Электронная библиотека » Эжен Фромантен » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Доминик"


  • Текст добавлен: 4 октября 2013, 00:12


Автор книги: Эжен Фромантен


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

2

Разлука приносит неожиданные плоды. Я убедился в этом на собственном опыте, ибо после первой нашей встречи не виделся с мсье Домиником целый год и, казалось, ничто не напоминало нам друг о друге. Разлука соединяет и разъединяет, сближает и отдаляет, она пробуждает воспоминания, она же приносит забвение; самые прочные узы она то расслабляет, то, испытывая, натягивает так, что они рвутся; связи, казавшиеся неразрывными, расторгает необратимо; обеты вечной верности погребает под толщей равнодушия. И она же, довольствуясь неприметным ростком, общностью, даже не успевшей сказаться, фразой без будущего вроде «прощайте, сударь», творит из незначащих милостей, бог весть как их сплетая, прочную основу, на которой мужская дружба может надежно покоиться до конца жизни людей, ею связанных, ибо такие узы выдержат любой срок. Нити, которые эта таинственная труженица прядет без нашего ведома из самой чистой и самой живучей сущности наших чувств, словно неуловимые лучи тянутся от человека к человеку, и ничто им не страшно, ни время, ни пространство. Время делает их крепче, расстояние может лишь растянуть до бесконечности, но они выдержат любое натяжение. И чувство тоски в этом случае возникает лишь когда невидимые эти нити, уходящие в самые глуби ума и сердца, при каком-то слишком резком движении напрягаются до предела и причиняют боль. Проходит год. Прощание никого не опечалило; но вот наступил день новой встречи, и оказывается, что за это время дружба так основательно потрудилась у нас в душе, что все преграды пали и никаких предосторожностей не нужно. В этом долгом промежутке из двенадцати месяцев – срок немалый и для жизни, и для памяти – не было ни единого праздного дня, и двенадцать месяцев молчания вызывают вдруг взаимную потребность в откровенности, более того – дают право на откровенность, что еще неожиданнее.

Прошел ровно год с тех пор, как я в первый раз побывал в Вильнёве; и вот я возвратился, привлеченный письмом доктора, который писал: «Вас вспоминают по соседству, и осень великолепная; приезжайте». Не мешкая, пустился я в путь, и когда в разгар сбора винограда, теплым вечером, освещенным мягким закатным светом и насыщенным теми же звуками, что и год назад, пришел в Осиновую Рощу и вошел без доклада в господский дом, я тотчас увидел, что союз, о котором говорилось, уже заключен и искусница разлука потрудилась без нашего участия, но для нашей дружбы.

Я был желанный гость, который вернулся, который должен был вернуться, который стал своим в доме, где бывает с давних пор. Разве не чувствовал я там себя совершенно свободно? И наша близость, только-только возникшая, была она давней или новой? Трудно сказать – ведь в предчувствиях я уже успел обжиться здесь, ведь мои предвкушения тотчас стали как бы заранее приобретенными привычками. Вскоре меня знали все слуги; оба пса уже не лаяли, когда я появлялся во дворе. Жан и маленькая Клеманс быстро ко мне привыкли и отнюдь не меньше взрослых поддались неизбежному действию возвращения и неотразимому обаянию повторяющихся явлений.

Вскоре меня стали называть по имени, не отказываясь, правда, от обращения «сударь», но часто его опуская. Затем оказалось, что обращение «господин де Брэй» (я обычно называл его господином де Брэем) не соответствует более тону наших бесед, и мы оба одновременно заметили это, как замечаешь фальшивую ноту. Ничто, казалось, не изменилось за этот срок в Осиновой Роще, ни пейзаж, ни мы сами; время года, его приметы, весь ход и уклад жизни вплоть до мелочей – все было точно таким же, как и год назад, и у нас было ощущение, что мы празднуем изо дня в день годовщину дружбы, уже не помнящей своего начала.

Сбор винограда начался и закончился, как и в прошлые годы: его проводили теми же плясками и теми же трапезами под звуки той же волынки, на которой играл тот же музыкант. Затем волынка была снова повешена на гвоздь, виноградники опустели, двери погребов затворились, и дом в Осиновой Роще погрузился в обычное свое спокойствие. Наступил месяц, когда рукам дается недолгий отдых, а поля лежат под паром. Это был тот самый период относительной праздности, как бы крестьянских каникул, который длится с начала октября до начала ноября – время меж последним сбором урожая и началом сева. На это время приходятся почти все оставшиеся погожие дни. Эти дни, когда осень словно исходит в блаженной истоме, составляют переход от запоздалой жары к первым холодам. Затем как-то утром на полях появились плуги; но как мало сходства меж порою сбора винограда с ее шумными вакханалиями и этой порой, которая вся – сосредоточенный и безмолвный монолог пахаря, погоняющего свою пару волов, вся – величественный извечный жест сеятеля, бросающего зерна в бесконечные борозды.

При усадьбе Осиновая Роща были прекрасные угодья, приносившие Доминику немалую часть его доходов и делавшие его человеком состоятельным. Он управлял имением сам вместе с госпожой де Брэй, обладавшей, по его словам, даром распоряжаться и вести счета, которого ему недоставало. Вторым его помощником в этом сложном хитросплетении хозяйственных дел, помощником не столь высоким по рангу, но столь же деятельным, был старый слуга, который занимал особое место среди домашней челяди и исполнял, по сути, обязанности управителя или эконома, ведающего фермами. Слуга этот, имя которого не раз появится в моем повествовании, звался Андре. Он родился и вырос в этих краях, да, я думаю, и при этом доме, и потому в его обращении с барином было столько же вольности, сколько нежности. «Наш барин», – называл он его неизменно, говоря с ним или о нем, а барин, в свой черед, обращался к нему на ты по привычке, которая осталась у него с детства и была продолжением старинной домашней традиции, придававшей какую-то трогательность отношениям между молодым главой семьи и стариком Андре. Таким образом, после хозяина и хозяйки дома Андре был главным лицом в Осиновой Роще и самым влиятельным. Остальная прислуга, достаточно многочисленная, размещалась в службах, которых было великое множество при доме и на скотном дворе. Чаще всего усадьба казалась необитаемой; исключение составляли только птичий двор, где день-деньской копошились куры, большой сад, где девушки-скотницы собирали в охапки скошенную траву, и обращенная на юг терраса, где в хорошую погоду госпожа де Брэй сидела с детьми в тени виноградных лоз, хотя тени с каждым днем становилось все меньше, ибо листья опадали. Случалось, что за целый день из дома не доносилось ни единого звука, который свидетельствовал бы, что он обитаем, а между тем обитателей здесь было немало, и они жили в неустанных трудах и заботах.

Мэрия находилась не в Осиновой Роще, хотя представители семьи де Брэй были мэрами общины уже в двух или трех поколениях, словно эта должность полагалась им по праву. Архивы хранились в Вильнёве. Крестьянский дом непритязательного вида служил начальной школой и заодно муниципалитетом. Доминик появлялся там дважды в месяц, чтобы председательствовать на заседаниях совета, а также, время от времени, чтобы свершить брачную церемонию. В такие дни он брал с собой свой шарф,[5]5
  Трехцветный шарф – официальный атрибут мэра во Франции.


[Закрыть]
который клал в карман и которым опоясывался только в зале заседаний. Положенные по закону формальности он завершал обычно небольшой речью, которую произносил от души и которая производила наилучшее впечатление на слушателей. В описываемую пору мне случилось как-то выслушать его дважды на протяжении одной недели. Сбор винограда неизменно приводит к свадьбам; так же как и пост с его посиделками, это – тот период года, когда больше всего влюбленных, когда парни становятся предприимчивее, а сердца девушек смягчаются.

Что касается дел благотворительности, они полностью были в ведении госпожи де Брэй. У нее хранились ключи от домашней аптеки, от бельевой, от дровяных сараев и от сараев, где держали строительный лес; талоны на хлеб, подписанные мэром, были заполнены ее рукою. И если к официальным пожертвованиям общины она прикладывала свое, никто об этом не ведал, и бедняки пользовались ее щедротами, не замечая дающей руки. Впрочем, благодаря такому соседству бедняков в полном смысле слова в общине почти не было. Близость моря, предлагавшего свои запасы в дополнение к общественной благотворительности; общинные луга и выгоны в болотистых местах, где самые неимущие могли пасти свой скот; чрезвычайно мягкий климат, не знающий суровых зим, – все это способствовало тому, что нужда не доходила до крайности, и никто не клял судьбу за то, что родился в Вильнёве.

Таким образом, участие Доминика в жизни родного его края заключалось в следующем: он управлял крохотной общиной, затерявшейся где-то вдали от больших городов, со всех сторон окруженной болотами и прижатой к морю, которое размывало берега и каждый год отнимало у селения несколько дюймов земли; следил за дорогами и осушал болота; держал в исправности плотины; соблюдал интересы множества людей, которым при необходимости должен был быть и судьей, и советчиком; не допускал тяжеб, распрей и раздоров; предупреждал нарушения закона; помогал своими руками и своим кошельком; подавал добрые примеры в хозяйстве; пускался в разорительные предприятия, дабы люди со скромным достатком, переняв его опыт, превратили их в доходные; рисковал при этом собственными землями и капиталом, как врач рискует собственным здоровьем, испытывая лекарства на самом себе, – и делал все это как нечто естественное и само собою разумеющееся, не по обязанности даже, а по долгу, который накладывают положение, происхождение и богатство.

Он старался выходить как можно меньше за тесные пределы этой неприметной, но непрерывной деятельности, замкнутой в кругу радиусом не более одной мили. Гости редко наведывались в Осиновую Рощу, разве иной раз приезжали поохотиться соседи из отдаленных мест департамента да по воскресеньям приходили доктор и кюре из Вильнёва, неизменно приглашавшиеся к обеду.

Встав с постели, он принимался за муниципальные дела, а затем, если у него оставался час-другой на собственные, осматривал плуги, выдавал зерно на посев и отпускал фураж либо выезжал верхом, когда хозяйственные заботы требовали его присутствия в другом месте. В одиннадцать часов колокол Осиновой Рощи возвещал о завтраке; в этот час впервые за день семья собиралась вместе в полном своем составе, и отец видел обоих детей. Они еще учились читать – скромное начало, особенно для мальчика, на которого Доминик, насколько я мог судить, возлагал честолюбивые надежды, не сбывшиеся для него самого.

В том году было много дичи, и послеполуденное время мы по большей части проводили на охоте либо мчались верхом вдоль голых полей с единственной целью – выехать к морю. Я замечал, что во время этих долгих прогулок, временами безмолвных, среди ландшафта, отнюдь не располагавшего к веселости, Доминик становился сумрачней обыкновенного. Мы ехали друг подле друга, пустив коней шагом, и он нередко забывал о моем присутствии, прислушиваясь в полудреме к мерной поступи своей лошади, к цоканью ее копыт по осыпающейся прибрежной гальке. По дороге нам встречались жители Вильнёва и окрестностей, здоровались с ним. Одни величали его господином мэром, другие – мсье Домиником. Форма обращения определялась тем, где жили люди, насколько тесно были они связаны с усадьбой и в какой степени зависели от ее владельцев.

– Добрый день, мсье Доминик, – слышали мы, проезжая вдоль полей. Это кричали землепашцы, наемные работники, в три погибели согнувшиеся над бороздой. Они с трудом распрямляли затекшие спины и, снимая шляпу, открывали широкий лоб под короткими курчавыми прядями, странно белый на опаленном солнцем лице. Порой достаточно было одного их слова – для меня оно ничего не значило, – достаточно было воспоминания о прошлом, к которому постоянно возвращались старики, знавшие его с рождения и по любому поводу твердившие «А помните?» – порой, повторяю, достаточно было одного слова, чтобы Доминик изменился в лице и погрузился в тягостное молчание.

Особенно запомнился мне один пастух, славный старик, который каждый день в один и тот же час выводил овец на каменистый берег, где они щипали солоноватую траву. Его можно было встретить в любую погоду; неподвижно, как часовой, стоял он у самого края обрыва в войлочной шляпе с завязками под подбородком, в бурой поярковой накидке, прикрывавшей спину, и в тяжелых сабо, набитых соломой. «Подумать только, – сказал как-то Доминик, – ведь я его знаю уже тридцать пять лет и тридцать пять лет вижу на этом самом месте!» Старик очень любил поболтать, как человек, которому не часто выпадает случай вознаградить себя за долгое молчание и который такого случая не упустит. Обыкновенно он становился посреди тропинки, преграждая путь лошадям, и с величайшим простодушием вынуждал нас слушать свои разглагольствования. И у него тоже эта фраза – «А помните?..» – не сходила с языка; пожалуй, он повторял ее даже чаще, чем другие, словно воспоминания его долгой пастушьей жизни являли ему лишь череду ничем не омраченных радостей. С. первого же дня я заметил, что для Доминика встреча эта была не из самых приятных. Все та же фигура, неизменно возникавшая все на том же месте; мертвое, забытое, ненужное прошлое, которое возвращалось из небытия и изо дня в день, в один и тот же час, так сказать, бесцеремонно вставало перед ним, – все это явно было ему не по душе, как докучная помеха, портившая прогулки. Поэтому Доминик, обычно приветливый со всеми, кто был к нему привязан – а в привязанности старого пастуха нельзя было усомниться, – обращался с ним как со старым болтливым вороном. «Ладно, ладно, дядюшка Жак, – говорил он ему, – до завтра», и пытался проехать дальше; но дядюшка Жак был неколебим в своем бессознательном упрямстве, так что поневоле приходилось давать лошадям отдых и терпеливо сносить болтовню старика.

Как-то раз Жак, как обычно, едва завидев нас издали с берега, сошел на узкую тропинку и, став столбом на пути, вынудил остановить лошадей на всем скаку. В тот день он был более, чем всегда, одержим потребностью поговорить об ушедших временах, повспоминать былые годы; дух прошлого туманил ему разум, как хмель.

– День добрый, мсье Доминик, день добрый, сударики, – начал он, и все морщины высохшего лица излучали простодушное жизнелюбие. – Погодка-то какова, такая не часто выдается – может, раз в двадцать лет. А помните, мсье Доминик, двадцать-то лет назад как было? Винограду сколько уродилось и вёдро какое… виноградины сами собою лопались, а сладкие были, чистый сахар, лозы все в гроздьях, не успеваешь обирать!…

Доминик нетерпеливо слушал, и конь под ним подрагивал, словно ему докучали оводы.

– В том самом году было, когда в усадьбе столько господ гостило, помните? Да, времечко…

Но тут лошадь Доминика взвилась в воздухе, и дядюшка Жак, оторопев, замолк на полуслове. На этот раз Доминик все-таки проехал. Он несся галопом, нахлестывая коня, словно в наказание за внезапную непокорность или для острастки. До самого конца прогулки он был рассеян и, пока возможно было, гнал коня во весь аллюр.

Не то чтобы Доминик особенно любил море: он вырос, как сам говорил, под его стенания и вспоминал их без удовольствия, словно отзвуки горькой жалобы; этот путь мы облюбовали единственно за неимением других, более приятных мест для прогулки. Впрочем, с высоты берега, которым мы ехали, нам открывался двойной горизонт: плоскость моря с одной стороны, плоскость равнины с другой, – и зрелище это производило впечатление поразительного величия своей совершенной пустынностью. Да к тому же контраст меж движением волн и недвижностью полей, чередованье впечатлений: там – уплывающие вдаль суда, здесь – стоящие на месте дома; жизнь, вверенная воле случая, и жизнь, покоящаяся на прочных устоях, – все это наводило на аналогию внутреннего свойства, которую он, должно быть, воспринимал острее, чем кто-либо другой, и смаковал втайне с горьким сладострастием, характерным для наслаждений духа, всегда вызывающих боль. Под вечер мы возвращались, пустив коней рысцой по каменистым дорогам, пролегающим между коричневатыми пластами свежевспаханной земли. Осенние жаворонки улетали с полей при нашем приближении, унося на крыльях последние отсветы дня. Мы подъезжали к виноградникам, и соленый воздух прибрежья оставался позади. Испарения, поднимавшиеся над равниной, были мягче и теплее, чем близ моря. Вскоре мы съезжали под синюю тень деревьев Осиновой Рощи, и часто случалось, что день был уже на исходе, когда мы спешивались у крыльца.

Вечером мы снова собирались семейным кружком в большой гостиной, уставленной старинной мебелью; высокие часы с гулкой монотонностью отбивали время: пронзительный их звон слышен был даже на верхнем этаже. Нас неотвязно преследовал этот звон, будивший среди ночи в разгар самого крепкого сна, и скрип маятника, громко отбивавшего такт: подчас мы с Домиником внезапно замолкали, вслушиваясь в строгое бормотанье, которое с каждым мгновеньем увлекало нас из одного дня в другой. Детям пора было спать, в виде поблажки их обряжали ко сну при нас, здесь же в гостиной, и мать уносила их в детскую, закутанных в белые одеяльца и до того сонных, что ручонки бессильно повисали, а глаза смыкались сами собой. К десяти часам все расходились. Я возвращался в Вильнёв, а позже, когда вечера пошли дождливые, ночи стали темнее, а дороги хуже, иной раз оставался ночевать в Осиновой Роще. Моя спальня помещалась на третьем этаже, в угловой части крыла, примыкавшего к башне. Когда-то, в пору отрочества, ее долго занимал Доминик. Из окна открывался вид на равнину, на Вильнёв и даже на простор моря, и я слышал, засыпая, шум ветра в кронах деревьев и рокот волн, укачивавший в детстве Доминика. Следующий день повторял предыдущий с тою же полнотой жизни и с тою же размеренностью в трудах и досугах. Немногие домашние неурядицы, которых мне довелось быть свидетелем, случались, в сущности, разве что из-за погоды, нарушая только заведенный уклад, как бывало, например, когда оказывался дождливым именно тот день, на который назначались дела, требующие хорошей погоды.

В такие дни Доминик поднимался к себе в кабинет. Я прошу читателя простить мне эти мелкие подробности и те, которые последуют, но они позволят совершить переход – постепенно и окольными путями, которые вели меня самого, – из заурядной жизни сельского дворянина в духовный мир человека, и, быть может, там откроются особенности менее обыденные. В дождливые дни, стало быть, Доминик поднимался к себе в кабинет, то есть возвращался на двадцать пять – тридцать лет назад, и проводил несколько часов наедине со своим прошлым. Там были фамильные миниатюры и среди них его собственный портрет: копна темных кудрей и юное розовое лицо, ни единой черты которого нельзя было узнать; среди вороха бумаг лежало несколько аккуратно надписанных папок; здесь же помещалась его библиотека, вернее здесь были две библиотеки: одна старинная, другая – состоявшая исключительно из новейших авторов и самим выбором книг свидетельствовавшая о вкусах владельца, которым он, впрочем, оставался верен и в жизни. В низком запыленном шкафчике хранились только книги той поры, когда он учился в коллеже: учебные и полученные в награду. Прибавьте к этому ветхий письменный стол, изрезанный перочинным ножом и весь в кляксах, и прекрасный глобус, которому было не менее полувека, расчерченный от руки фантастическими маршрутами по всем частям света. Кроме этих школьных реликвий, которые хозяин кабинета берег и хранил так любовно потому, думаю, что чувствовал приближение старости, здесь были и другие свидетельства, рассказывавшие, каким он был прежде и какие мысли его занимали, и я должен познакомить с ними читателя, хотя характера они были столь же причудливого, сколь ребяческого. Я намерен рассказать о надписях, сохранившихся на стенах, на деревянных панелях, на оконных стеклах, и о бесчисленных признаниях, которые там можно было прочесть.

Больше всего было дат – с упоминанием дня недели, с точным указанием месяца и года. Иногда одно и то же число повторялось несколько раз кряду, но сопровождалось всякий раз другим годом, и годы при этом следовали друг за другом в строго хронологическом порядке, словно несколько лет подряд в одни и те же дни, может статься, даже в одни и те же часы, он заставлял себя отметить некую черту тождества, то ли свое возвращение в какое-то место, то ли, скорее, возвращение своих мыслей к какому-то предмету. Росчерк его встречался реже всего; но при всей безымянности этих шифрованных заметок в них явственно сказывался душевный склад того, кто их оставил. Кое-где виднелась та или иная простейшая геометрическая фигура. Ниже изображение воспроизводилось, но с двумя-тремя дополнительными штрихами, которые, не нарушая сущности фигуры, меняли ее смысл; и, повторяясь все с новыми вариациями, фигура эта приобретала особое значение, вытекавшее из первоначального начертания, будь то треугольник либо окружность, но в конечном счете резко от него отличное. Кроме этих символов, смысл которых поддавался разгадке, хоть и не без труда, здесь было также несколько кратких изречений и множество стихов, писанных, видимо, в ту же самую пору, когда их автор размышлял о некоем тождестве человеческой личности во все моменты ее развития, выражая свои размышления с помощью тождеств математических. Стихи большею частью записаны были карандашом: поэт то ли боялся увековечить их более надежным способом, награвировав на стене, то ли пренебрегал этим. Изредка попадалась монограмма, в которой «Д» переплеталось с другою заглавной буквой, всегда одной и той же; под монограммою обычно виднелись стихи несколько более внятного свойства и явно относившиеся к менее давней норе. Затем внезапно, словно в новом порыве мистицизма, еще более мучительного, а может быть, более высокомерного, он написал (возможно, ему в руки случайно попался Лонгфелло): «Excelsior! Excelsior! Excelsior!»[6]6
  «Excelsior!» (лат. выше, ввысь) – название поэмы известного американского поэта Генри Лонгфелло (1807–1882).


[Закрыть]
– в сопровождении бессчетного множества восклицательных знаков. Затем с какого-то времени, которое, видимо, совпадало со временем его женитьбы, так что определить год было нетрудно, он предпочел прекратить записи, то ли утратив к ним интерес, то ли, скорее, по убеждению. Считал ли он, что в его существовании совершилась последняя значительная перемена? Или полагал, и не без оснований, что отныне ему нечего опасаться более за то самое внутреннее тождество, которое в былые годы он с таким тщанием стремился установить? Единственная и последняя дата, четко выведенная и заключавшая весь хронологический ряд, в точности соответствовала возрасту первого его ребенка, его сына Жана.

Необычайная сосредоточенность мысли, деятельное и напряженное самонаблюдение; стремление подняться выше, еще выше, полностью овладеть своей душевной жизнью, не спуская с себя глаз ни на миг; перемены, которые властно вносит действительность, и решимость не изменять себе в каждой из новых фаз; голос природы; чувства, которые, зарождаясь, смягчают юное сердце, эгоистически ищущее пищи в себе самом; имя, рядом с которым стоит другое имя, и стихи, которые рвутся наружу самопроизвольно, точно цветы весною; неистовые порывы к высотам совершенства и, наконец, мир, который нисходит в беспокойное сердце, быть может, честолюбивое и, без сомнения, терзаемое несбыточными желаниями, – вот что, если я не ошибся, можно было узнать, изучив этот полный недомолвок реестр, более многозначительный в смутной своей мнемотехнике, чем многие мемуары, написанные по всем правилам. В этой тесной комнатке жила и трепетала духовная сущность тридцати лет жизни и. когда Доминик стоял там подле меня, глядя в окно, немного отсутствующий и, быть может, еще вслушивающийся в отзвуки прошлого, трудно было сказать, зачем он сюда пришел, – затем ли, чтобы вызвать, как он выражался, собственную тень, затем ли, чтобы забыть о ней.

Однажды он достал из самой глубины книжного шкафа стопку книг, усадил меня, открыл один томик и без всяких предисловий вполголоса начал читать. Это были стихи на темы, давно уж примелькавшиеся: сельская жизнь, сердечные обиды, неразделенная страсть. Стихи звучали хорошо, в них было много изобретательности, свободы, даже свежести, но при всем том мало лиричности, хотя именно ее-то автор и добивался более всего. Чувства при всей утонченности были заурядны, мысли немощны. Все вместе – за исключением формы, редкие достоинства которой вступали, повторяю, в разительное противоречие с бесспорной скудностью содержания, – итак, все вместе напоминало первые поэтические опыты любого юноши, который вообразил себя поэтом потому только, что звучащая в нем музыка подсказывает ему стихотворные размеры и побуждает изъясняться с помощью рифм. По крайней мере таково было мое мнение, и, не собираясь щадить автора, имени которого я не знал, я высказал это мнение Доминику с тою же прямотой, с какой излагаю его на бумаге.

– Что ж, поэту вынесен приговор, и приговор справедливый, такой же точно он вынес себе и сам. Были бы вы столь же откровенны, – прибавил он, – если бы знали, что эти стихи написаны мною?

– Разумеется, – отвечал я, несколько смешавшись.

– Тем лучше, – продолжал Доминик, – это доказывает, что и хорошее, и дурное во мне вы оценили по достоинству. Здесь два тома такого рода творений. Все это писано мною. Я мог бы от них откреститься, поскольку они вышли в свет без имени сочинителя, но от вас я не намерен утаивать свои слабые стороны, рано или поздно вам придется узнать всю правду. Эти неудачные опыты, как и многие другие, сослужили мне службу хотя бы тем, что позволили облегчить душу и были полезным уроком. Мои сочинения доказали мне, что я – ноль, и, таким образом, помогли лучше оценить тех, кто представляет собой хоть какую-то величину. Не приписывайте мои слова одной только скромности; я почти перестал отличать ее от гордыни, но вы простите меня, когда узнаете, до какой степени я вправе смешивать обе эти черты.

Нетрудно было отгадать, что в Доминике живут два человека. «Каждый из нас носит в себе мертвеца, а то и нескольких», – сентенциозно заметил как-то доктор, тоже подозревавший, что владелец Осиновой Рощи на многом в своей жизни поставил крест. Но тот Доминик, который не существовал более, не подавал ли он хоть каких-то признаков жизни? Если так, то в какой мере, когда? Неужели тот Доминик выдал себя лишь двумя книгами, безымянными и безвестными?

Я взял тома, которых Доминик еще не открывал: на этот раз названия были мне знакомы. Имя автора, правда, не успело запечатлеться прочно в памяти читающей публики, но пользовалось уважением, и в политической литературе он занимал почетное место, хотя и не из самых видных; но то было лет пятнадцать – двадцать назад. С тех пор имя это больше не попадалось мне на глаза, и я не знал, жив ли автор и пишет ли. Он принадлежал к малому числу тех литераторов, которые держатся в тени и которых знают только по произведениям; в тени они остаются и тогда, когда имя их приобретает известность, и вполне может случиться, что, когда они уйдут из жизни или хотя бы исчезнут из поля зрения общества, читатели, помнящие о них лишь по их книгам, так и не узнают, что сталось с самими сочинителями.

Я повторил заглавия книг и фамилию автора и взглянул на Доминика: он понял, что я догадываюсь, и улыбнулся.

– Но прошу вас, – сказал он, – не льстите публицисту ради того, чтобы потешить тщеславие стихотворца. Единственная разница, существующая между ними в действительности, быть может, состоит только в том, что читатели и критика уделили внимание публицисту, а стихотворцу в этой чести отказали. Во втором случае они были правы и, может быть, ошиблись в первом, когда слишком хорошо приняли эти книги. У меня было немало причин, – продолжал он, – скрываться под псевдонимом, точно так же как вначале были причины, и весьма веские, остаться безымянным; причины эти были разного свойства, и далеко не все связаны с соображениями литературной осторожности и благоразумной скромности. Как видите, я поступил резонно, и теперь никто не знает, что автор этих книг завершил карьеру самым заурядным образом, сделавшись виноделом и мэром своего селения.

– Вы больше не пишете? – спросил я.

– Нет. С этим покончено раз и навсегда. Впрочем, с тех пор как я перестал заниматься чем бы то ни было, у меня и времени ни на что не хватает. Что касается моего сына, то планы мои вот каковы. Если бы я стал тем, кем стать не смог, я решил бы, что семейство де Брэй исполнило свое предназначение и потрудилось достаточно, так что моему сыну остается лишь почивать на лаврах; но провидение решило иначе, и роли переменились. Лучше это для него или хуже? Я оставляю ему черновой набросок жизни, из которого он, если мой расчет верен, сумеет создать нечто завершенное. Ничто не кончается, – заключил он, – все имеет продолжение, даже честолюбивые помыслы.

Но когда Доминик выходил из этой опасной комнаты, где бродили призраки и где, как я чувствовал, его одолевали бессчетные искушения, он вновь становился обычным деревенским дворянином. Поговорив ласково с женой и детьми, он брал ружье, свистел, подзывая собак, и, если небо прояснялось, мы уходили бродить до вечера по вязким от дождя виноградникам и полям.

Такие отношения длились до самого ноября; это была дружеская близость, непринужденная, привычная, не нуждающаяся в бурных излияниях, но исполненная сдержанного и искреннего доверия, которое Доминик умел проявлять во всем и которое кончалось там, где начиналась его внутренняя жизнь. Он по-детски любил деревню и не скрывал этого, но говорил о ней, как человек, который в деревне живет, а не как литератор, который ее воспел. Были слова, которых я никогда от него не слышал, потому что он более, чем кто-либо из моих знакомых, стыдился иных фраз, и признаться в так называемых поэтических чувствованиях было для него худшей пыткой. Но, как я уже говорил, он любил деревню такой искренней, хоть и сдержанной любовью, что добровольно сохранил немало иллюзий на ее счет и многое прощал крестьянам, притом что не отрицал их невежества и прочих недостатков, а то и пороков. Его жизнь проходила в непрестанном общении с ними, хотя, разумеется, ему не были свойственны ни нравы их, ни вкусы, ни предрассудки. Крайняя простота его костюма, обращения, всего образа жизни могла бы при необходимости искупить его незаурядность в других отношениях, о которой, впрочем, никто не подозревал. На памяти жителей Вильнёва он родился и вырос, потом, после отсутствия, длившегося несколько лет, вернулся сюда и остался здесь навсегда. Для иных стариков он в свои сорок пять лет был все тот же малыш Доминик, и многие, оказавшись близ Осиновой Рощи, могли показать на третьем этаже справа окно его бывшей детской, но никому из этих людей и в голову не приходило, что в стенах этой комнаты существует целый мир чувств и мыслей, отделяющий ее хозяина от них.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации