Электронная библиотека » Эжен Фромантен » » онлайн чтение - страница 9

Текст книги "Доминик"


  • Текст добавлен: 4 октября 2013, 00:12


Автор книги: Эжен Фромантен


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

10

– Он занимается? – спросил Огюстен, когда Оливье ушел.

– Очень мало, и все-таки набирается сведений, как если бы занимался всерьез.

– Тем лучше, он снискал благосклонность фортуны. Будь жизнь всего лишь лотереей, – продолжал Огюстен, – этот молодой человек отгадывал бы счастливые номера во сне.

Огюстен был не из тех, кто может снискать благосклонность фортуны или разбогатеть, увидев во сне номер выигрышного билета. Из того, что я вам рассказывал, вы могли догадаться, что милости случая, не были его прирожденным уделом и что до настоящего времени всякий раз, когда он ставил на карту свою волю, ставка была куда значительнее выигрыша. С того дня, как – вы помните – он покинул Осиновую Рощу, держа в руке письмо из Парижа, словно молодой военный свою подорожную, его надежды, насколько я мог судить, не раз оказывались под ударом, но тем не менее он ничуть не утратил жизнестойкой веры в себя, ни на миг не усомнился, что здесь в Париже добьется успеха, а то и славы, к которой приведет его в конце концов избранный путь. Он никогда не жаловался, никого не обвинял, ни в чем не отчаивался. Иллюзий у него не было, но было упорство, свойственное слепым упованием, и черта, которая в другом характере могла бы показаться самомнением, приняла у него форму исключительно ясного сознания своего права. Явления и вещи он оценивал с хладнокровием гранильщика, изучающего камни сомнительного достоинства, и выбирал лишь то, что заслуживало труда и времени, причем редко ошибался в выборе.

У него были покровители. Он не считал бесчестием выступать в роли просителя, поскольку рассматривал такие отношения как своего рода договор, как обмен равнозначными ценностями и полагал, что эти отношения не унизят того, кто, как он говорил, вносит в качестве своей доли разум, усердие и талант. Он не делал вида, что презирает деньги, в которых, как я знал, он очень нуждался, хотя никогда не говорил об этом. Он отнюдь не преуменьшал их роли, но ставил их куда ниже, чем сокровища мысли, которые, по его словам, невозможно ни переоценить, ни оплатить.

– Я – рабочий, – говаривал он, – мои орудия труда стоят очень недорого, это верно, но то, что можно сработать с их помощью, не имеет цены, если оно хорошо сработано.

Таким образом, он считал, что никому не обязан. Если он нуждался в услугах, то покупал их и оплачивал сполна. И в этих сделках, которые с его стороны полностью исключали всякую приниженность – но отнюдь не житейскую сметку, – он предлагал свой труд с достоинством, ясно показывавшим, что он по справедливости ценит его высоко.

– Когда отношения основываются на деньгах, – говорил он, – это отношения чисто деловые, сердца они никак не затрагивают и отнюдь не обязывают к признательности. Ничто не дается даром. В этом случае и талант – всего лишь порука в честности.

Он уже пробовал силы на многих поприщах, искал себе дела во многих сферах, не столько по склонности, сколько по необходимости. Выбора в средствах у него не было, но он был наделен не столько умением приспосабливаться, позволяющим пускать в ход все средства сразу, сколько усердием. Воля, проницательность, неутомимость почти заменяли ему те свойства, в которых, как он знал, природа ему отказала. В особенности воля его творила чудеса – воля в сочетании с редкостным здравым смыслом и безупречной порядочностью. Она принимала все обличья, вплоть до самых возвышенных, самых благородных, порой и самых блистательных. Он не все чувствовал, но не было вещей, которых он не понимал. Это свойство как бы возмещало ему отсутствие воображения, ибо ум его постоянно находился в напряжении, вбирая все лучшее и прекраснейшее, что есть в мире идей, и он бывал недалек от высот истинной страсти, ибо знал в совершенстве тяготы жизни и безоглядно стремился завоевать ее законные радости, пусть даже ценой величайших трудов.

Попытав вначале силы в драматургии, к которой он не почитал себя ни достаточно расположенным, ни достаточно подготовленным, он ринулся в журналистику. Я сказал «ринулся», но слово это не вполне точно, ибо то был человек, который ничего не делал очертя голову и выходил на поле битвы, вооружившись той особой отвагой, которая сочетается с осмотрительностью и рисует многим лишь ради верной удачи. Последнее время он состоял секретарем при одном видном политическом деятеле.

– Я оказался, – говорил он мне, – в средоточии движения, которое отнюдь не наставляет на путь истинный, но занимает мой ум и многое открывает. В наше время политика затрагивает столько идей, ставит столько проблем, что человеку с честолюбием, ищущему себе применения, не найти поприща, где он мог бы научиться большему и вернее выбрать дорогу.

В каком положении были его денежные дела, я не знал. Не в лучшем, надо полагать, но это была одна из немногих тем, которую я считал запретной, и никогда не задавал такого рода вопросов.

Лишь иногда за этим непоколебимым мужеством сквозило – не сомнение, нет, а страдание. Огюстен со своим стоицизмом не давал себе обмолвиться ни словом. Манера держаться оставалась прежней, разум был неизменно ясен и тверд. Огюстен продолжал действовать, мыслить, решать, словно ничто его не задело; и все же что-то выдавало его, подобно тому как выдают рану алые пятна, расплывающиеся на мундире солдата. Долго я задавался вопросом, что же было уязвимого в этой натуре, словно выкованной из железа, что же могло ее затронуть; и наконец я заметил, что у Огюстена, как и у всех, есть сердце и что сердце это, при всем его мужестве, обделено и кровоточит.

Как только он сел, закинув ногу на ногу с видом человека, которому нечего сказать и который, войдя в дом, забыл, зачем пришел, я тотчас заметил, что и он тоже отнюдь не в самом радужном расположении духа.

– Вы тоже не слишком счастливы, дорогой Огюстен? – спросил я.

– Вы отгадали, – ответил он с некоторой горечью.

– Приходится поневоле, ведь вы из гордости никогда не признаетесь сами.

– Мой милый мальчик, – проговорил он в своей несколько отеческой манере, с которой не расставался и которая придавала своеобразную приятность суховатому тону его наставлений, – вопрос не в том, чтобы знать, счастлив ты или нет, а в том, чтобы знать, все ли ты сделал, чтобы добиться счастья. Порядочный человек, бесспорно, заслуживает счастья, но не всегда вправе жаловаться, если еще не достиг его. Счастье – дело времени, удачного момента, везения. Есть много поводов для страдания; одни страдают оттого, что впали в заблуждение, другие – по нетерпеливости. Простите эту нескромность, мне, наверное, просто не хватает терпения дождаться.

– Терпения дождаться? Но чего именно? Не слишком нескромен мой вопрос?

– Дождаться, когда кончится мое одиночество, – отвечал он с необычным волнением, – потому что не хочу, чтобы мое имя, если я когда-нибудь создам себе какое-то имя, всего лишь увенчало мой эгоизм; слишком жалкий это итог.

Потом он прибавил:

– Не стоит говорить сейчас об этих вещах, еще рано. Вы будете первый, кому я скажу, когда настанет время.

– Не стоит тут сидеть, – сказал он через минуту, – здесь веет поражением. От этого не то что скучно, а как-то тянет предаться на волю случая.

Мы вышли вместе, и по дороге я поведал ему об особых причинах, которые вызвали мою усталость и упадок духа. Мои письма еще прежде подсказали ему, в чем дело, и все окончательно прояснилось, когда он встретился с госпожой де Ньевр. Таким образом, мне не составило труда объяснить всю сложность положения, которую он сознавал не хуже меня, и смятение души, силу и слабость которой он успел измерить со всей точностью.

– Вот уже четыре года, как я знаю, что вы влюблены, – сказал он в ответ на первые же мои признания.

