздействием которой я решился на это последнее средство и сказал Мадлен:
– Будь по-вашему, я смирюсь с невозможностью получать вести от вас, разве что Оливье напишет, а он не очень-то исправен в переписке. Вы тысячекратно доказали мне свое великодушие, и я краснею за себя. Чтобы показать вам, что достоин вашей доброты, мне остается одно – смириться. Вам судить, дорого ли обойдется мне эта попытка.
– Так вы точно едете? – переспросила Мадлен, все еще не решаясь поверить.
– Завтра, – отвечал я. – Прощайте.
– В добрый час, – сказала она, сдвинув брови, отчего лицо ее приняло странное выражение, – и научи вас боже!
Наутро я и в самом деле был в карете. Оливье поручился честью, что будет писать, и сдержал обещание настолько, насколько позволяла его неисцелимая лень. Через него я знал, как чувствует себя Мадлен. Мадлен, возможно, тоже знала, что ей нечего опасаться за жизнь путешественника, но и только.
Не буду рассказывать об этом путешествии, самом великолепном и самом бесплодном из всех, какие мне случалось совершать. Есть края на земле, при воспоминании о которых я чувствую себя как бы униженным оттого, что сделал их свидетелями столь заурядных горестей и столь малодушных слез. Мне вспоминается день, когда я плакал горько и простодушно, как ребенок, ничуть не стыдящийся слез, – на берегу моря, некогда видевшего чудеса, которые творили не боги, а люди. Я был один и, погрузив ноги в песок, сидел на теплом от солнца камне скалы; на ней еще сохранились медные кольца, к которым во время оно привязывали суда. Все вокруг было пустынно – и этот берег, покинутый историей, и это море без единого паруса. Между небом и водою реяла белая птица, хрупкий разлет крыльев рисовался на недвижной синеве неба и отражался в морской глади. В этом уголке мира, отмеченном неповторимой судьбой, лишь я один представлял нынешнего человека, во всем его ничтожестве и величии. Я вверил ветру имя Мадлен, выкрикнул что было мочи, чтобы его без конца повторяли звонкие прибрежные скалы, но рыданье перехватило мне горло, и в сердечной муке я спрашивал себя, неужели люди, которые жили две тысячи лет назад, столь бесстрашные, столь великие, столь могучие, любили так же, как мы!
Перед отъездом я объявил, что пробуду в отсутствии несколько месяцев: через несколько недель я был дома. Никакие силы в мире не могли заставить меня продлить путешествие хоть на день. Мадлен полагала, что меня еще отделяют от нее четыре-пять сотен миль, когда я вошел вечером в гостиную одного дома, где надеялся ее застать. При виде меня она устремилась мне навстречу, забыв обо всякой осторожности. О моей отлучке знали лишь немногие. В этом огромном городе так легко затеряться, что человек успеет совершить кругосветное путешествие, покуда его хватятся. Я поклонился Мадлен, словно мы расстались накануне. С первого взгляда она поняла, что я вернулся к ней, измучившись, истосковавшись, и сердце мое в прежнем состоянии.
– Я очень тревожилась за вас, – проговорила она. И она вздохнула облегченно. Можно было подумать, что приезд мой принес ей не опасения, но, напротив, избавление от самой горькой из забот.
Она снова отважно взялась за свой непосильный труд. Ни одно средство не годилось, чтобы спасти меня (цель свою она обозначала только этим словом – и впрямь, на карту было поставлено и мое, и ее спасение), если средство это не исходило от нее самой. Теперь она хотела действовать одна и на свой страх и риск, чтобы развязать узел, завязавшийся по невольной ее вине.
– С меня началось, мне и кончать! – с вызовом сказала она однажды в порыве гордости, граничившей с безрассудством.
Хладнокровия ее как не бывало. Необдуманность поступков говорила о душевном благородстве, но отдавала отчаянием. Теперь ей казалось мало принимать живейшее участие в моей жизни, подбадривать, когда я падал духом, и утешать, когда я ожесточался. Она чувствовала, что образ ее даже в воспоминаниях жжет меня огнем, и подумала, что сумеет потушить этот огонь, если неотступно, час за часом будет направлять все мои мысли, вплоть до самых сокровенных. Но для этого пришлось бы умножить до бесконечности мои визиты, и без того слишком частые. Тогда Мадлен решилась видеться со мною не только у себя дома. Она пошла на это с той отчаянной дерзостью, которая дозволена лишь женщине, рискующей честью либо не ведающей порока. Она отважилась назначать мне свидания. Место наших встреч было безлюдным, хоть находилось неподалеку от ее особняка. И не думайте, что для этих рискованных прогулок она выбирала те моменты, когда господин де Ньевр бывал в отлучке, что случалось нередко. Нет, Мадлен приходила лишь тогда, когда он был в Париже, когда она могла его встретить и тем погубить себя, приходила точно в назначенный час и почти всегда с таким же самообладанием и такою же решимостью, как если бы жертвовала всем.
