Текст книги "Доминик"
Автор книги: Эжен Фромантен
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
7
Мадлен была потеряна для меня, и я любил ее. Будь потрясение не столь сильным, оно, быть может, лишь наполовину показало бы мне истинные размеры моего двойного несчастья, но боль, которую я почувствовал при виде господина де Ньевра, была такова, что я сразу все понял. Все рухнуло, мне оставалось лишь смириться с неизбежной судьбой, и я сознавал слишком хорошо, что у меня нет ни права что-то изменить в ней, ни власти отдалить ее хотя бы на час.
Я говорил вам, какой любовью любил я Мадлен и насколько далек был от того, чтобы судить свое чувство разумом либо питать хоть сколько-то определенные надежды. Мысль о браке, мысль, впрочем, стократ безрассудная, никогда не закрадывалась утешением в простодушное самозабвение привязанности, которая находила пищу почти исключительно в себе самой, предлагала себя в дар, не ища награды, и творила себе кумира единственно ради того, чтобы ему поклоняться. Каковы были чувства Мадлен? Об этом я также не задумывался! Прав я был или нет, но я приписывал ей бесстрастие и безразличие идола, полагая, что ее не трогают чувства, которые она внушает; таким образом, я произвольно отделял ее от всего мира, и это химерическое представление вполне удовлетворяло тайный инстинкт, который находит себе место даже в сердцах, меньше всего занятых собою, – потребность верить, что предмет любви ничего не чувствует и никого не любит.
Я был уверен, что Мадлен не может питать ни малейшей склонности к чужому человеку, который по воле случая неожиданно вошел в ее жизнь. Возможно, ей жаль было девичьей поры и она не без тревоги думала о минуте, когда нужно будет произнести слово, от которого столь многое зависит, но, предположив, что сердце ее свободно, точно так же можно было предположить, что желание отца, состоятельность, ранг и положение жениха могли склонить ее к союзу с господином де Ньевром, который – в придачу к этим столь ценимым в свете преимуществам – обладал надежными и достойными качествами.
Сам же виновник моего несчастья не вызывал у меня ни гнева, ни ревности, ни досады. В ту нору он уже олицетворял власть разума, прежде чем воплотить власть права. А потому, когда господин д'Орсель представил нас друг другу в гостиной госпожи Сейсак, присовокупив, что я лучший друг его дочери, я, помнится, честно сказал себе, пожимая руку господину де Ньевру: «Что ж, если он любим, – пусть любит!» И я забился в угол гостиной, откуда мог видеть и его, и ее; я был вполне убежден в своем бессилии, осужден на молчание с еще большей непререкаемостью, чем обычно, не испытывал никакой неприязни к человеку, который ничего у меня не отнимал, ибо меня ничем не подарили, и все-таки все во мне требовало права любить, без которого право жить ничего не стоит, и в отчаянии я твердил про себя: «А я?»
С того дня я стал мало бывать на людях. Менее, чем кто-либо другой, я был вправе нарушать уединенность встреч, которые должны были сблизить два сердца, знавшие друг друга, по всей вероятности, очень мало. В особняк д'Орселей я наведывался как можно реже. Теперь, когда всех в доме занимали новые интересы, моя роль стала такой незначительной, что мне не стоило ни малейшего труда отойти на задний план.
Все эти перемены в моем поведении, разумеется не ускользнули от внимания Оливье; но он сделал вид, что находит их вполне естественными, ни о чем со мною не говорил, ничему не удивлялся и вообще никак не комментировал события, происходившие у него в семье. Лишь один раз, один-единственный, он завел разговор об этом предмете и повернул его так искусно, что избавил меня от почти неизбежного признания и дал понять, что мы оба держимся одного взгляда на господина де Ньевра.
– Я не спрашиваю, – сказал он, – как нравится тебе мой будущий кузен. Мы живем в таком узком и тесном мирке, что всякий, кто находит в нем себе жену, отнимает у нас сестру, либо кузину, либо друга и тем самым лишает близкого человека, вносит какое-то смятение и никоим образом не внушает приязни. Что до меня, я бы желал Мадлен не совсем такого мужа. Мадлен корнями вся уходит в свою провинцию. У господина де Ньевра, мне кажется, вообще нет корней, как у многих обитателей Парижа; он пересадит ее на новую почву, и она не приживется. За всем тем он совсем не плох.
– Совсем не плох! – повторил я. – Не сомневаюсь, что он составит счастье Мадлен, а ведь это, в сущности…
– Ну, разумеется, – подхватил Оливье тоном деланной небрежности, пожалуй, даже безразличия, – в сущности, это все, чего мы можем желать.
Свадьба была назначена на конец зимы, и срок ее близился. Мадлен была серьезна, но эта манера держаться вполне соответствовала светскому обычаю и не оставляла более ни малейших сомнений касательно принятого ею решения. При этом ей отнюдь не изменило безошибочное чувство меры, позволявшее выражать самые тонкие душевные движения с такой изысканной сдержанностью.
Без всякого принуждения, честно и открыто она ждала события, которое должно было связать ее навсегда и по ее собственной воле. Господин де Ньевр, со своей стороны, произвел наилучшее впечатление во время этого испытания, которое одинаково трудно и вести, и выдерживать, и проявил безупречно светский такт в соединении с качествами безупречно порядочного человека.
Как-то вечером, когда они с Мадлен вполголоса беседовали, граф в пылу разговора дружеским движением, не ускользнувшим от нашего внимания, протянул ей обе руки. Тогда Мадлен окинула нас быстрым взглядом, словно призывая в свидетели того, что собиралась сделать; затем встала и, не сказав ни слова, но сопровождая свой доверчивый жест самой чистосердечной и самой пленительной из улыбок, вложила руки – она была без перчаток – в руки графа.
В тот же вечер она подозвала меня и начала длинный разговор, словно определенность нового положения позволяла ей отныне со всей откровенностью говорить о привязанностях, игравших в ее жизни второстепенную роль.
– Садитесь здесь, и поболтаем, – сказала она. – Я уж давно вас не вижу. Вы, верно, подумали, что должны немного отдалиться от нас, и мне это досадно, ведь из-за своей скромности вы так и не познакомились как следует с господином де Ньевром… Через неделю моя свадьба, и сейчас нам как раз время объясниться. Господин де Ньевр ценит вас; он знает, как дорога мне всякая искренняя преданность, питает и будет питать к вам самые дружеские чувства, а вы ответите ему тем же, вот обязательство, которое я решилась дать от вашего имени и которое вы сдержите, я знаю…
Мадлен продолжала в том же духе, просто, свободно, без недомолвок; она говорила о прошлом и как бы устанавливала гарантии для нашей дружбы в будущем, но не с тем, чтобы ограничить ее какими-то условиями, а с тем, чтобы убедить меня, что дружеские узы станут еще теснее; затем в ее речи вновь появлялось имя господина де Ньевра: по ее словам, он стремился не ослабить, а, напротив, укрепить наши отношения, которым брак с человеком иного склада, быть может, положил бы конец. Цель Мадлен была очевидна: прельщая меня добрым расположением господина де Ньевра, она как бы хотела заручиться моим одобрением выбора, который сделала, и увериться, что решение, принятое без моего дружеского участия, мне не в досаду.
Я постарался ответить так, как ей хотелось, обещал, что между нами ничто не изменится, поклялся, что останусь верен чувствам, которые, возможно, не сумел выразить, но которые были слишком очевидны, чтобы она могла в них усомниться. Впервые, может статься, я был хладнокровен и смел, и мне удалось бесстыдно солгать. Впрочем, мои слова можно было понять на столько ладов, а скрытому в них смыслу дать столько истолкований, что при других обстоятельствах те же самые заверения могли бы значить несравненно больше. Она истолковала их самым простым образом и стала благодарить с таким жаром, что чуть не лишила меня остатков мужества.