– Четыре года? – повторил я. – Но ведь тогда я не знал еще госпожу де Ньевр.

– Друг мой, – сказал он, – помните день, когда я застал вас в слезах над несчастьями Ганнибала? Так вот, вначале ваши слезы меня удивили, мне не верилось, что школьное сочинение может до такой степени взволновать чью-то душу. Но потом мне пришло на ум, что между вашим волнением и Ганнибалом нет никакой связи; так что при первых же ваших письмах я сказал себе: так и есть, и, едва увидев госпожу де Ньевр, понял остальное.

Что касается моего поведения, он полагал, что управлять им нелегко, но возможно. Так же как и Оливье, он советовал мне начать лечение, но исходил при этом из совсем иных посылок и предлагал средства, которые считал единственно достойными меня.

Мы расстались, изрядно покружив по набережным Сены. Близился вечер. Снова один, я в неурочный час очутился посреди Парижа, у меня не оставалось более ни цели, ни привычек, ни уз, ни обязанностей, и в тревоге я твердил про себя: «Что буду я делать нынче вечером? Что делать мне завтра?» Я совсем забыл, что вот уже много месяцев – всю эту зиму – проводил большую часть временя наедине с собой. Мне вдруг показалось, что прежде во мне существовал кто-то еще я этот кто-то был наделен способностью действовать, а теперь он покинул меня, и больше некому помочь мне справиться с собственной жизнью, которая будет давить меня своей пустотой и праздностью. Мне даже в голову не пришло вернуться домой, и при одной мысли о том, чтобы снова засесть за книги, мне стало бы худо от отвращения.

Я вспомнил, что Оливье сейчас должен быть в театре. Мне известно было и в каком именно, и с кем. Преодолевать очередной приступ малодушия было уже незачем, а потому я нанял фиакр и велел везти себя в этот театр. Я взял кресло в глубине партера, надеясь, что оттуда смогу высмотреть Оливье, оставшись незамеченным. Однако ни в одной из боковых лож его не было. Из этого я заключил, что он либо изменил намерение, либо находится надо мною, в той части зала, которая не попадала в мое поле зрения. Так и не удовлетворив этой нескромной и странной прихоти – исподволь понаблюдать за другом, занятым интрижкою, – я спросил себя, что делать мне в подобном месте. Тем не менее я остался, и мне было бы нелегко объяснить из-за чего: беспорядок у меня в мыслях усугубился горем, неприкаянностью, безволием и нечистым любопытством. Взгляд мой блуждал по всем ложам, заполненным женщинами; если смотреть снизу, эти ложи сливались в сплошную дразнящую выставку женской плоти: почти не прикрытые корсажем груди и обнаженные руки в чрезвычайно коротких перчатках. Я разглядывал волосы, цвет лица, глаза, улыбки, ища убедительных сопоставлений, которые могли бы повредить образу Мадлен, во всем совершенстве запечатлевшемуся у меня в памяти. Мною владел один-единственный помысел, отчаянное стремление уйти от этого образа, неотвязно преследующего меня и не имеющего себе равных. Я намеренно принижал его и осквернял, надеясь сделать недостойным ее самой и, загрязнив, избавиться от него. По окончании спектакля, проходя под портиком, я услышал в толпе голос Оливье. Он прошел совсем близко, но меня не увидел. Я едва успел заметить элегантную, с горделивой осанкой особу, которую он сопровождал. Мы вернулись домой в одно и то же время, и я не успел еще переодеться, когда он появился на пороге моей комнаты.

– Откуда ты? – спросил Оливье.

– Из театра.

Я сказал, из какого именно.

– Ты искал меня?

– Я пошел туда не затем, чтобы искать тебя, а затем, чтобы тебя видеть.

– Не понимаю, – проговорил Оливье, – во всяком случае, твоя выходка – либо ребячество, либо дерзость, и другой на моем месте не простил бы ее, но ты нездоров, и мне тебя жаль.