Первый взгляд ее был испытующим. Он охватывал меня; широко раскрытые ясные глаза хотели проникнуть мне в душу, добраться до глубины сердца, узнать, рассеялись ли грозы вчерашнего дня, готовятся ли новые. Первыми ее словами было банальное «Как вы поживаете?». В ее устах это значило: «Спокойнее ли у вас на душе?» Иногда я храбро отвечал полуправдой, которая, впрочем, ничуть ее не обманывала, а только порождала новые опасения и тревоги. Рука об руку мы прогуливались под деревьями, умолкая по временам или беседуя с наружным спокойствием двух друзей, которых свел вместе случай. Сокровища преданности и самоотверженности, которые Мадлен расточала, словно творя чудо за чудом, бесконечная проницательность, которую она являла в эти часы блаженного и мучительного слияния, почти могли сравниться с ее неисчерпаемым милосердием. Она стремилась внести порядок в мой образ жизни, весьма мало упорядоченный, а вернее сказать – беспорядочный, ибо я был непомерно склонен к излишеству в обеих крайностях – и в лихорадочном труде, и в полнейшем безделье. Она порицала меня, когда я проявлял малодушие, негодовала, когда приходил в уныние, и упрекала, когда я очертя голову пускался в самообличения, потому что во всем этом ей виделись, по собственным ее словам, тревоги неуравновешенного ума, не столько трезвого, сколько мятущегося. Если б я был хоть в какой-то мере способен на энергические проявления честолюбия, толика истинного мужества, которое она в меня вливала, распалила бы это честолюбие пожаром.
– Я хочу, чтобы вы были счастливы, – твердила она. – Если бы вы знали, как горячо хочу я этого!
Мадлен боялась обыкновенно слова «будущее», которое больно ранило нас обоих своими предостережениями, на горе нам, слишком справедливыми. Какая перспектива, какой выход представлялись ей за пределами завтрашнего дня, которым ограничивались наши мечты? Никаких, по всей вероятности. То, что виделось ей там, было смутно и нереально, как последняя надежда, которая остается у тех, кому не на что больше надеяться.
Когда ей случалось поневоле пропустить эту прогулку, ставшую почти каждодневным ее долгом, который она исполняла с самозабвением бескорыстного врача, Мадлен на другой день просила у меня прощения, словно за провинность. Я не знал более, следует ли мне принимать эту помощь, столь пугающую в своей нежной заботливости. В душу мне закрадывались такие коварные искушения, что я уже не различал, преступен я или попросту несчастен. Помимо воли я строил чудовищные планы, и Мадлен каждый день, сама, быть может, того не ведая, ступала среди предательских ловушек. Теперь я уже не мог не знать, что есть испытания, которых не выдержать ничьей силе духа, что самой неприступной добродетели грозит гибель, если ее неустанно подтачивать и что из всех болезней та, от которой меня тщились вылечить, – без спору, самая прилипчивая.
Господин де Ньевр внезапно отлучился из Парижа, и Мадлен дала мне знать, что на некоторое время прогулки наши должны прекратиться. Мы возобновили их тотчас же по возвращении ее мужа с еще пущим самозабвением и решительностью. Мадлен постоянно возвращалась все к той же мысли: me, me adsum qui feci – я, одна я всему виною, – и твердила ее на все лады в порывах великодушия, которые подавляли меня стыдом и счастьем.
Так в своей попытке исцелить меня она добралась до того опаснейшего обрыва, на краю которого никогда не удавалось удержаться и самым бесстрашным из женщин. Некоторое время она сохраняла равновесие, не ведая боязни, почти владея собой, словно человек, которому сверхъестественные силы не дают рухнуть в бездну, хоть он почти в беспамятстве от головокружения и перед непомерной опасностью разом утратил способность мыслить. Вот тут-то я и увидел, что силы ее на исходе. Напряжение, чудом ее поддерживавшее, вдруг перестало ей служить. Я не услышал от нее жалоб или каких-то признаний, которые могли бы выдать слабость. Признать свое бессилие и упадок духа значило для нее предать все воле случая, а случай внушал ей страх, ибо казался самым ненадежным, самым коварным, самым опасным, может статься, из всех пособников. Сказать о своей усталости значило собственноручно обнажить передо мною сердце и показать неизлечимую рану, которую я нанес. Она не выдала своего отчаяния ни единым стоном. Она, если можно так сказать, рухнула в изнеможении, и лишь тогда я понял, что она дошла до предела. Однажды я сказал ей:
– Вы исцелили меня, Мадлен, я разлюбил вас.
Она обмерла, страшно побледнела и не знала, что сказать, словно оцепенев от неожиданного удара, поразившего ее в самую душу.
– О, вам незачем тревожиться, – сказал я, – если бы это случилось…
– Если бы это случилось?.. – повторила она, но голос отказал ей, и она разрыдалась.
На другой день она все-таки приехала опять. Я видел, как она выходила из кареты; она так изменилась, была так удручена, что я пришел в ужас.
– Что с вами? – проговорил я, спеша ей навстречу: я боялся, что она не сможет ступить и шагу.
Она попыталась взять себя в руки сверхъестественным усилием, которого не сумела скрыть, и ответила коротко:
– Я очень устала.
Жестокие угрызения совести овладели мною.
– Я ничтожество без сердца и без чести! – воскликнул я. – Себя я спасти не сумел, вы хотите мне помочь, а я гублю вас! Мадлен, вы не нужны мне больше, не хочу я больше помощи, ничего не хочу… Не нужно мне помощи, если вам приходится платить такою ценой, не нужно дружбы, если по моей вине она стала вам тяжким испытанием и может стоить жизни. Страдаю я или нет, это касается только меня. Я должен искать исцеления в себе самом, мои беды касаются меня одного, и чем бы ни кончился мой недуг, он никого больше не затронет.
Вначале она слушала не перебивая, словно во власти болезненной слабости или ребяческой беззащитности, которая лишает возможности не только принимать, но даже воспринимать какие-то бесповоротные решения.
– Расстанемся, – продолжал я, – расстанемся навсегда! Так будет лучше. Перестанем видеться, забудем друг о друге!.. Париж разъединит нас, нам не понадобится бегство за тысячи миль. Стоит вам только дать знать, что я вам нужен, и я буду перед вами. А если нет…
– Если нет? – повторила она, медленно выходя из оцепенения.
Она не сразу осознала смысл моих слов, обрекавших нас на окончательную разлуку. Вначале, казалось, она не вполне поняла.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.