– В добрый час. Я рада, что вы так говорите. Повторите эти слова, я хочу их запомнить, их теплота искупает ваше молчание, которое часто меня огорчало; вы нас забывали и сами не знаете, как это было больно, но ваши слова все исправили.
Она говорила быстро, в речи ее и в жестах сказывалось возбуждение, лицо пылало, и все это придавало нашему разговору самый опасный характер.
– Ну вот мы и договорились, – продолжала она. – Нашей верной старой дружбе ничто теперь не грозит. Вы за нее ручаетесь. Этого-то мне и было надобно. И пусть она последует за нами в Париж и не заблудится в этом огромном городе, где, говорят, добрые чувства так часто теряют цену и даже надежные сердца становятся забывчивы. Вы, верно, знаете, господин де Ньевр намерен поселиться там, по крайней мере, на зиму. Вы с Оливье приедете к концу года. Отца и Жюли я увезу с собой. В Париже я выдам сестру замуж. О, для нее у меня наготове множество честолюбивых замыслов, почти таких же, как и для вас, – проговорила она, чуть уловимо зардевшись. – Жюли никто не знает. Это характер, который еще не раскрылся; но я-то ее знаю. Вот теперь, по-моему, я сказала все, что собиралась; да, еще одно, это тоже немаловажно. Не оставьте Оливье своим попечением. Сердце у него прекрасное, лишь бы он не тратил его попусту и сберег для истинно значительных чувств. Вот мое девичье завещание, – прибавила она достаточно громко, чтобы господин де Ньевр мог ее слышать. И она подозвала его к нам.
Через несколько дней отпраздновали свадьбу. Это было в конце зимы, в суровые холода. Ощущение поистине физической боли еще и сейчас примешивается нелепой и мучительной добавкою к смутному воспоминанию о горе, которое я испытывал. Я сопровождал Жюли и под руку провел ее через всю длинную церковь, заполненную зеваками, по несносному провинциальному обычаю. Жюли была бледна как смерть, дрожала от холода и от волнения. В то мгновение, когда прозвучало «да», которого нельзя взять назад и которое решило участь Мадлен и мою, подавленное всхлипывание вывело меня из тупого оцепенения, сковавшего мне тело и душу. Жюли рыдала, спрятав лицо в платок. Вечером она была еще печальнее, если это возможно, но делала нечеловеческие усилия, чтобы не выдать волнения перед сестрой.
Какой странной девочкой была она в ту пору: темноволосая, хрупкая, впечатлительная, с непроницаемым видом юного сфинкса; взгляд ее подчас вопрошал, но никогда не давал ответа, глаза как бы вбирали все, на что смотрели. Кажется, ни у кого не видел я глаз, которые были бы так хороши и так мало влекли; они поражали больше всего в наружности этого миниатюрного существа, замкнутого, болезненного и гордого. Огромные, широко раскрытые, с длинными ресницами, сквозь густую тень которых не пробивалось ни искорки блеска, подернутые темной синевой того непередаваемого оттенка, какого бывает летнее ночное небо, эти загадочные глаза глядели, не излучая света, и впитывали все сиянье жизни, никогда не выплескивая его наружу.
– Как бы мы не огорчили Мадлен, – говорила она мне с тревогой, в которой сквозила пугавшая меня проницательность.
И она принималась яростно тереть себе щеки и пеняла мне за то, что из-за меня поддалась приступу слабости, против которой восставал ее стойкий от природы характер:
– И вы тоже виноваты, что я плачу. Взгляните на Оливье, как хорошо он держится.
Я сравнивал невинное горе Жюли с моим горем, болезненно завидовал ее праву не скрывать слез и не находил ни слова ей в утешение.
Горе Жюли и мое собственное, долгий обряд, старая церковь, где толпы равнодушных зрителей веселым шушуканьем бередили мою боль; дом д'Орселей, преобразившийся, разубранный, украшенный цветами в честь этого неповторимого торжества, пышные туалеты, непривычная нарядность, избыток света и запахов, которые томили меня чуть не до обморока, мучительные ощущения, горькое воспоминание о которых осталось надолго, словно незаживающий след укуса, словом, бессвязица дурного сна – вот все, что вспоминается мне сейчас об этом дне, когда произошло одно из самых несомненных несчастий моей жизни. Единственная фигура выступает отчетливо на фоне этой словно выдуманной мною картины и выражает ее суть: призрак Мадлен, тоже немного странный со своим букетом, флердоранжем, фатою и белым платьем. Да и то иной раз мне мерещится – настолько удивительная бесплотность этого видения противоречит грубой вещественности всего окружающего, – что оно – образ моей собственной юности, девственной, подернутой дымкою и навсегда ушедшей.
Единственный из всех, я не решился поцеловать госпожу де Ньевр по возвращении из церкви. Может быть, она это заметила? Может быть, почувствовала досаду, а может быть, просто-напросто поддалась куда более естественному порыву дружбы, самые искренние ручательства которой ей было угодно дать мне за несколько дней перед тем? Не знаю; во всяком случае, в какой-то момент ко мне подошел господин д'Орсель, взял под руку и подвел к Мадлен; я был ни жив ни мертв. Она стояла рядом с мужем, посреди гостиной, неузнаваемая в своем ослепительном наряде.
– Госпожа де Ньевр… – проговорил я.
Она улыбнулась, услышав это новое для нее обращение, и – да простит мне память о той, чье сердце было безупречно и чуждо обмана и предательства, – улыбка ее, хоть сама она того не ведала, была столь многозначительно жестокой, что окончательно сразила меня. Она сделала движение, как бы желая приблизить ко мне лицо. Не знаю, что я сказал ей, что она ответила. Я увидел совсем близко глаза ее, страшные своей нежностью, затем все исчезло.
Когда я очнулся среди разряженных мужчин и женщин, глядевших на меня со снисходительным любопытством, от которого мне хотелось умереть, я почувствовал, что кто-то поддерживает меня, бесцеремонно обхватив поперек, я повернул голову – то был Оливье.
– Что за публичное представление, ты сошел с ума! – проговорил он настолько тихо, что расслышать мог я один, но с выразительностью, наполнившей меня ужасом.
Несколько мгновений я не двигался, так яростно сжал он меня, потом мы вместе пошли к выходу. У самой двери я высвободился.
– Не удерживай меня, – сказал я ему, – и во имя всего святого никогда не говори со мной о том, что ты сегодня видел.
Он вышел следом за мною во двор, хотел что-то сказать.
– Молчи, – повторил я и стремительно пошел прочь.
Как только я очутился у себя в комнате и обрел способность размышлять, мною овладел приступ стыда, отчаяния и любовного безумия, который не утешил меня, но принес облегчение. Я затруднился бы сказать вам, что произошло во мне за эти несколько неистовых часов, когда я впервые представил себе бессчетные радости любви и вместе с тем впервые испытал бессчетные ее страдания, одно мучительней другого, от самых безгрешных до самых низменных. Ощущение безграничной нежности при воспоминании о недавнем; отчаянный страх при мысли, что для меня все кончено; боязнь будущего; чувство унижения при раздумьях о нынешней моей жизни – все, я изведал все, включая неожиданную и жгучую боль, весьма сходную с едкими уколами задетого самолюбия.
Час был поздний, стояла глубокая тьма. Я уже говорил вам о своей комнате под крышей – как и в Осиновой Роще, я устроил здесь нечто вроде наблюдательного пункта, позволявшего мне непрерывно сноситься со всем, что меня окружало, либо зрительно, либо благодаря привычке постоянно вслушиваться. Я долго ходил взад и вперед (тут мои воспоминания снова становятся очень отчетливыми) с ощущением безнадежности, которого не могу вам передать. Я твердил себе: «Я люблю замужнюю женщину». Я сосредоточился на этой мысли, в ней было что-то темное, что-то смутно подстрекающее, но главным было сознание бесповоротности, оно угнетало меня и как бы завораживало, и я удивлялся тому, что повторяю слова, так поразившие меня в устах Оливье: «Я подожду…» «Подожду чего?» – спрашивал я себя. И на это мне было нечем ответить, кроме постыдных предположений, от которых образ Мадлен тотчас казался оскверненным. Потом мне представлялся Париж, будущее и в далях полнейшей неизвестности невидимая рука случая, который мог на столько ладов упростить это сложнейшее хитросплетение неразрешимостей и, подобно мечу македонца, разрубить его, даже если решений найти не удастся. Я был согласен хоть на катастрофу, при условии, что она будет исходом, и, быть может, будь я несколькими годами старше, я, как последний трус, стал бы искать средства немедленно покончить с жизнью, которая могла внести горе в жизнь стольких других.
Далеко за полночь я сквозь кровлю, сквозь расстояние услышал во всем полнозвучии короткое пронзительное курлыканье, от которого даже в разгар всех этих терзаний сердце у меня забилось, словно от голоса друга. Я открыл окно и прислушался. То были морские кулики; с приливом они возвращались к побережью и теперь стремительно летели к речному устью. Крик повторился еще раз или два, но уже издали и больше не доносился. Все было погружено в неподвижность и дремоту. Немногочисленные, но очень блестящие звезды мерцали в спокойном синем воздухе ночи. Холода почти не чувствовалось, хотя он стал еще резче, потому что было безоблачно и безветренно.
Я стал думать об Осиновой Роще; как давно я не думал о ней! То был словно луч спасения. Странное дело, этот внезапный возврат к столь отдаленным впечатлениям привел мне на память самые суровые и самые умиротворяющие черты моего деревенского житья. Я вновь увидел Вильнёв, длинный ряд его белых домов, едва выступающих над холмом, дымки над крышами, по-зимнему угрюмые окрестности, порыжевшие от заморозков кусты терновника вдоль обледенелых дорог. С ясностью, обретаемой лишь в крайней возбужденности воображения, я за несколько секунд сразу и полно ощутил все, что составляло радость моих детских лет. В том, что прежде приносило мне волнения, я видел теперь лишь незыблемый покой. Умиротворенностью и нежностью дышало все, что когда-то впервые смутило мне дух. «Какая перемена!» – подумалось мне, и сквозь пламя, в котором я горел, мне снова виделся во всей нетронутой свежести источник, где черпал я первые свои привязанности.
Сердце так податливо, ему так нужен отдых, что мною завладела какая-то непонятная надежда, столь же несбыточная, что и все остальные, – надежда на жизнь в полном уединении у себя в Осиновой Роще. Никого вокруг, годы и годы одиночества, которые, конечно, принесут мне утешение; книги, край, который я люблю всей душой, и работа; неосуществимые намерения, но они были мне отраднее других, и когда я думал о них, ко мне хоть отчасти возвращалось спокойствие.
Потом раздался бой городских часов, свидетельствуя, что близится утро. Он слышался из двух разных мест почти одновременно; часы, которые били вторыми, звучали словно торопливое эхо первых. То были часы на здании семинарии и часы на здании коллежа. Это внезапное напоминание о жалкой реальности завтрашнего дня принизило мое горе всеподавляющим ощущением убожества и вторглось в мое отчаяние ударом линейки по пальцам.
8
Нет сомнения, что вы много страдали, – писал мне Огюстен в ответ на крайне взвинченные тирады, которые я адресовал ему несколько дней спустя после отъезда Мадлен и ее мужа, – но отчего? Как? Из-за кого? Я все еще задаю себе вопросы, на которые вы никак не хотите ответить. В ваших письмах мне ясно слышится отголосок чего-то, напоминающего вполне известные и вполне определенные чувства, всегда единственные и неповторимые для того, кто их испытывает; но это «что-то» в ваших письмах никак не названо, и вы понуждаете меня изъявлять вам сочувствие столь же расплывчато, сколь расплывчаты сетования. Я же не хотел бы ограничиваться общими фразами. Вы знаете, что мне ничто не в тягость, когда речь идет о вас, а вы сейчас в таком расположении духа – или сердца, как вам угодно, – что нуждаетесь в помощи более действенной и непосредственной, нежели слова, сколь бы сочувственны они ни были. Вам, наверное, нужен совет. Я плохой лекарь, когда дело касается тех недугов, которыми, как мне кажется, вы страдаете; тем не менее советую испробовать средство, которое применимо во всех случаях, в том числе и при этих заболеваниях воображения, в которых я разбираюсь плохо: средство это – гигиена. Соблюдать ее – в данном случае значит руководствоваться трезвыми мыслями, чувствами, согласными с рассудком, устремлениями, которые не идут далее возможного; короче – разумно использовать дары и деятельные силы жизни. Поверьте мне, жизнь – вот великая антитеза и великий целитель всех страданий, подоплека которых – заблуждение. В тот день, когда вы вступите в жизнь – жизнь в истинном смысле слова, поймите меня верно, – в тот день, когда вы узнаете ее законы, веления, тяготы, обязанности и цепи, ее трудности и горести, ее истинные испытания и радости, вы увидите, сколько в ней здоровья, и красоты, и силы, и плодотворности, а все потому, что она непреложна; в этот день вы уразумеете, что все прочее – подделка, что никакие вымыслы не превзойдут ее в величии, никакой порыв восторга – в возвышенности и никакая игра воображения не выведет вас за ее пределы; вы поймете, что она способна утолить все степени сердечной жажды и у нее есть чем осчастливить самых привередливых, и в этот день, мой милый мальчик, если болезнь ваша излечима, если она не смертельна, вы исцелитесь.
Что до вашей просьбы, то я ее выполню. Я навещу господина и госпожу де Ньевр, и я признателен вам за то, что вы доставляете мне случай побеседовать о вас с вашими друзьями, которые, быть может, имеют какое-то касательство к этой душевной смуте, весьма меня огорчающей. Впрочем, вам не о чем беспокоиться, я не проговорюсь по самой надежной из причин – я ничего не знаю.
Немного позже он писал:
Я виделся с госпожой де Ньевр; она соблаговолила отнестись ко мне как к одному из самых близких ваших друзей. В качестве такового я выслушал от нее по вашему поводу и касательно вас много добрых слов, доказавших мне, что она очень вас любит, но не вполне знает. Однако ж, если взаимная дружба не помогла вам лучше понять друг друга, повинны в том, видимо, вы, а не она; это не означает еще, что вы были не правы, раскрыв себя не полностью, но, на мой взгляд, означает, по меньшей мере, что, поступая так, вы действовали сознательно. Это наводит меня на предположения, которые меня беспокоят. Снова и снова, мой дорогой Доминик: жизнь, возможное, согласное с рассудком! И прошу вас, никогда не верьте тем, кто скажет вам, что согласное с рассудком враждебно прекрасному; нет, оно в неразлучной дружбе с истиной и справедливостью.
Я передаю вам лишь часть советов, которыми снабжал меня Огюстен, не зная в точности, что со мной, но догадываясь об истине.
Что касается Оливье, то на другой же день после того, как обстоятельства сделали ненужными мои первые признания, в тот самый час, когда Мадлен и господин де Ньевр отбыли в Париж, он вошел ко мне в комнату.
– Она уехала? – спросил я, завидя его.
– Да, – отвечал Оливье, – но она вернется. Она мне почти сестра, ты мне больше, чем друг: надобно все предусмотреть.
Он собрался продолжать, но моя подавленность, мое жалкое состояние, видимо, обезоружили его, и он решил отложить объяснения.
– Мы поговорим об этом позже, – сказал он. Потом вынул часы и, так как было уже около восьми, сказал:
– Что ж, Доминик, идем в коллеж, это самое благоразумное, что мы можем сделать.
Ни советам Огюстена, ни предупреждениям Оливье не дано было помочь мне совладать с влечением, слишком непреодолимым, чтобы подавить его с помощью слов. Оба поняли это и поступили, как я: стали ждать моего освобождения или моей погибели, полагаясь на последнее средство, которое остается людям безвольным либо исчерпавшим все возможности, – на неведомое будущее.
Огюстен написал мне еще одно-два письма, в которых сообщал о Мадлен. Она побывала в имении близ Парижа, где господин де Ньевр намеревался провести лето. То был красивый замок, окруженный лесами, «самое романтическое жилище, – писал мне Огюстен, – для женщины, которая, быть может, разделяет на свой лад вашу тоску по деревенской жизни и ваши отшельнические вкусы». Мадлен, со своей стороны, переписывалась с Жюли и, можно полагать, была по-родственному откровенна в этих письмах, но мне они были недоступны. Один лишь раз за все долгие месяцы ее отсутствия я получил короткое письмецо, где она писала об Огюстене. Она благодарила меня за то, что я доставил ей случай познакомиться с ним, сообщала свое мнение о нем, самое лестное: по ее словам, он воплощал волю, честность, безукоризненное мужество; и она замечала, что Огюстен неизменно будет мне самой надежной и верной опорою во всем, кроме сердечной жизни. К этим нескольким строкам, под которыми она подписалась своим именем, Мадлен, – муж ее сделал приписку, уведомлявшую меня о том, что наши встречи оставили у него наилучшие воспоминания.
Они вернулись только к каникулам, за несколько дней до раздачи наград, финала моей школьной неволи, знаменующего освобождение.
Я предпочел бы, и вы меня поймете, чтобы Мадлен не присутствовала при этой церемонии. В моей душевной жизни царил такой разлад, мое положение школьника находилось в таком смехотворном несоответствии с моими духовными устремлениями, что я, словно очередного унижения, избегал всякого обстоятельства, которое могло бы напомнить и ей и мне об этом несоответствии. С некоторых пор в особенности чувствительность моя в этом пункте стала до крайности болезненной. Как я вам уже говорил, то была наименее благородная, наиболее постыдная сторона моих страданий, и если я возвращаюсь к ней, собираясь рассказать о событии, еще раз задевшем мое тщеславие, то для того, чтобы объяснить лишней подробностью своеобразную иронию моего положения.
Раздача наград происходила в старой часовне, которая давно пришла в запустение и которую отпирали и украшали только раз в году специально ради этого случая. Часовня стояла в глубине парадного двора коллежа, к ней вела липовая аллея, и зелень старых раскидистых деревьев несколько оживляла это унылое место прогулок по расписанию. Я увидел Мадлен издали, она вошла в обществе нескольких молодых женщин своего круга; все они были одеты по-летнему, в светлое, и солнечные блики играли на раскрытых зонтиках. Колеблющиеся подолы взметали рой пылинок, легким облачком сопровождавших эту группу; и липы, уже подернутые желтизной, от зноя во множестве роняли листья и налившиеся нектаром цветы, которые цеплялись за длинный муслиновый шарф, накинутый на плечи Мадлен. Она прошла сияющая, счастливая, ее лицо разгорелось от ходьбы, и, обернувшись, она с любопытством оглядела нас, батальон школьников, выстроенных в две шеренги и стоявших навытяжку, словно юные новобранцы. Все эти любопытствующие женские взгляды и особенно взгляд Мадлен я ощущал кожей, словно ожоги. Погода была восхитительная, стояла середина августа. Птицы покинули привычные места на деревьях и щебетали на кровлях под неистовыми лучами солнца. Шепот в толпе приглашенных впервые нарушил тишину, двенадцать долгих месяцев царившую в этих стенах; непривычное веселье оживило облик старого коллежа; липы полнили его своим деревенским запахом. Чего бы я не дал, чтобы уже быть свободным и счастливым!
Вступительные речи затянулись, и я считал минуты, отделявшие меня от мига освобождения. Наконец прозвучал сигнал. Поскольку я занял первое место по философии, начали с моего имени. Я поднялся на подмостки, и, когда я стоял на краю верхней ступеньки лицом к аплодирующей публике, держа в одной руке венок, а в другой – толстую книгу, я поискал глазами госпожу Сейсак, и первый взгляд, который я встретил одновременно со взглядом тетушки, первое родное лицо, которое я увидел внизу прямо напротив себя, было лицо госпожи де Ньевр, сидевшей в первом ряду. Быть может, и она тоже испытала некоторое смущение, видя меня в невыносимо нелепой позе, которую я попытался вам изобразить? Быть может, охватившее меня смятение передалось ей? Быть может, она из дружбы сострадала мне, видя, как я смешон, либо догадываясь о моих страданиях? Каковы были на самом деле ее ощущения во время этого недолгого, но крайне мучительного испытания, которое, по-видимому, болезненно отозвалось на нас обоих, и почти одинаковым образом? Не знаю, но она отчаянно покраснела – и покраснела еще гуще, когда я спустился по ступенькам и подошел к ней. И когда тетушка, поцеловав меня, передала ей венок и предложила поздравить меня, она совсем потерялась. Не помню толком, что она сказала, чтобы, как велит обычай, выразить свою радость и похвалить меня. Ее рука слегка дрожала. Кажется, она попыталась выговорить: «Я горда за вас, милый Доминик» или «Вот и прекрасно».
Мне показалось, что в глазах ее, совсем затуманившихся, блеснула слеза сочувствия или участия, но, может быть, то была только невольная слеза слишком застенчивой молодой женщины… Как знать! Я часто себя об этом спрашивал, но так и не узнал истины.
Мы вышли. Венки я побросал на школьном дворе, по которому проходил в последний раз. Я даже не оглянулся, настолько мне хотелось скорее порвать с опостылевшим прошлым. И если бы я мог избавиться от школьных впечатлений так же мгновенно, как скинул школьную форму, я впервые в жизни ощутил бы себя в тот миг независимым и взрослым.
– Что вы намерены делать теперь? – спросила меня госпожа Сейсак через несколько часов после церемонии.
– Теперь? – повторил я. – Не знаю.
И я говорил правду, ибо неуверенность моя распространялась на все, начиная с выбора карьеры, на которую тетушка возлагала самые радужные надежды и упования, и кончая теми моими душевными устремлениями, о которых тетушка не ведала.
Было решено, что Мадлен поживет в Ньевре, а к концу зимы переберется в Париж. Мы же должны были сразу отправиться в Париж, чтобы к приезду Мадлен вполне там прижиться и свыкнуться с учебными занятиями, род которых зависел от нашего выбора, но руководство которыми в значительной степени препоручалось Огюстену. Подготовка к отъезду и благоразумные проекты отняли у нас с Оливье часть каникул, и тем не менее этот круг представлений – занятия, которые нас ждут, цель, которой надо добиваться, – эта весьма расплывчатая программа, главный пункт которой еще предстояло сформулировать, не имели вполне определенного смысла ни для Оливье, ни для меня. Обретя свободу, я на другой же день полностью забыл школьные годы; то был единственный период прошлого, ничем не затронувший моей души, единственное воспоминание о себе, которое не доставляло мне радости. Что касается Парижа, я думал о нем с тем смутным опасением, которое всегда примешивается к представлениям о чем-то необходимом, предвидимом, неизбежном, но мало привлекательном и надвигающемся всегда слишком быстро. Оливье, к величайшему моему удивлению, ничуть не жалел, что уезжает из Ормессона.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.