Он не показывался два или три дня. У него хватило характера дать мне урок. Он справлялся обо мне у слуги, и я узнал, что его заботило мое здоровье и что он приглядывал за мною, хоть и не подавал вида. Каждый потерянный в бездействии день изматывал меня и приводил в еще большее уныние. Я не принимал никакого окончательного решения, но чувствовал такую душевную слабость, что казалось, стоит мне только споткнуться, и я полностью утрачу равновесие.

Несколько дней спустя я прогуливался наедине со своим отчаянием по аллее Булонского леса, когда вдруг увидел легкую коляску с безукоризненной упряжью, неспешно катившуюся мне навстречу. В коляске сидело трое: две молодые женщины и Оливье. Оливье заметил меня в то самое мгновенье, когда я узнал его. Он велел кучеру остановиться, проворно соскочил на землю, подхватил меня под руку и, не говоря ни слова, втолкнул в коляску; затем сел со мною рядом – все это было похоже на похищение – и приказал кучеру:

– Поезжайте.

Я почувствовал, что погиб; так оно и было, но крайней мере на некоторое время.

Из двух месяцев, что продлилось это бессмысленное помрачение – так как продлилось оно самое большее месяца два, – я расскажу вам лишь эпизод, который нетрудно предугадать и которым оно завершилось. Вначале мне показалось, что я забыл Мадлен, потому что всякий раз, как образ ее являлся мне на память, я говорил: «Ступай прочь» – по той же причине, по какой прячут от взгляда тех, кого чтят, постыдные или низменные картины. Ни разу я не произнес ее имени. Я стеною громоздил между нею и собой все, что отчуждало меня от нее, делало недостойным ее. Оливье мог подумать в какой-то момент, что с прежним покончено; но та, с которой я пытался убить докучное воспоминание, не обманывалась на этот счет. Однажды из неосмотрительной фразы Оливье, который, уверовав в мое исцеление, стал меньше следить за своими словами, из фразы Оливье, стало быть, я узнал, что дела отзывают господина д'Орселя в провинцию и все обитатели Ньевра собираются в Ормессон. В тот же миг мое решение было принято, и я положил себе покончить с этой историей.

– Я пришел попрощаться с вами, – сказал я, входя в комнату, куда никогда больше не собирался возвращаться.

– Вы поступаете так, как поступила бы я сама, чуть позже, хотя и в скором времени, – отвечала она, не выказывая ни удивления, ни досады.

– Стало быть, вы не в обиде?

– Ничуть. Вы не принадлежите себе.

Она причесывалась перед зеркалом и вернулась к прерванному было занятию.

– Прощайте, – проговорила она, не поворачивая головы. Она посмотрела на мое отражение в зеркале и улыбнулась. Я расстался с нею без всяких объяснений.

– Новая глупость! – сказал Оливье, когда я обо всем ему рассказал.

– Глупость ли, нет ли, но я свободен, – отвечал я. – Я еду в Осиновую Рощу, и ты со мной. Будет не так уж трудно уговорить их всех приехать туда на лето.

– К тебе в Осиновую Рощу, Мадлен в Осиновой Роще! – повторил Оливье, пораженный моим внезапным и отчаянным решением, которое переворачивало все его планы поведения.

– Дорогой друг, – воскликнул я, бросаясь как безумный к нему в объятия, – не спорь, не возражай; я буду благоразумен, осторожен, но буду счастлив; подари мне эти два месяца – все равно им не суждено будет повториться и мне их не удастся вернуть: это так немного и, может быть, это – все счастье, какое мне выпадет в жизни.

Я говорил с увлечением страсти столь неподдельной, мысль о неожиданно представившейся возможности настолько оживила и преобразила меня у него на глазах, что он поддался уговорам и имел слабость и великодушие согласиться на все.

– Будь по-твоему, – сказал он. – В конечном счете это ваше дело. Я – не духовный пастырь, и мне одному не управиться с двумя такими безумцами, как ты и я.

11

Эти два месяца, которые я провел под одним кровом с Мадлен в нашем уединенном сельском доме, на берегу нашего моря, столь пленительного в летнюю пору, этот отрезок жизни, не имеющий себе равных в моих воспоминаниях, был сплетением непрерывных радостей и мук, и они принесли мне очищение. Любой день отмечен соблазном, большим или малым, любая минута памятна сердцу особым трепетом, биеньем, горестью либо надеждою. Я мог бы сказать вам со всею точностью, когда именно и где испытал я любое из бессчетного множества самых мимолетных душевных движений; все они оставили во мне след, и память моя верна им высшею верностью. Я мог бы показать вам те места в парке, на лестницах, ведущих на террасу, в полях, в селе, на берегу, где душа вещей так бережно хранит память о Мадлен и обо мне, что захоти я отыскать эту намять – от чего сохрани меня, боже, – я нашел бы ее столь же явственной, как на другой день после нашего отъезда.

Мадлен никогда раньше не бывала в Осиновой Роще, и все-таки места эти, грустноватые и ничем не примечательные, пришлись ей по нраву. Хотя у нее не было таких оснований любить Осиновую Рощу, как у меня, она столь часто слышала мои рассказы, что узнавала ее как бы по моим воспоминаниям, которые, возможно, помогли ей почувствовать себя здесь как дома.

– Ваша родина похожа на вас, – говорила она. – Я могла бы представить себе, какова она, просто поглядев на вас. Ей свойственны те же черты: сумрачность, примиренность, мягкое тепло. Живут здесь, наверное, очень спокойно и размеренно. Теперь мне куда понятнее некоторые странности вашего характера, они – истинные свойства родного края.

Мне доставляло величайшее наслаждение приобщать ее ко всему, что хранило тесную связь с моей жизнью. То были словно изощренные исповеди, позволившие ей узнать, каким я был прежде, и понять, каким стал теперь. Мне не только хотелось, чтобы ей было хорошо, весело, беззаботно, – меня не покидало тайное желание установить между нами как можно больше связей: ведь мы были так близки по воспитанию, по складу ума и чувств, почти что но рождению и крови, и все это должно было придать нашей дружбе большую законность, как бы перенеся ее истоки на несколько лет назад.

Особенно любил я проверять, какое действие оказывают на Мадлен некоторые явления, относившиеся даже не к духовному миру, а к миру природы и всегда производившие сильнейшее впечатление на меня самого. Я показывал ей пейзажи по своему выбору, неизменно включавшие одно и то же: немного зелени, много солнца и беспредельная ширь моря, – пейзажи эти обладали неизменным свойством вызывать во мне волнение. Я стремился понять, как подействует на нее это зрелище, чем поразит ее наш унылый и суровый ландшафт в своей извечной наготе – величием или скудостью. Насколько это было возможно, я расспрашивал ее, стараясь узнать получше строй ее впечатлений, хотя бы чисто внешнего порядка. И когда я обнаруживал, что ее впечатления сходятся с моими – а это случалось гораздо чаще, чем я надеялся, – когда я находил в ней эхо собственных ощущений, словно отзвук струны, что была затронута во мне самом, между нами становилось больше еще одною чертой внутреннего сродства, и я радовался этому как новому залогу прочности нашего союза.

Таким образом, я постепенно позволил себе выказать многие стороны своей души, о существовании которых она подозревала и прежде, хоть тогда не понимала их. Теперь, когда она могла судить с большею верностью о том, каковы обычные мои привычки, она достаточно точно представила себе скрытую основу моего характера. Мои пристрастия в какой-то степени говорили ей о моих способностях, а те черты, которые она называла странностями, становились понятнее по мере того, как она лучше узнавала их происхождение. Во всем этом не было ни капли расчета; искушению раскрыть себя я поддавался так простодушно, что мне не в чем было себя упрекнуть, даже если невольно я вел себя почти как обольститель; и все-таки невинное или нет, но искушение было, и я ему поддавался. Ей же, казалось, это доставляло радость. Благодаря постоянному общению с нею – а оно создавало между нами бесчисленные связи, – я, со своей стороны, становился свободнее, уравновешеннее, увереннее в себе во всех отношениях, что было немалым успехом, так как Мадлен видела во всем этом проявление искренности. Наше полнейшее и всеминутное слияние продлилось без помех два долгих месяца. Я не буду говорить вам о тайных ранах, бесчисленных, непрестанных; они были ничто в сравнении с радостями, незамедлительно их исцелявшими. В конечном счете я был счастлив; да, думаю, что был счастлив, если счастье состоит в том, чтобы жить со всею поспешностью и любить всеми силами души, не зная ни повода для раскаяния, ни надежды.

Господин де Ньевр был охотник, и ему я обязан тем, что также увлекся охотой. Он дружески направлял первые мои шаги в этом занятии, которое с тех пор я страстно полюбил. Иногда госпожа де Ньевр и Жюли сопровождали нас на расстоянии либо поджидали на скалистом берегу, в то время как мы подолгу бродили прибрежными полями, выслеживая дичь. Их было видно издали; казалось, два ярких цветка расцвели среди валунов, у самой кромки синих вод. Когда охотничий азарт заводил нас слишком далеко в поля или слишком долго задерживал, слышался голос Мадлен, которая звала нас вернуться. Она окликала то мужа, то Оливье, то меня. Ветер доносил до нас призывы, чередовавшие наши имена. Хрупкие звуки ее голоса, которому нужно было преодолеть даль, отделявшую нас от берега, постепенно затухали, пролетая над равниной, не знающей эха. До нас они доносились, словно дуновение, разве чуть звонче, и когда я различал свое имя, не могу описать вам, какое ощущение безграничной нежности и грусти испытывал я в тот миг. Иногда закат заставал нас все еще на берегу; мы сидели и смотрели вниз, где замирали набегающие языки зыби, проделавшей путь до наших мест от самых берегов Америки. Проходили корабли, расцвеченные алыми отсветами заката. На воде вспыхивали огни: то живая искра маяка, то багровые огни судов, стоящих на рейде, то смолистые огни рыбачьих баркасов. И волны широко раскатывались во тьме, о чем мы могли судить только по их рокоту, погружавшему нас в безмолвие, которое увлекало каждого в мир бесконечных мечтаний.

На самой оконечности берега, которая выдавалась в море каменистым полуостровком, с трех сторон омываемым волнами, стоял маяк, ныне разрушенный, а вокруг него был разбит крохотный садик с живой изгородью из кустов тамариска, росших так близко к воде, что, когда прилив хоть немного усиливался, их обдавало пеной. Там мы обычно и назначали место встречи после охоты. Уголок этот был особенно пустынным, берег поднимался выше, чем в других местах, а море казалось шире и в большей мере соответствовало привычным представлениям об этой беспредельной и пустынной синеве, об этом беспокойном безлюдье. Полуостровок господствовал над побережьем, и, даже не взбираясь на башню, можно было снизу охватить взглядом круг горизонта – величественное зрелище, неожиданное в этом краю, нарисованном столь скупо, что четкие очертания и перспективы там в редкость.

Помню, однажды Мадлен и господин де Ньевр захотели подняться на вершину маяка. День был ненастный, свист ветра, внизу совсем неслышный, усиливался по мере того, как мы поднимались вверх, превращался в громовые раскаты на винтовой лестнице и сотрясал стеклянные стенки фонаря. Когда мы вышли на площадку, поднятую на сотню футов над землей, на нас словно обрушился ураган; он хлестал нас по лицу, а снизу отовсюду поднимался какой-то раздраженный рокот, о котором может себе составить понятие лишь тот, кто слышал море с большой высоты. Небо было обложено тучами. Вода отступила с отливом, и между пенистой кромкой волн и самым нижним уступом скалы виднелось угрюмое ложе океана, вымощенное острыми каменьями и выстланное бурыми водорослями. Далеко внизу, в гуще морских трав, поблескивали лужицы; вдоль тинистого уреза двигались две-три фигурки, такие мелкие, что их можно было принять за морских птиц, – то были ловцы крабов, почти неприметные на безмерной шири лагун. Дальше начиналось открытое море, неспокойное и серое, сливавшееся с туманом. Нужно было пристально вглядеться, чтобы понять, где кончается море, где начинается небо, – столь нечетким был рубеж, столь схожи были они в своей мутной блеклости, в своей штормовой напряженности, в своей беспредельности. Не могу передать, до какой степени поразительное зрелище являл с площадки маяка этот простор, повторенный дважды – и ввысь, и вглубь, – и оттого вдвойне безмерный, и не могу выразить волнения, всех нас охватившего. Разумеется, каждый испытывал это волнение на собственный лад, но я помню, что под действием его все разговоры прекратились в одинаковый приступ головокружения покрыл лица бледностью и придал сосредоточенность чертам. Какой-то тревожный возглас вырвался из уст Мадлен; мы стояли не произнося ни слова, держась за перила легкой балюстрады, составлявшей единственную преграду между нами и бездной, и ясно ощущали, как при каждом толчке ветра колеблется у нас под ногами огромная башня; нас влекла непомерная опасность, шум нарастающего прилива словно звал нас снизу, и мы стояли так долго-долго в полнейшем оцепенении, словно люди, которым выпала на долю неслыханная возможность: не сходя с зыбкого края жизни чудом заглянуть в запредельный мир и увидеть его. Это место было словно мечено особой метой. Я вдруг явственно ощутил, что все мы напряглись точно струны, и одна из струн вот-вот порвется. Кто-то из нас неизбежно должен был поддаться избытку напряжения, и не тот, кто был всех более взволнован, а тот, кто был самым хрупким из всех. Самой хрупкою оказалась Жюли.

Она стояла не двигаясь подле Оливье, маленькая рука ее судорожно сжимала перекладину балюстрады совсем близко от руки молодого человека, лицо было обращено к морю, глаза полузакрыты: головокружение придало ей характерное выражение растерянности, и она была очень бледна, бледностью умирающего ребенка. Оливье первый заметил, что она близка к беспамятству; он подхватил ее. Несколько секунд спустя Жюли пришла в себя, и тревожный вздох чуть приподнял ее едва означавшуюся грудь.

– Пустое, – проговорила она, сразу же совладав с этим приступом непреодолимой слабости, и мы спустились вниз.

Никто словом не обмолвился по поводу этого эпизода, и он скорее всего был забыт, как и многие другие. Рассказывая о нашем восхождении на маяк, я упомянул о нем лишь потому, что он был первым явным признаком того, что таилось глубоко под спудом и нашло свою развязку много позже.

Иногда, в особенно ясные и погожие дни, мы выходили лугом к низкому берегу и ждали баркаса, на котором отправлялись в морские прогулки, то дальние, то близкие. Каркас был рыбачий, и когда мы оказывались в открытом море, паруса убирались; затем хозяин опускал сети со свинцовыми грузилами в водную гладь, оловянно-белесую и словно спрессованную солнцем. Через определенные промежутки сети выбирались. Они полны были разных рыб в ярко блестящей чешуе и странных тварей, пойманных на большой глубине или извлеченных вперемежку с водорослями из их подводных убежищ. Каждый раз в сетях оказывалась какая-нибудь диковина; затем добычу бросали обратно в море, и баркас, управляемый только рулем, пускался в дрейф, слегка кренясь тем бортом, с которого были спущены сети. Так проводили мы целые дни: глядели на воду, следя за тем, как далекий берег то становится узкой полоской, то уходит вверх; измеряли длину тени, перемещавшейся вокруг мачты, как большая стрелка по циферблату; от тяжкого зноя и тишины мы впадали в истому, в глазах слепило от света, сознание молчало, а медленное сонное покачивание на спокойной воде словно погружало нас в забытье. День кончался, и случалось, что, возвратившись с вечерним приливом, мы выходили па покрытый галькой берег в полной темноте.

