Электронная библиотека » Эжен Фромантен » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Доминик"


  • Текст добавлен: 4 октября 2013, 00:12


Автор книги: Эжен Фромантен


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Все эти сложные переплетения судеб, полностью мне чуждых, совершались, по моему разумению, в каком-то вымышленном мире, куда мне ничуть не хотелось проникнуть. «Ничего, позже поймете», – говорил Огюстен. Смутно я замечал все-таки, что мой юный наставник находит удовольствие в самом зрелище житейской игры, что его занимает механика чувств, столкновение интересов, честолюбивых замыслов, пороков; но, повторяю, мне было совершенно безразлично, что мир, в котором мы живем, – шахматная доска, как говорил тогда Огюстен, а человеческая жизнь – партия в шахматы, сыгранная хорошо или плохо, и на все есть свои правила. Огюстен часто писал письма. Иногда он письма получал; на некоторых стоял парижский штемпель. Такие письма он распечатывал особенно нетерпеливо, поспешно пробегал глазами; легкое волнение оживляло на миг его лицо, обычно ничего не выражавшее, и после каждого такого письма он либо впадал в уныние, никогда, впрочем, не длившееся более нескольких часов, либо с удвоенным рвением брался за работу, погружаясь в нее с головой на целые недели.

Раз или два я видел, как он вкладывал какие-то бумаги в конверт с парижским адресом и вручал вильнёвскому почтальону со множеством предостережений и наставлений. Послав пакет, он с видимым беспокойством начинал ждать ответа, который приходил либо нет; а затем склонялся над новой стопой писчей бумаги, как землепашец переходит к новой борозде. Вставал он рано и спешил к письменному столу, словно столяр к верстаку, ложился очень поздно и никогда не выглядывал в окно, чтобы узнать, дождь на дворе или вёдро; могу поручиться, что в день отъезда из Осиновой Рощи он все еще не знал, что на обеих башенках установлены флюгеры, непрерывно вращающиеся и указывающие направление ветра и чередование воздушных потоков. «Что вам до этого?» – говорил он, видя, что меня заботит, откуда подул ветер. Благодаря удивительной способности к непрестанному труду, который был, казалось, родной его стихией и ничуть не отзывался на его здоровье, его на все хватало, и на работу со мной, и на собственную. Он засадил меня за книги, заставил читать их и перечитывать, завалил переводами, анализом, перепиской и отпускал на волю, только когда видел, что мне уже не хватает дыхания в этом море слов, в которое он окунул меня с головой. С ним я выучил быстро и без особых затруднений все, что полагается знать подростку, будущее которого еще не определилось, но которого для начала собираются отправить в коллеж. Целью Огюстена было сократить время моего пребывания в школе, подготовив меня за наименьший возможный срок в один из старших классов. Так прошло четыре года, к концу которых он счел меня достаточно подготовленным, чтобы поступить в предпоследний класс коллежа. С невыразимым ужасом я видел, что близок час, когда мне придется покинуть Осиновую Рощу.

Мне не забыть последних дней перед отъездом: на меня напала болезненная чувствительность – и при этом без малейшего видимого основания: но и самое действительное юре не могло бы вызвать приступа острее. Стояла осень: она тоже оказывала на меня свое действие. Одна-единственная подробность позволит вам представить себе тогдашнее мое душевное состояние.

В виде решающего испытания моих сил Огюстен задал мне латинское сочинение, темою которого было отплытие Ганнибала из Италии. Я вышел на террасу, затененную виноградными шпалерами, и тут же, на вольном воздухе, принялся за работу, устроившись близ куртины, обращенной в сторону сада. Заданная тема касалась одного из немногих исторических событий, которые уже в ту пору обладали в виде исключения свойством волновать мое воображение. Все, что было связано с именем Ганнибала, обладало таким свойством, и битва при Заме неизменно вызывала во мне волнение самое непосредственное; в поражении Ганнибала я видел лишь героическую сторону, не раздумывая о том, на чьей стороне было право. Я перебрал в памяти все, что читал о нем, и попытался представить себе человека, который не в состоянии перебороть судьбу, немилостивую к его народу; он вынужден уступить не столько воинским неудачам, сколько року, тяготеющему над отечеством; он оттеснен к морю, поневоле оставляет Италийский берег и обращает к нему слова прощания, в которых отчаяние мешается с вызовом; и я старался в меру своих сил выразить то, что казалось мне правдой – если не исторической, то хотя бы лирической.

Камень, служивший мне пюпитром, нагрелся под мягким солнцем; по его поверхности, близ моей руки, шныряли ящерицы. Деревья, уже не зеленые более, притушенный дневной свет, удлинившиеся тени, неторопливые облака – все было исполнено пленительной сосредоточенности, свойственной осени, все говорило о закате, об угасании, о прощании. Виноградные лозы роняли лист за листом, хотя воздух был неподвижен. Парк погрузился в покой. В птичьих голосах было что-то, трогавшее меня до глубины души. Внезапное умиление, которое трудно было объяснить и еще труднее сдержать, поднималось во мне волной, рвущейся наружу, и восторг мешался с горечью. Когда Огюстен вышел на террасу, он застал меня в слезах.

– Что с вами? – осведомился он. – Неужели вы плачете из-за Ганнибала?

Не отвечая, я протянул ему исписанный листок.

Он снова с каким-то недоумением посмотрел на меня, удостоверился, что поблизости нет никого, кто мог бы вызвать столь странное волнение, окинул быстрым и рассеянным взглядом парк, сад, небо, и повторил:

– Да что же с вами такое?

Потом он взял листок и стал читать.

– Неплохо, – сказал он, дочитав до конца, – но вяловато. Вы способны на большее, хотя такое сочинение обеспечило бы вам хорошее место в предпоследнем классе средней силы. Ганнибал изъявляет слишком много сожалений, он недостаточно верит в народ, который ждет его с оружием в руках по ту сторону моря. Вы скажете, что он предвидел Заму, но если сражение при Заме он проиграл, вина не его. Он выиграл бы, будь солнце у него за спиной. К тому же после Замы у него оставался Антиох. После предательства Антиоха у него был яд. Ничто не потеряно для человека, покуда он не сказал своего последнего слова.

В руке у него было распечатанное письмо, которое он только что получил из Парижа. Он был оживленней обыкновенного; непривычное возбуждение, полное радости и решимости, светилось у него в глазах, которые всегда глядели очень прямо, но почти никогда не блестели.

– Дорогой Доминик, – заговорил он, прохаживаясь вместе со мной по террасе, – у меня есть для вас добрая весть, она вас обрадует – я ведь знаю ваши дружеские чувства ко мне. В тот день, когда вы поступите в коллеж, я уеду в Париж. Я давно готовлюсь к этому. Теперь все устроилось, мне обеспечена возможность жить там той жизнью, которую я избрал. Меня ждут. Вот доказательство.

С этими словами он показал мне письмо.

– Теперь успех зависит лишь от ничтожного усилия, а меня хватало и на большее, вы тому свидетель, вы ведь видели меня за работой. Послушайте, дорогой Доминик: через три дня вы поступите в коллеж, а ученик предпоследнего класса – хоть не совсем еще мужчина, но уж далеко не мальчик. Дело тут не в возрасте. Вам шестнадцать. Через полгода, если вы постараетесь, можете считать, что вам восемнадцать. Уезжайте из Осиновой Рощи и больше о ней не думайте. Не вспоминайте о ней до той поры, пока не придет время позаботиться о доходах. Деревня – не для вас, и одиночество – тоже, оно вас убьет. Вы устремляете взгляд всегда либо слишком высоко, либо слишком низко. Слишком высоко, мой друг, вы увидите недосягаемое, слишком низко – сухие листья. Жизнь не там; смотрите прямо перед собою на уровне человеческого роста, и вы ее увидите. У вас хорошие способности, прекрасное состояние, имя, которое откроет вам все двери; с таким запасом в школьном ранце можно добиться всего. Еще совет: не ждите, что годы учения принесут вам много радости. Помните, что подчинение ни к чему в будущем не обязывает и что дисциплина по принуждению не в тягость тому, у кого хватит разума самому принудить себя к дисциплине. Не возлагайте чрезмерных надежд на друзей по школе, разве что, выбирая их, вы будете пользоваться полнейшей свободой; что до завистников – а они всегда найдутся, если вы добьетесь успехов, в чем я не сомневаюсь, – покоритесь неизбежности заранее и считайте, что это первый опыт. И вот что: изо дня в день непременно твердите себе, что работа ведет к цели, из вечера в вечер перед сном непременно думайте о Париже, который вас ждет и где мы с вами увидимся.

Он пожал мне руку с истинно мужской властностью и одним прыжком очутился на лестнице, которая вела к нему в комнату.

Тогда я спустился в сад, где старый Андре полол куртины.

– Что случилось, мсье Доминик? – спросил Андре, видя мое смятение.

– Что случилось, мой добрый Андре? Да только то, что через три дня я еду поступать в коллеж.

И я убежал в дальнюю часть парка, где пропадал до самого вечера.

4

Три дня спустя в обществе госпожи Сейсак и Огюстена я уезжал из Осиновой Рощи. Уезжали мы утром, в очень ранний час. Весь дом был на ногах. Слуги толпились вокруг нас. Андре держал лошадей под уздцы, таким грустным я не видел его со дня последнего события, одевшего весь дом в траур; потом он сел на козлы, хотя обычно никогда не правил, и с места пустил лошадей крупной рысью. Когда мы проезжали через Вильнёв, где все лица были мне так знакомы, я заметил двоих или троих товарищей моих детских игр; теперь это были взрослые парни, почти мужчины, они направлялись в поля с мотыгой на плече. Заслышав стук колес, они обернулись и, догадываясь, что мы собрались дальше, чем просто на прогулку, приветливо помахали мне, желая счастливого пути. Всходило солнце. Мы ехали среди полей и лугов. Я перестал узнавать места, лица прохожих были мне незнакомы. Тетушка не сводила с меня глаз, взгляд ее был полон доброты. Огюстен сиял. Я был почти столь же растерян, сколь опечален.

Нам понадобился целый день, чтобы проехать двенадцать миль, отделяющих Вильнёв от Ормессона, и солнце клонилось к закату, когда Огюстен. пристально глядевший в окно, сказал тетушке:

– Сударыня, отсюда уже видны башни церкви святого Петра.

Местность была плоская, блеклая, заболоченная, унылая. Приземистый город, ощетинившийся церковными колокольнями, уже вырисовывался за сетью ивняка. Болота чередовались с лугами, белесые вербы – с желтеющими тополями. Справа текла река, грузно перекатывая мутные воды между илистыми берегами. На отмелях и в тростниках, клонившихся по течению, стояли на приколе лодки, груженные досками, и старые баржи, глубоко осевшие в тину, словно им никогда не было дано держаться на воде. Гуси лугами ковыляли к реке, с хриплыми криками метались перед нашим экипажем. Нездоровые туманы ложились на крохотные хутора, которые виднелись вдалеке среди полей конопли и по берегам каналов, и от сырости, уже не имевшей привкуса моря, меня пробирал озноб, как от сильного холода. Экипаж въехал на мост, и лошади замедлили шаг; затем он покатился по бульвару, погруженному в полную темноту, и звонкое цоканье копыт по мостовой сообщило мне, что мы в городе. Я прикинул, что от момента отъезда меня уже отделяют двенадцать часов, что двенадцать миль отделяют меня от Осиновой Рощи; я сказал себе, что все кончено, кончено безвозвратно, и вошел в дом госпожи Сейсак, как переступают порог тюрьмы.

То был просторный дом, стоявший в квартале, если не самом пустынном, то, уж во всяком случае, самом чинном и по соседству с монастырями, – дом с крохотным садиком, который зарастал мхами в тени за высокими стенами ограды: с большими комнатами без воздуха и света: с гулкими передними; с винтовой каменной лестницей, которая вилась в темной клетке; и слишком малолюдный, чтобы быть оживленным. Здесь веяло холодом старинных нравов и чопорностью нравов провинциальных, верностью обычаям, властью этикета, достатком, покоем налаженной жизни и скукой. Из окон самого верхнего этажа виден был город: законченные крыши, монастырские строения и колокольни. На этом этаже была моя комната.

В первую ночь я спал дурно, вернее, почти не спал. Раз в полчаса, а может быть, и вдвое чаще слышался бой всех часов в доме, и у каждых был свой собственный тембр, непохожий на сельский звон вильнёвских часов, которые так легко было узнать по сиплому призвуку. На улице гулко отдавались шаги. Какой-то скрежет, как будто поблизости что было мочи гремели трещоткой, тревожил это особое городское безмолвие, когда все звуки словно уснули, и я слышал странный голос, мужской, медлительный, размеренный, немного певучий; этот голос возвещал, повышаясь от слога к слогу: «Час ночи, два часа ночи, три часа ночи, пробило три часа ночи».

На рассвете ко мне вошел Огюстен.

– Я хотел бы, – сказал он, – отвести вас в коллеж и, представив директору, изложить мое мнение о вас, самое лестное. От подобной рекомендации не было бы толку, – прибавил он скромно, – если бы она не адресовалась человеку, который в свое время оказал мне честь своим доверием и, по-видимому, ценил мое усердие.

У директора мы с ним побывали, но я при этом как бы отсутствовал. Я позволил привести себя в коллеж и увести обратно, прошел по дворам, увидел классы, но остался безучастен ко всем новым впечатлениям.

В тот же день, в четыре часа, Огюстен в дорожной одежде и с небольшим кожаным саквояжем в руке, составлявшем весь его багаж, отправился на городскую площадь, где стоял парижский дилижанс, уже заложенный и готовый в путь.

– Сударыня, – сказал он, обращаясь к моей тетушке, вместе со мною пришедшей проводить его. – Еще раз благодарю за участие, которое вы неизменно оказывали мне эти четыре года. Я сделал все, от меня зависевшее, чтобы привить мсье Доминику любовь к наукам и наклонности человека достойного. Он может не сомневаться, что мы встретимся снова в Париже, когда он туда приедет, и что мое отношение к нему останется навсегда таким же, как сейчас.

– Я буду ждать ваших писем, – добавил он, обращаясь ко мне и обнимая меня с непритворным волнением. – Обещаю писать вам. Желаю мужества и удачи! У вас есть все, чтобы на нее рассчитывать.

Едва он занял место на высокой скамье, как кучер тронул поводья.

– Прощайте! – добавил он с нежностью и с ликованием в голосе.

Кучер хлестнул четверню, и дилижанс покатил по дороге, ведущей в Париж.

На следующий день в восемь часов утра я уже был в коллеже. Я вошел последним, чтобы не смешиваться на школьном дворе с толпой учеников и не чувствовать на себе пристальных и в какой-то мере всегда неприязненных взглядов, которыми встречают новичков. Я увидел желтую дверь с табличкой наверху «Второй класс» и направился к этой двери, глядя прямо перед собой. На пороге стоял человек с седеющими волосами, бледный и серьезный; его помятое лицо не выражало ни суровости, ни добродушия.

– Ну-ка поживей, – сказал он мне.

Впервые в жизни я слышал призыв к дисциплине и точности от незнакомого человека, и слова эти заставили меня обернуться и поглядеть внимательней. Вид у него был скучающий и безразличный, он уже забыл обо мне. Я вспомнил наставления Огюстена. Мгновенный прилив стоицизма и решимости ободрил мой дух.

«Он прав, – подумал я, – я опоздал на полминуты», – и поспешил в класс.

Преподаватель взошел на кафедру и стал диктовать латинский текст. Это был первый проверочный перевод. Мне впервые предстояло помериться силами с соперниками, впервые вступало в игру мое самолюбие. Я посмотрел на своих новых товарищей и почувствовал себя совершенно одиноким. В классе было темно, день был дождливый. За частым переплетом окна я видел деревья, они раскачивались под ветром, и сучья, которым было слишком тесно, терлись о закопченные стены внутреннего двора. Знакомый шум дождя и ветра в ветвях прерывистым бормотаньем вкрадывался в школьную тишину. Я слушал его без горечи, испытывая какую-то трепетную и сосредоточенную грусть, временами сладкую до притворности.

– Вы не работаете? – сказал мне преподаватель. – Что ж, дело ваше…

Он перестал обращать на меня внимание. Теперь я слышал только скрип перьев по бумаге.

Через некоторое время ученик, рядом с которым я сидел, ловко сунул мне записку. Я прочел одну из продиктованных латинских фраз, внизу было приписано:

«Помогите мне, если можете, у меня выходит бессмыслица».

Я тотчас послал ему перевод, верный или неверный, но повторявший в других словах мое собственное толкование; сбоку я поставил вопросительный знак, как бы говоривший: «За правильность не ручаюсь, подумайте сами».

Сосед поблагодарил меня улыбкой и не раздумывая переписал перевод к себе в тетрадь. Несколько мгновений спустя я получил от него еще одно послание и прочел:

«Вы новенький?»

Вопрос доказывал, что он и сам был новенький. Я почувствовал прилив истинной радости, когда черкнул в ответ своему товарищу по одиночеству:

«Да».

То был подросток моих примерно лет, но более хрупкого сложения, белокурый, тоненький, с красивыми голубыми глазами, живыми и вкрадчивыми; лицо у него было бледное, лишенное свежести, как у всех детей, выросших в городе; одет был со вкусом, и своеобразный покрой его платья был непохож на изделия наших провинциальных портных.

Мы вышли вместе.

– Очень вам признателен, – сказал мой новый друг, когда мы остались вдвоем. – Я терпеть не могу ходить в коллеж, но теперь мне это нипочем. Здесь сплошь сыновья лавочников с немытыми руками. Я с ними никогда не сдружусь. Они нас невзлюбят, но меня это мало заботит. Вдвоем мы как-нибудь с ними сладим. Вы их обгоните в учебе, они преисполнятся почтением. Я к вашим услугам всегда, когда вам угодно, но только не тогда, когда нужно доискиваться до смысла фразы. Латынь мне скучна, и если бы не нужно было получить звание бакалавра, я никогда бы в жизни ею не занимался.

Потом он сообщил, что зовется Оливье д'Орсель, что родом он из Парижа, что семейные обстоятельства привели его в Ормессон для завершения образования, что живет он на улице Кармелиток с дядей и двумя кузинами и в нескольких милях от Ормессона владеет имением, от названия которого – Орсель – происходит его фамилия.

– Ну вот, – заключил он, – на сегодня с занятиями покончено, не будем о них думать до вечера.

И мы расстались. Он шел медленно, поскрипывая щегольскими башмаками, уверенно выбирая плиты посуше, и покачивал стопкой учебников, перетянутых кожаным ремешком на пряжке, узким, как английская уздечка; свободный конец его он держал в руке.

За вычетом этих первых часов, связанных, как видите, с посмертными воспоминаниями дружбы, которая родилась в тот день, а теперь умерла горькой смертью и без надежды на воскрешение, прочие мои школьные впечатления не будут занимать нас. Если три последующих года моей жизни до сих пор представляют для меня какой-то интерес, то это интерес иного свойства и предмет его – отнюдь не школьные страсти. Итак, чтобы покончить с жалкой личинкой, именуемой школьником, скажу вам, пользуясь педагогической формулой, что я стал хорошим учеником, и притом невольно и безнаказанно, то есть не претендуя на это звание и никому не в обиду; что мне предсказывали, помнится, успехи в будущем; что мое постоянное недоверие к самому себе, совершенно искреннее и вполне явное, оказало то же действие, какое оказала бы скромность, и мне прощали доказательства моего превосходства, которые самого меня трогали очень мало; в заключение добавлю, что эта черта, полное отсутствие самопочитания, уже тогда предвещала особый склад ума, строгого или пренебрежительного по отношению к самому себе и обреченного с ранних лет пристально вглядываться в себя, уяснить свою истинную цену и вынести себе приговор.

В доме госпожи Сейсак было не очень-то весело, как я уже говорил, а в самом Ормессоне и подавно. Вообразите себе крохотный городок, набожный, пригорюнившийся, ветшающий, затерянный в провинциальной глуши, своего рода тупик, ничем не примечательный, день ото дня все более безжизненный, все более поддающийся сельской отрешенности; промышленности нет, торговля мертва; буржуазия живет на ренту, считая каждый грош, аристократия дуется; днем на улицах пусто, ночью на бульварах темно; озлобленное молчание, нарушаемое лишь колокольным звоном; и каждый вечер в десять часов большой колокол церкви святого Петра зовет на покой город, уже почти полностью погрузившийся в сон, не столько от усталости, сколько со скуки. Длинные аллеи, засаженные великолепными сумрачными вязами, окружали Ормессон тенистым и угрюмым кольцом. Я проходил по ним четырежды в день, когда шел в коллеж и когда возвращался домой. Путь этот, не самый короткий, но наиболее согласный с моими вкусами, помогал мне чувствовать себя ближе к деревне: я видел уходящие вдаль ноля, они тянулись на запад, унылые или приветливые, зеленые или обледеневшие, в зависимости от времени года. Иногда я шел к реке, впечатления были в том же духе: желтоватая вода в непрерывной ряби, бегущей против течения и вызванной напором морского прилива, который давал о себе знать даже здесь. Влажный ветер приносил запахи смолы, конопли, сосновых досок. Все было однообразно и уродливо, и ничто, в сущности, не могло заменить мне Осиновую Рощу.

Моя тетушка была по духу воплощением своей провинции, питала пристрастие ко всему старомодному, боялась перемен, терпеть не могла шумные новшества. Благочестивая и светская, безупречно простая в обращении и вместе с тем достаточно величавая, совершенная во всем, даже в небольших причудах, она устроила свою жизнь согласно двум правилам, которые, по ее словам, были семейными добродетелями: преданность законам церкви, уважение к законам света; и в исполнение этого двойного долга она умела вложить столько непринужденного изящества, что ее благочестие, отнюдь не напускное, было как бы всего лишь одним из проявлений ее светскости. Гостиная ее служила той же цели, что и весь привычный уклад жизни: то было что-то вроде постоянного и радушного приюта для тетушкиных воспоминаний и наследственных пристрастий, которым каждый новый день грозил, хоть и не очень явно, новой опасностью. Тетушка принимала у себя, особенно воскресными вечерами, немногих уцелевших представителей своего прежнего общества. Все они принадлежали миру свергнутой монархии, все сошли со сцены с ее падением. Революция, которую они видели вблизи, которая была для них общим источником и памятных историй, и обид, наложила на всех одинаковый отпечаток, подвергнув одним и тем же испытаниям. В гостиной тетушки вспоминали нелегкие зимы, прожитые вместе в цитадели ***, нужду в дровах, казармы, где спали на полу, занавески, из которых шили одежду детям, черный хлеб, который приходилось покупать из-под полы. Неожиданно для самих себя улыбались тому, что некогда вызывало ужас. Старческое благодушие охладило гнев самых непримиримых. Жизнь вновь пошла своей чередой, исцеляя раны, восстанавливая разрушенное, приглушая старые сожаления либо погребая их под новыми. Здесь не плели заговоров, здесь понемногу злословили, выжидали. А в одном углу гостиной стоял ломберный стол, предназначенный для детей, там перешептывались, шурша картами, представители молодости и будущего, то есть неизвестности.

В тот же день, когда я познакомился с Оливье, я, вернувшись из коллежа, поторопился сообщить тетушке, что нашел себе друга.

– Друга! – повторила госпожа Сейсак. – Милый Доминик, не слишком ли вы поспешили? Известно ли вам его имя? Сколько ему лет?

Я сообщил все, что знал об Оливье, не преминув представить его в тех привлекательных чертах, которые с первого взгляда расположили меня к нему; но одного имени оказалось достаточно, чтобы успокоить тетушку.

– Это одна из самых старинных и самых лучших фамилий в наших краях, – сказала она. – Ее носит человек, к которому я сама питаю большое уважение и дружбу.

Не прошло и месяца с того дня, как завязалось это новое знакомство, а обе наши семьи уже сошлись как нельзя короче, и в декабре начались наши регулярные встречи то у госпожи Сейсак, то в особняке Орселей, как называл Оливье дом на улице Кармелиток, где без особой пышности жили его дядя и кузины.

Из этих двух кузин одна, по имени Жюли, была совсем еще девочка, другая, годом приблизительно старше нас, звалась Мадлен и только что кончила пансион при монастыре. Она еще не избавилась от монастырской стеснительности, скованности в движениях, неуверенности в себе и еще донашивала скромную монастырскую форму: в ту пору, о которой я рассказываю, она ходила в унылых, узких, закрытых платьях, корсаж которых спереди вытерся о парту, а юбку морщило от коленопреклонений на плитах часовни. Лицо у нее было очень белое, того холодного оттенка, который свидетельствует о жизни в четырех стенах и полнейшей внутренней безмятежности: глаза как будто еще не совсем раскрылись, смотрели словно со сна; она была ни мала, ни высока, ни худа, ни толста, с полудетской фигурой, еще не определенной и не развившейся; говорили, что она очень мила, с чем я охотно соглашался, не придавая этому значения и не особенно этому веря.

Что до Оливье, которого вы пока видели только в классе, то пусть вам представится подросток, всех к себе располагающий, достаточно своеобразный, несведущий по части наук, не по летам сметливый в житейских делах, непринужденный в движениях, повадках, речи, не знающий о большом свете ровно ничего, но угадывающий его нравы, подражающий им, уже разделяющий все его предрассудки; вообразите себе некую необычность, страстное желание, чуть странноватое, но нимало не смешное, обогнать свой возраст, возвести себя в звание мужчины, едва достигнув шестнадцати лет, что-то от крайней молодости и от зрелости, что-то искусственное и неотразимо пленительное, – и вы поймете, почему ему удалось очаровать госпожу Сейсак настолько, что она прощала ему школьные грехи как единственное ребячество, которое еще за ним водилось. К тому же Оливье приехал из Парижа, в этом было главное его преимущество, порождавшее все остальные и, если не в глазах тетушки, то в наших глазах, выражавшее их полностью.

Когда я возвращаюсь в те далекие дни, не без душевной боли поднимаюсь к истокам своих воспоминаний, таких обыкновенных в первую их пору и таких мучительных поздней, я снова вижу наше привычное место, ломберный столик, крытый зеленым сукном, и над ним, в свете ламп, три полудетских лица, которые были улыбчивы, не омрачались и тенью истинной заботы, но на которых горести и страсти оставили со временем столько скорбных следов: маленькая Жюли со своими повадками дичка и недотроги; Мадлен, внутренне еще не вполне расставшаяся с пансионом; Оливье, говорливый, рассеянный, своенравный, элегантный без притязаний на элегантность, одетый со вкусом в те времена, когда детей одевали из рук вон дурно, особенно в нашем городке; он проворно и живо сдает карты с апломбом человека, который будет играть много и счастливо, потом вдруг отказывается продолжать игру – и это случается раз десять за два часа, – швыряет карты, зевает, заявляет: «Скука!» – и выходит из-за стола, чтобы пересесть в глубокое кресло, в котором почти тонет. Его окликали, он не шевелился. «О чем задумался Оливье?» – спрашивали вокруг. Он никому не отвечал и с тем беспокойным видом, который так шел ему, продолжал безмолвно смотреть в пространство непонятным взглядом, перемещавшимся в полутьме гостиной, словно искра, неуловимая в своей подвижности. Достаточно, впрочем, непостоянный в привычках, уже уклончивый, словно у него были какие-то тайны, которые надо скрывать, неисправный участник наших сборищ, редкий гость у себя в комнате, деятельный, праздношатающийся, обладающий свойством быть сразу повсюду и нигде, он, несмотря на свое положение птицы в клетке, умудрился и в провинции создать для себя жизнь, полную неожиданностей, и порхал, как на воле, в своей темнице. Он любил называть себя изгнанником, и, словно ему пришлось сменить Рим Августа на Фракию,[7]7
  Намек на римского поэта Овидия Назона (43–14 гг. до н. э.), высланного из Рима императором Октавианом Августом.


[Закрыть]
выучил наизусть отрывки латинских стихов эпохи упадка, которые, как он говорил, были ему утешением в этой жизни среди варваров-пастухов.

С таким товарищем я чувствовал себя очень одиноким. Мне не хватало воздуха, я задыхался в своей тесной комнатке, из окна которой не видел горизонта, не видел ничего, радующего глаз, – только высокие серые стены, над которыми вились струйки дыма да порою пролетали речные чайки. Была зима, по целым неделям шел дождь или снег; потом наступала внезапная оттепель, снег стаивал, и город казался еще черней после ослепительной белизны, которая ненадолго принарядила его по прихоти этого сурового времени года. Проходило еще много дней, и вот открывались окна, оживали звуки, наполняя улицу; слышны были голоса, перекликавшиеся из дома в дом: на подоконники выставлялись клетки с прирученными птицами, и птицы пели: сверкало солнце: я заглядывал сверху в наш садик, тесный, как колодезь, и видел почки, набухшие на закопченных ветках. Чей-то павлин, которого всю зиму не было видно, медленно карабкался на конек соседнего дома и горделиво похаживал взад и вперед; чаще всего он появлялся к вечеру, словно предпочитал для прогулок мягкое тепло закатного солнца. Тогда он распускал на фоне неба звездный сноп огромного хвоста и кричал пронзительным голосом, хриплым, как все звуки, которые слышишь в городе. Так я узнавал, что время года меняется. Потребность бежать из Ормессона не влекла меня в слишком дальние края. И я тоже прочел в «Tristia»[8]8
  «Tristia» (лат.) – «Скорби», сборник стихов, написанных Овидием в изгнании.


[Закрыть]
двустишия, которые твердил шепотом, мысленно переносясь в Вильнёв, единственное место, которое я знал и по которому мучительно соскучился.

Я был невесел, неспокоен и, что хуже всего, ничем не занят, даже когда работал, потому что для работы мне хватало того излишка душевных и умственных сил, который и в пору отрочества я нимало не ценил. Уже тогда у меня появились две-три странные привычки: я был помешан на сопоставлениях и на датах. Смысл первого из этих пристрастий состоял в том, что я сравнивал между собою прожитые дни, хотя все они протекали одинаково, без сколько-нибудь памятных событий, от которых становились бы лучше или хуже; я сравнивал их и разбирал по достоинству. Единственным же мерилом достоинства этих долгих дней, заполненных безнадежной скукой, была убывающая либо нарастающая напряженность всех проявлений жизни, которые я ощущал в себе. Если при каких-либо обстоятельствах я замечал, что мои способности, ощущения, память обрели большую остроту, что сознание мое, если можно так выразиться, обогатилось новыми оттенками, стало восприимчивее, если выдавался момент, когда я с особой напряженностью был сосредоточен в себе самом или с особой нежностью раскрывался навстречу внешнему миру, – такой день следовало запомнить навсегда. Отсюда еще одно пристрастие – к датам, к шифру, к символам, к иероглифам, образчики которых вы можете видеть здесь, как и в других местах, где я ощутил необходимость запечатлеть память о моменте полноты или восторга бытия. В остальное время дни мои текли вяло и равнодушно, приводя мне на память отмели, которые открываются на дне моря при каждом отливе, словно символизируя затухающую жизнь.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации