Текст книги "Доминик"
Автор книги: Эжен Фромантен
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
– Если ты полагаешь, что я близок к отчаянию, то ошибаешься, – сказал он мне как-то в один из тех недолгих периодов сомнения, когда, словно забавы ради, он придавал своим словам интонацию озлобленной неприязни. – Если она когда-нибудь полюбит меня, все это не в счет. А не полюбит…
– А не полюбит – что тогда? – спросил я.
Не отвечая, он взмахнул тонкой тросточкой, которую держал в руке, и стал крутить ее над головой, словно врубаясь во что-то невидимое, так что трость со свистом рассекала воздух. Затем, все так же неистово нахлестывая пустоту, он добавил:
– Только бы мне прочесть у нее в глазах «да» или «нет»! Я не видел глаз, которые могли бы сравниться с ними искусством мучить, да и красотой тоже, – разве что глаза моих кузин, но мне они ничего не говорят.
Проходило время, и какая-то случайность оказывала на него противоположное действие – он становился самим собою. Он делался чувствительным, беспокойным, слегка восторженным и во всем куда более естественным. В словах его и в движениях проскальзывала какая-то размягченность, и при всей неизменной его сдержанности по этому признаку я узнавал достаточно о его надеждах.
– Ты вполне уверен, что любишь ее? – спросил я его наконец, настолько это первое условие его притязаний представлялось мне необходимым и вместе сомнительным.
Оливье посмотрел мне в глаза и, словно вопрос мой показался ему верхом глупости или сумасбродства, разразился дерзким хохотом, так что у меня пропала всякая охота продолжать.
Отсутствие Мадлен продлилось положенное время. За несколько дней до ее возвращения, занятый мыслями о ней – а мысли о ней занимали меня постоянно, – я стал перебирать в памяти изменения, которые совершились во мне за это время, и был поражен. На сердце у меня было тяжело от бремени тайн, душу волновали дерзкие порывы, ум был отягощен опытом прежде, чем успел что-либо познать, – словом, я ни в чем не походил на того человека, каким был до отъезда Мадлен. Я убедил себя, что все это в какой-то степени поможет мне преодолеть странную зависимость, в которой я оказался, и легкий налет искушенности, примешавшийся к чувствам вполне простосердечным, придал мне как бы видимость развязности, ровно столько храбрости, чтобы я мог не слишком явно дрожать в ожидании первой встречи с Мадлен.
Она приехала к концу июля. Я услышал вдалеке звон колокольчиков, затем увидал почтовый экипаж; весь белый от пыли, он показался под зеленым сводом аллеи, затем, миновав сад, въехал во двор и остановился перед подъездом. Мне сразу бросился в глаза голубой газовый шарф Мадлен, развевавшийся в дверях кареты. Затем она легко соскочила на землю и бросилась обнимать Оливье. Живое и братское пожатие маленьких рук, которые она приветливо вложила в мои, заставило меня ощутить реальность возвращения той, что была предметом моих мечтаний; затем с непринужденностью старшей сестры она подхватила нас обоих под руку и, опираясь одинаково и на мою руку, и на руку Оливье, озаряя нас, точно ясными солнечными лучами, чистым светом своего открытого и правдивого взгляда, немного усталым шагом поднялась по лестнице в гостиную.
Весь вечер длились дружеские излияния. Мадлен нужно было столько рассказать нам! Она любовалась прекрасными ландшафтами, ей открылось столько нового, все там было другое – одежда, понятия, нравы. Обо всем этом она говорила, беспорядочно перебирая воспоминания, теснившиеся в памяти, которая еще не успела придать им стройность, и в ее многословии чувствовалось нетерпеливое желание за несколько минут высказать все множество впечатлений, накопившихся за два месяца. Время от времени она прерывала рассказ, чтобы перевести дух, словно опять шла по крутой дороге в горах, о которых повествовала. Она проводила ладонью по лбу, по векам, убирала с висков густые пряди волос, чуть топорщившихся от дорожной пыли и ветра. Казалось, это движение, характерное для пешего путника в зной, помогает ей освежить память. Она пыталась вспомнить название, дату, без конца теряла и вновь подхватывала запутанную нить того или иного маршрута, потом, сбившись вконец, разражалась смехом и обращалась за помощью к Жюли с ее ясной и уверенной памятью. От нее веяло жизнью, радостью познания, удовлетворенной страстью к новым впечатлениям. Хотя долгие часы в карете утомили ее, от постоянного пребывания в пути у нее еще оставалась привычка двигаться быстро, и эта привычка поминутно заставляла ее вскакивать, что-то делать, пересаживаться, заглядывать в сад, обводить глазами мебель и предметы убранства, словно она здоровалась с ними после двух месяцев разлуки. Иногда она пристально вглядывалась в нас обоих, в меня и Оливье, словно желая увериться, что действительно вернулась, что она действительно дома, среди нас; но то ли ей казалось, что мы оба в чем-то изменились, то ли за это время и под впечатлением столь частой смены лиц она отвыкла от нас, во всяком случае я увидел в ее взгляде смутное удивление.
– Ну как, – сказал Оливье, – ты нас узнаешь?
– Не совсем, – отвечала она простодушно, – издали вы представлялись мне другими.
Я сидел в кресле, не в силах шевельнуться. Я смотрел, слушал и, что бы Мадлен ни думала о нас, сама она, я видел ясно, тоже заметно изменилась, хотя и в ином смысле, и, бесспорно, изменилась куда основательнее, пожалуй даже куда глубже, чем мы оба.
Она посмуглела. Цвет лица стал живее от легкого загара, который говорил о прогулках на вольном воздухе и словно вобрал тепло и свет лучей, золотивших ей кожу во время этих прогулок. Взгляд стал острее, лицо чуть похудело, глаза как будто раскрылись шире под воздействием до предела насыщенной жизни и привычки охватывать взглядом обширные пространства. Голос, неизменно ласковый, самим своим тембром предназначенный для нежных слов, обрел какое-то новое полнозвучие, которое придавало больше зрелости интонациям. Походка была изящнее, свободнее, чем прежде, даже щиколотки стали тоньше от постоянных прогулок по трудным тропинкам. Вся фигура, если можно так выразиться, уменьшилась в объеме, выиграв в четкости и определенности очертаний, и дорожный костюм, который она носила так непринужденно, придавал законченность этой изысканной и здоровой метаморфозе. Я видел прежнюю Мадлен, но как она похорошела, как ее преобразила свобода, радость, возможность испытать свои силы, соприкосновение с новым, более деятельным миром, зрелище величественной природы, бессчетные неожиданности, сопутствующие перемене образа жизни. Я видел самый расцвет юности прелестного существа; в ней словно прибавилось одухотворенности, изящества, определенности, что было весьма на пользу ее красоте, но, несомненно, свидетельствовало также о том, что в жизни ее совершился какой-то решительный поворот.
Не знаю, осознал ли я уже тогда все, о чем сейчас рассказываю; знаю только, что ее превосходство надо мною, о котором я догадывался, становилось все более и более явным, и только теперь я сумел измерить с такой точностью и с таким волнением огромное расстояние, которое отделяет девушку почти восемнадцати лет от семнадцатилетнего школьника.
В тот вечер было и еще одно подтверждение моей догадке, что в жизни Мадлен что-то произошло; еще более очевидное, оно могло бы сразу раскрыть мне глаза.
Среди багажа была великолепная охапка рододендронов, с корнем вырванных из земли; чья-то заботливая рука обложила их папоротниками и альпийскими растениями, еще влажными от воды горных источников. Эти рододендроны, привезенные из столь дальних мест и, видимо, с особенным тщанием оберегавшиеся господином д'Орселем, по словам Мадлен, в память о восхождении на пик *** дорожным знакомцем, о котором говорилось неопределенно, как о человеке весьма любезном, учтивом, предупредительном, чрезвычайно внимательном к господину д'Орселю. Когда Жюли разворачивала обертку, оттуда выпала визитная карточка. Оливье заметил ее, проворно подобрал, повертел в руках, как бы приглядываясь, затем вслух прочел имя: граф Альфред де Ньевр.
Никто не обронил ни слова, имя сухо прозвучало в непомерной и намеренной тишине. Мадлен сделала вид, что не слышит. Жюли бровью не повела. Оливье молчал. Господин д'Орсель взял у него карточку и разорвал. Что до меня, того из присутствующих, кто больше всех жаждал узнать мельчайшие подробности этого путешествия, – что мне сказать? Я испытывал потребность быть счастливым, – вот вам разгадка многих случаев, когда ослепление еще менее объяснимо, чем в моем.
Между Мадлен, почти вышедшей из девичества, и едва оперившимся юнцом, которого я вам представил, между расцветом ее восемнадцати лет и моими семнадцатью стояли тысячи препятствий, известных и неведомых, явных и скрытых, существующих и назревающих. Меня это не заботило, я упорно закрывал на все глаза. Пока Мадлен была в отсутствии, мне не хватало ее, я желал ее, ждал, и вы догадываетесь, что я не раз проклинал жалкий дух сопротивления, который ожесточал меня и побуждал восстать против самого завидного, самого кроткого и самого бескорыстного из всех видов рабства. И вот она вернулась, такая ласковая, что я был на седьмом небе, такая пленительная, что я был сам не свой; она была со мной, и, как это случается с людьми, которым от избытка света изменили глаза, я не замечал ничего, кроме слепящего блеска, помутившего мне зрение.
По милости моего безрассудства – мне бы следовало сказать, слепоты, – после возвращения Мадлен я полностью отдался на волю времени, словно вошел в бесконечность. Вообразите себе настоящую весну, наступившую мгновенно и уже очень знойную, во всей силе, как всякое запоздавшее время года; весну, полную счастливых ошибок, бурного цветения, неожиданностей, ничем не омраченных радостей. Этот внезапный расцвет, застигший меня врасплох в оцепенении сущего детства, был настолько же стремителен, насколько затянут был период моего заточения внутри самого себя. Я не задавался вопросом, позволено ли мне предлагать себя в дар; я безоглядно отдавался чистосердечным порывам, в которых расточал все, что во мне было лучшего, всю искренность ума, всю способность сгорать. Едва ли мне удастся описать эту странную и недолгую пору полнейшего самозабвения, которая может служить извинением приступам эгоизма, часто одолевавшим меня впоследствии; все это время жизнь моя была охвачена пламенем, точно жертва, приносимая божеству, и пылала у ног Мадлен, чистая и благоухающая безотчетно добрыми побуждениями, словно огонь на алтаре.
Мы вернулись к прежним привычкам. Окружавшая обстановка была все та же, но чудесно преобразилась в сиянии новой жизни. Я с удивлением обнаружил, что вижу все другими глазами: присутствия одного-единственного существа оказалось довольно, чтобы лик вещей изменился и все ветхое помолодело, а то, что прежде казалось безнадежно унылым, вдруг сделалось беспредельно радостным. Наши вечерние встречи за карточным столом были недолги, вечера жарки. Мы больше не сидели в гостиной. Мы проводили вечера под деревьями в саду д'Орселей либо за городом, где гуляли вдоль росистых лугов. Иногда во время этих неспешных прогулок я вел под руку Жюли. Господин д'Орсель и моя тетушка шли позади. Спускалась ночь, надолго погружая нас в молчание, естественное в эти смутные часы, когда слова звучат реже и тише. Город своими строгими очертаниями заслонял горизонт; колокола готическим звоном сопровождали эти прогулки несколько в немецком вкусе, но я не разыгрывал Вертера, хотя Мадлен, полагаю, не уступала Шарлотте. Я отнюдь не беседовал с нею о Клопштоке и ни разу не коснулся ее руки иначе, чем прикосновением брата.
Ночами я продолжал исступленно писать, так как теперь ничего не делал вполсилы. Иногда мне казалось – столько иллюзий мешалось у меня в голове, – что я вот-вот создам нечто гениальное. Я повиновался какой-то силе, которая, как и все силы, владевшие мною в ту пору, не зависела от моей воли. Если бы вместе с воспоминаниями об этом времени моей жизни я сохранил хоть малую толику неведения, по милости которого оно было столь прекрасным и столь бесплодным, я сказал бы вам, что это странное состояние духа, всегда своевольное, никогда не подчиняющееся, беспорядочное, необузданное, овладевшее мною в какой-то момент, а затем безжалостно меня оставлявшее, точь-в-точь напоминало то, которое поэты именуют вдохновением и олицетворяют в образе музы. Моя гостья была деспотичной и неверной – две характерные черты, из-за которых я принимал ее за обычную вдохновительницу истинного дарования, пока не понял наконец, что та, кто приносила мне вначале столько радостей и столько разочарований потом, не обладала ни одним из свойств музы, кроме разве что величайшего непостоянства и величайшей жестокости.
Охваченный двойной горячкой, горячкой ума и сердца, я должен был производить крайне непонятное впечатление. Я это почувствовал. Меня подстерегал ряд опасностей; их следовало предотвратить, и я решил, что настало время освободиться от тайны, которой я не придавал значения, чтобы сохранить ту, которая значила для меня много больше.
– Странно, – заметил Оливье, – куда же заведет тебя этот путь?.. Впрочем, если это занятие тебя забавляет, бога ради.
Немногословный ответ, в котором чувствовалось немало презрения и изрядная доля изумления.
Все это отвлекало меня от школьных занятий, шедших своим чередом. Помимо воли, я по-прежнему без всяких усилий стяжал успехи, но не придавал им цены, сравнивая их обыденность с возвышенностью своей сердечной жизни, которая при всей моей незрелости возводила меня в ранг взрослого человека и притом, воображал я, человека со зрелою силою чувств.
Время от времени, однако ж, я слышал голос извне, побуждавший меня смотреть на школьные успехи менее пренебрежительно. С того дня, как мы расстались, Огюстен не терял меня из виду. Насколько это было возможно, он продолжал издалека мое воспитание, начатое в Осиновой Роще. Опыт жизни, которую он познал с самых трудных сторон и на самой обширной арене, давал ему право на превосходство, и поэтому, а также потому, что он предполагал, что и ученик в своем умственном развитии не стоит на месте, советы касались предметов, все более и более серьезных. Наставления Огюстена превращались скорее в дружескую речь на равных. Он мало писал о себе, разве что в самых общих словах, сообщая только, что работает, что препятствий, и притом значительных, немало, но он надеется достичь цели. Подчас после ободряющих слов, написанных со знанием и характера моего, и положения, я находил беглую зарисовку, взгляд на общество, на события, на борьбу честолюбий, словно он хотел испытать заранее мою стойкость, подготовить меня к практическим урокам, которые позже мне неминуемо предстояло извлечь непосредственно из действительности в самых грубых ее проявлениях. Его заботило, что я делаю, о чем думаю, и он все время спрашивал, какое же поприще наконец я решусь избрать по отъезде из провинции.
Мне стало известно, – писал он, – что вы первый ученик в классе. Очень хорошо. Не брезгайте такого рода преимуществами. Школьное соперничество – простодушная форма честолюбия, которое вы познаете позже. Привыкайте удерживать первое место и дорожите им, чтобы не довольствоваться вторым, если вас потеснят. А главное, верно определите побудительную силу своих действий и не смешивайте гордость со скромным сознанием своих возможностей. Во всякой деятельности, особенно в духовной, ни на миг не упускайте из виду главное: наивысшую цель, расстояние, которое вас от нее отделяет, и необходимость подойти к ней как можно ближе; это даст вам и смирение, и силу. Есть замыслы, которые никому не дано воплотить в совершенстве; памятуя об этом, вы научитесь ценить стремление к совершенству, свойственное всякому истинно достойному человеку, и сочувствовать этому стремлению. Если же увидите, что приблизились к совершенству в большей мере, чем кто-то иной, прикиньте снова, сколько осталось вам сделать, и вы поймете, что в нравственном отношении неуверенность в своих силах и лучше, и полезнее, чем тщеславное самомнение.
Впрочем, позвольте предложить вашему вниманию несколько отрывков из писем Огюстена; представив себе ответы, вы без труда поймете общий дух переписки и увидите яснее и мою жизнь в ту пору, и жизнь Огюстена.
Париж, 18…
Вот уже полтора года, как я здесь! Да, дорогой Доминик, полтора года прошло с тех пор, как мы расстались на маленькой площади, обменявшись словами прощания. Желаю вам, мой дорогой друг, быть довольным собою в большей мере, чем могу быть доволен собою я. Жизнь трудна для всех, за исключением тех, кто скользит по ее поверхности, не углубляясь в суть. Для таких людей Париж – то место на земном шаре, где всего легче обрести видимость существования. Достаточно плыть по течению, подобно пловцу в быстром и многоводном потоке. Здесь держатся на воде и не тонут. Когда-нибудь вы сами это увидите и часто будете свидетелем успеха, который зиждется лишь на легковесности характера, либо крушения, которое можно было бы предотвратить, будь убеждения поосновательнее. Полезно свыкнуться смолоду с подлинной механикой причин и следствий. Не знаю, каковы ваши собственные взгляды на все это, если они у вас уже сложились. Во всяком случае, маловероятно, чтобы они соответствовали реальности, а самое грустное, что правота на вашей стороне. Следовало бы, чтобы свет был именно таков, каким вы его себе представляете. Но если бы вы знали, насколько он другой! В ожидании того времени, когда вы сможете судить о нем по собственному опыту, усвойте следующую мысль: одно дело истина, другое – люди. Пусть вам никогда не изменят ваши врожденные представления о первой; что до вторых, то будьте готовы ко всему, когда вам придется познакомиться с ними поближе.
Пишите мне чаще. Не отговаривайтесь тем, что я и так знаю вашу жизнь и вам нечего сообщить. В вашем возрасте и при вашем складе ума каждый день приносит новое. Помните ту пору, когда вы измеряли первые весенние листья и сообщали мне, насколько они выросли под действием росистой ночи или очень солнечного дня? То же самое происходит с врожденными свойствами подростка ваших лет. Не удивляйтесь этому быстрому расцвету, который, насколько я вас знаю, наверное, застанет вас врасплох, а может быть, и испугает. Дайте волю силам, которые в вашем случае ничем не опасны, но только рассказывайте мне о себе, чтобы я мог вас представлять; дайте мне возможность видеть вас таким, каким вы стали, и я, в свою очередь, сообщу вам, насколько вы выросли. Главное, относитесь просто к своим впечатлениям. На что вам их изучать? Разве не довольно того, что они вас волнуют? Впечатлительность – чудесный дар; в той сфере созидания, которая, видимо, уготована вам, впечатлительность может стать редкостной силой, но при одном условии: если вы не обратите ее против самого себя. Если из творческих способностей с их крайней самопроизвольностью и хрупкостью вы делаете предмет наблюдения, если изощряетесь, если вглядываетесь, если самой впечатлительности вам мало и вы хотите к тому же изучить ее механизм, если вас увлекает не столько само волнение, сколько зрелище души, охваченной волнением, если вы ставите вокруг себя взаимно отражающие зеркала, чтобы умножить свой образ до бесконечности, если к божественным дарам примешиваете человеческий анализ, если из чувствительного становитесь чувственным, – таким превращениям не будет конца, и, предупреждаю вас, это очень опасно. У древних была прелестная притча, которую можно толковать на множество ладов и которую советую вам принять к сведению. Нарцисс влюбился в свое отражение; он не сводил с него глаз, не мог прикоснуться к нему и погиб из-за той самой иллюзии, что его пленила. Поразмыслите об этом и, если вам случится увидеть себя со стороны в то время, как вы действуете, страдаете, любите, живете – как бы ни было привлекательно видение, – отвернитесь.
Вы пишете, что скучаете. Это значит, что вы страдаете: скука – удел лишь тех людей, чей ум пуст, а сердце ничто не может тронуть: но отчего вы страдаете? Можно ли выразить это словами? Будь я рядом с вами, я понял бы сам. Когда вы дадите мне право задать вопрос определеннее, я скажу вам, каковы мои предположения. Если я не ошибаюсь и если вы и в самом деле не знаете, что же именно стало причинять вам страдание, тем лучше; это знак, что ваше сердце сохранило всю наивность, которую ум уже утратил.
Не просите, чтобы я писал о себе, мое «я» покуда еще ничего собою не представляет. Кто знает его, кроме вас? По правде сказать, оно никому не интересно. Оно трудится, прилагает все усилия, отнюдь себя не щадит, никак не развлекается, порой надеется и все-таки не утратило способности желать. Довольно ли этого? Там видно будет…
Я живу в квартале, который, возможно, не станет вашим, так как у вас будет право выбора. Все, кто, как я, начинают с нуля в надежде чего-то достичь, обосновываются здесь, в царстве книг, в тихом уголке Парижа, освященном четырьмя или пятью веками мужества, труда, отчаяния, жертв, неудач, самоубийств и славы. Это очень грустный квартал и очень красивый. Будь даже у меня свобода выбора, я не предпочел бы другого. Так что не жалейте меня за то, что я здесь живу, здесь я на месте.
Вы пробуете перо – это в порядке вещей. То, что вы скрываете от всех окружающих, – признак понятной мне робости, и я тем более признателен вам за доверие. Когда ваша потребность в откровенности это позволит, пришлите отрывки, какие сможете показать, не слишком неволя свою юную авторскую стыдливость…
Еще одно мне хотелось бы знать: что поделывает ваш друг, о котором вы теперь почти не пишете? Портрет, вами набросанный, был привлекателен. Если я верно понял, это, видимо, тип очаровательного шалопая. Жизнь обернется к нему легкой и блестящей стороной. Посоветуйте ему в таком случае отрешиться от честолюбия, ибо его честолюбие будет худшего разбора. И внушите ему, что для него есть лишь одно занятие – быть счастливым. Было бы непростительно забивать химерами столь трезвую голову и примешивать то, что вы зовете идеалом, к устремлениям чистого тщеславия.
Не то чтобы ваш Оливье не нравился мне, он меня беспокоит. Нет нужды объяснять, что этот молодой человек, столь рано сложившийся, решительный, отнюдь не мечтатель, денди, может ошибиться, выбирая дорогу, и пройти мимо счастья, сам того не заметив. И у него тоже будут свои фантасмагории, и он тоже изобретет себе цели, которых невозможно достичь. Какое безумие! Он не бессердечен, хочу думать, что так, но как распорядится он своим сердцем?.. Вы ведь писали, у него есть две кузины, у этого Керубино, мечтающего выйти в Дон Жуаны?..[9]9
Керубино – юный паж, персонаж комедии Бомарше «Безумный день, или Женитьба Фигаро»; упоминая имя Дон Жуана. Огюстен имеет в виду персонажа пьесы Мольера «Каменный гость» и персонажа поэмы Байрона «Дон Жуан».
[Закрыть] Но, приводя эти имена, я позабыл, что, может статься, они вам еще неизвестны. Рекомендовал ли вам уже преподаватель словесности Бомарше и «Каменного гостя»? Что касается Байрона, полагаю, что нет, и вы без ущерба можете повременить…
Несколько месяцев протекли вполне безмятежно; приближалась зима, когда мне показалось, что я заметил на лице Мадлен словно облачко заботы, которого никогда не видел прежде. В ее неизменно ровной приветливости была обычная теплота, но больше сдержанности. Между нами тенью проскользнуло то ли опасение, то ли, может быть, сожаление – нечто, ощутимое лишь по своему действию, но это была как бы первая примета разобщения. Ничего явного, но, взятые вместе, все эти несовпадения в настроении, суждениях, вкусах отдаляли Мадлен от меня, преображая ее так же, как преображает отсутствие, и в ней уже было своеобразное очарование, свойственное всему, что уходит, с чем мы должны расстаться по велению времени или рассудка, казалось, все эти частые недомолвки, внезапные уходы, долгие паузы, которые медленно и исподволь разъединяли нас, были нужны ей, чтобы с предельной осторожностью ослабить узы, ставшие слишком тесными из-за близости наших привычных отношений. Я думал о возрасте Мадлен, сравнивал ее со многими замужними женщинами, которые были едва старше. Временами мне вспоминалась забытая визитная карточка, незнакомое имя, которое я слышал один только раз, и это воспоминание пронзало сердце болью, словно предполагаемая, но реальная угроза; мучительное ощущение проходило само собой при малейшем возвращении прежнего чувства надежности, а мгновение спустя снова оживало с остротой очевидности.
Как-то в воскресенье мы с тетушкой так и не дождались ни Мадлен, ни Жюли. На другой день Оливье не явился в коллеж. Так, в неизвестности, прошли три дня. Я был в отчаянном беспокойстве. Вечером я бросился на улицу Кармелиток и спросил Оливье.
– Мсье Оливье в гостиной, – отвечал слуга.
– Он один?
– Нет, сударь, там гость.
– Тогда я подожду.
Но, поднявшись на несколько ступенек по лестнице, которая вела в комнату Оливье, я замер на месте от сильнейшего сердцебиения. Спустившись вниз, я тихо прошел через пустую переднюю и скользнул в одну из боковых аллей. Гостиная была на первом этаже, три ее окна были подняты над землей на всю высоту подъезда. Под каждым окном была каменная скамья. Я стал на одну из них. Вечер был темный, никто не мог заподозрить моего присутствия; я заглянул в гостиную.
Все семейство было в сборе – все, включая Оливье; весь в черном, он стоял близ камина, держась очень прямо и твердо. У огня лицом друг к другу сидели два человека. В одном из них я узнал господина д'Орселя; другой был еще не стар, высок ростом, респектабелен, безупречно корректен: Оливье в тридцать пять лет, но менее утонченный и более чопорный. Я обратил внимание на некоторую медлительность движений, которыми он сопровождал свою речь, и на размеренное изящество, с которым время от времени поворачивался к Мадлен. Мадлен сидела за столиком для рукоделья. Я вижу ее, как сейчас: голова склонена над пяльцами, лицо затенено массой темных волос, алеющий отсвет ламп окутывает фигуру. Жюли сидела неподвижно, положив руки на колени; на лице у нее было выражение напряженного любопытства, большие сумрачные глаза неотрывно смотрели на незнакомца.
Все, о чем я сейчас рассказываю, я успел заметить в несколько секунд. Затем мне почудилось, что свет меркнет. Ноги мои подкосились. Я упал на скамью. Меня била жестокая дрожь. Я рыдал, не помня себя от горя, ломал руки и твердил:
– Мадлен потеряна для меня, а я люблю ее!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.