Для всех нас такие прогулки были как нельзя более невинны, и все же эти часы мнимого отдыха и расслабленности вспоминаются мне как самые блаженные и, может быть, самые опасные из всех, какие я пережил. Однажды баркас настолько замедлил ход, что казалось, он стоит на месте. Чуть ощутимое движение воды влекло его, слабо покачивая. Баркас шел по прямой и очень медленно, словно скользил по твердой поверхности, а киль так мягко разрезал воду, что журчания кормовой струи не было слышно. Рыбаки молчали, расположившись на нижней палубе, а все мои спутники, кроме Жюли, дремали на теплых досках настила, под полотнищем, которое шатром было натянуто над кормой. На борту все было неподвижно. Море застыло, словно полурасплавленный свинец. Небо, прозрачное и бесцветное от полуденного солнца, отражалось в нем, точно в потускневшем зеркале. Нигде, насколько хватало глаза, не видно было ни единой рыбачьей лодки. Лишь далеко в открытом море из-за линии горизонта наполовину выступал корабль под всеми парусами; он ждал, когда вернется материковый бриз, и готовился его встретить, распахнув широкие белые крылья, словно большая хищная птица.

Мадлен спала полулежа. Пальцы ее руки, расслабившись и чуть разжавшись, выскользнули из пальцев графа. В позе была непринужденность, которую придает сон. Зной, сгустившийся под навесом, окрасил щеки чуть живее обычного, губы немного раздвинулись, приоткрыв моему взгляду белизну зубов, блестящих, словно края перламутровой раковины. Никто, кроме меня, не видел этой пленительной картины. Жюли, погруженная в какие-то смутные мечтания, не сводила пристальных глаз с большого парусника, который уже набирал скорость. Тогда я заставил себя закрыть глаза, я хотел не смотреть более, я чистосердечно постарался забыть. Я встал, перешел на носовую часть, сел там на самом солнцепеке, прислонившись к обжигающему бушприту; и все-таки, помимо воли, взгляд мой возвращался туда, где спала Мадлен в легком облаке муслина, откинувшись па грубую парусину, заменявшую ей ковер. Что чувствовал я? Восторг, муку? Еще труднее сказать, желал ли я чего-то еще или мне довольно было этого невинного и прелестного видения, которое одновременно и влекло все мои чувства, и сдерживало их. Ни за что на свете не сделал бы я малейшего движения, которое могло бы разрушить очарование. Не знаю, сколько времени простоял я там как завороженный – может быть, несколько часов, может быть, лишь несколько минут; но я успел поразмыслить о многом – настолько, насколько способен на размышления ум, когда он не в ладу с сердцем, совершенно утратившим спокойствие.

Когда мои спутники проснулись, они застали меня за созерцанием кильватерной струи.

– Славная погода! – сказала Мадлен с сияющим лицом счастливой женщины.

– Да, того и гляди позабудешь обо всем на свете, – прибавил Оливье. – Что ж, это было бы недурно.

– Неужто и у вас есть заботы? – спросил, улыбаясь, господин де Ньевр.

– Как знать! – отвечал Оливье.

Ветер так и не поднялся. Мертвый штиль заставил нас простоять на рейде до самых сумерек. К семи часам, когда над берегом показалась полная луна, совершенно круглая и алевшая из-под дымки теплого тумана, рыбакам, так и не дождавшимся ветра, пришлось взяться за весла. Когда я был молод, мне не раз приходило в голову описать на бумаге то, о чем я сейчас рассказываю, – воспеть, как тогда говорили. В ту пору я полагал, что существует один лишь язык, который в состоянии достойно запечатлеть то невыразимое, что, как мне казалось, было в подобных воспоминаниях. Теперь, когда я нашел мою историю в книгах других авторов, иным их которых суждено бессмертие, что мне сказать? Мы вернулись при свете звезд, под плеск весел, и мне казалось, что гребли гребцы Эльвиры.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации