Текст книги "Доминик"
Автор книги: Эжен Фромантен
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Такое чередование было очень похоже на вспышки и угасание огней проблескового маяка, и я неустанно ждал какого-то неведомого прозрения, как ждал бы нового сигнала.
То, что я рассказал вам в немногих словах, – всего лишь весьма краткий очерк долгих, тайных и разнообразных мучений. Тогда я не знал еще книг, в которых эти явления, самопроизвольно завладевающие душою, излагаются в поэтической либо драматической форме; и позже, когда я эти книги прочел, то пожалел лишь об одном – о том, что мой собственный опыт был всего-навсего повторением, быть может, пародийно жалким, того, что до меня уже испытали великие души. Их пример ничему меня не научил, их выводы – когда они приходят к каким-то выводам – не помогли мне стать на путь истинный. Зло совершилось, если можно назвать злом жестокое свойство воспринимать собственное бытие со стороны, словно театральное представление, в котором играет кто-то другой; но вступал я в жизнь, не испытывая к ней ненависти, хотя она принесла мне немало горя, и с первых шагов меня сопровождал мой преданный, мой неразлучный враг, враг поистине до гробовой доски, ибо то был я сам.
5
Так прошел целый год. Из своего городского заточения я снова увидел осень, которая покрывала деревья охрой, а пастбища – новой зеленью, и в день открытия коллежа я вернулся туда все тем же мятущимся и несчастливым существом, душа которого вперилась в самое себя, скорчившись наподобие опечаленного факира, погрузившегося в самосозерцание.
Эта постоянная привычка смотреть критически на самого себя, это неумолимое око, то дружеское, то враждебное, но всегда настороженное, словно судья, и смущающее, словно свидетель, это состояние непрерывного и нескромного наблюдения за самыми простодушными своими движениями в том возрасте, когда за собою почти не следят, – все это отдавало меня во власть то смятения, то неприкаянности, то оцепенения или возбуждения, которые прямой дорогой вели меня к кризису.
Кризис наступил к весне, мне как раз исполнилось тогда семнадцать лет.
Однажды – это было в конце апреля и, насколько мне помнится, в четверг, свободный от занятий день, – рано утром я вышел из города и отправился на прогулку, выбрав наугад одну из проезжих дорог. На вязах еще не было листьев, но почки уже проклюнулись; луга казались огромным цветником, сплошь усеянным маргаритками; колючие кусты живой изгороди цвели; солнце, сверкающее и жаркое, раззадоривало жаворонков, распевшихся под его лучами, и, казалось, звало их поближе к небу – так круто взмывали они вверх, так высоко парили. В полях полно было букашек, которые только что вывелись и покачивались под ветром на концах высоких травинок, словно частицы света, а в небе полно было птиц, которые летели попарно, быстро-быстро взмахивая крыльями, и исчезали на покосах, в молодых хлебах и в кустарниках, где прятались гнезда. Изредка мне встречались вышедшие на прогулку больные или старики, которым весна возвращала молодость и силы; а на открытых ветру местах дети запускали воздушных змеев с длинными трепещущими хвостами и, сколько хватало взгляда, следили, как перемещаются в светлой лазури эти пятна, ярко раскрашенные по белому фону и очертаниями напоминающие гербовый щит.
Я шел быстрым шагом, чувствуя, как меня пронизывают и словно подхлестывают запахи молодой зелени, поток солнечного света, живое биенье оплодотворяющей весенней силы, которым полнился воздух. В том, что я испытывал, было одновременно и много нежности, и много пыла. Я чувствовал, что взволнован до слез, но без малейшей примеси приторного умиления либо истомы. Меня гнала вперед потребность двигаться, уйти как можно дальше, утомить себя до изнеможения, и эта потребность не давала ни мгновенья передышки. Каждый раз, когда я замечал кого-нибудь из знакомых, я круто сворачивал, устремлялся в сторону, не переводя дыханья бежал по узким тропинкам, уводившим меня в самую гущу молодых хлебов, где не было ни души. Какое-то дикарское чувство с непривычной властностью гнало меня все дальше в эту ширь нолей и лугов, бурливших вешними соками. Помнится, издали я заметил класс семинаристов на прогулке; они шли строем попарно вдоль живой изгороди, их вели пожилые священники, читавшие на ходу требник. В своих узких черных сутанах, плотно прилегавших к телу, долговязые подростки казались особенно сухопарыми и какими-то нелепыми; не останавливаясь, они срывали цветы с живой изгороди и продолжали путь, держа в руке обломанный колючий стебелек с раскрытой чашечкой. Эти контрасты – отнюдь не плод воображения, и я живо помню то ощущение, которое испытал, когда увидел в таком месте, в такую минуту и в таком душевном состоянии эти унылые фигуры юношей, облаченных в траур и уже сейчас во всем похожих на вдовцов. Время от времени я оборачивался поглядеть на город; за лугами вдали виднелась чуть более темная полоса вязовых аллей и верхушки колоколен. И я недоумевал, как мог я изнывать там так долго и как удалось мне выжить; потом я услышал вечерний благовест, и звон колоколов, вызвав в памяти толпу привычных представлений, наполнил меня грустью, словно напоминание о тягостном долге. Я подумал, что надо будет вернуться домой, поспеть засветло, опять засесть в четырех стенах, и с новым одушевлением продолжал путь, следуя вдоль реки.
Когда я пришел домой, я отнюдь не чувствовал себя изнуренным; напротив, меня еще сильнее возбудили долгие часы скитаний на вольном воздухе, в теплой пыли дорог, под терпким и обжигающим апрельским солнцем. Я был как во хмелю, меня переполняли непривычные чувства, самым явным образом отпечатавшиеся на моем лице, в его выражении, во всем моем облике.
– Что с вами, мой мальчик? – осведомилась госпожа Сейсак, завидев меня.
– Я слишком быстро шел, – отвечал я в растерянности.
Она снова посмотрела на меня, и, притянув поближе встревоженным материнским движением, обдала, как огнем, взглядом ясных глубоких глаз. Взгляд тетушки смутил меня до крайности, меня тяготила и кроткая его пытливость, и проницательная нежность; охваченный непонятным смятением, я не мог выдержать этого немого смутного допроса.
– Пустите, тетушка, прошу вас, – с трудом выговорил я.
И поспешно взбежал по лестнице к себе в комнату.
Моя комната была ярко освещена косыми лучами заходящего солнца, и меня ослепило сияние теплого рдяного света, который заливал все вокруг, словно поток живой жизни. Однако ж, оказавшись в одиночестве, я почувствовал себя спокойнее и подсел к окну в ожидании благотворного мига, когда погаснет этот разлив огня. Мало-помалу высокие колокольни за окном окрасились в пурпур, звуки стали отчетливее в сыроватом воздухе, огненные полосы протянулись по закатному небу с той стороны, где над кровлями домов возвышались мачты парусников, стоявших на приколе вдоль берега. Я просидел у окна до самой темноты, спрашивая себя, что же такое я чувствую, не умея ответить, вбирая звуки, краски, запахи, задыхаясь оттого, что жизнь пульсировала во мне с небывалой силой, более напряженная, более чуткая, более деятельная и неподатливая, чем когда бы то ни было прежде. Мне хотелось бы, чтобы рядом со мной был кто-нибудь, но почему? Я не мог бы сказать. Да и кто? На этот вопрос я еще менее мог ответить. Если бы мне пришлось тут же выбрать собеседника из числа тех, кто был мне в ту пору дороже всего, я никого не сумел бы назвать.
За несколько минут до того, как угас последний дневной луч, я вышел из дому. Выбирая самые пустынные улицы, я дошел до начала вязовой аллеи, где было безлюдно и росла густая трава. Теперь я был недалеко от площади, откуда уже доносились первые сигналы вечерней зори. Затем трубы зазвучали менее отчетливо, и я по кривым улочкам последовал за удалявшимися звуками, руководствуясь эхом, которое в тихом вечернем воздухе отдавалось то глуше, то звонче, в зависимости от ширины улицы. Один, совсем один в синих сумерках, спускавшихся с неба, под вязами, окутанными молодой листвой, при свете первых звезд, вспыхивавших между ветвями, словно искры, разбросанные в прорезях меж листьями, я шел длинным бульваром, прислушиваясь к этой музыке с таким четким ритмом и невольно соразмеряя с нею шаг. Я отбивал такт; когда ее не стало слышно, я начал мысленно напевать про себя. От этой музыки у меня осталось как бы впечатление движения, стремящегося все дальше и дальше, и оно задавало тон, было мелодическим стержнем, на который невольно нанизывались слова. Слов я совершенно не помню, не помню ни темы, ни содержания, знаю только, что эта странная разновидность самоизлияния возникла в виде чистого ритма, потом приняла форму ритмически соединенных друг с другом слов и в какой-то момент этот внутренний ритм воплотился не только в соразмерности тактов, но также в двойном или многократном повторении каких-то слогов, глухих или звонких, перекликавшихся друг с другом и друг другу соответствовавших. Мне недостало бы смелости сказать вам, что то были стихи, и все же эти певучие фразы были очень с ними схожи.
В этот самый момент и занятый этой мыслью, я увидел невдалеке друга нашей семьи, которого видел каждый день, господина д'Орселя; он шел мне навстречу но той же самой аллее, и с ним обе его дочери. Я был слишком близко от них, чтобы успеть скрыться, и к тому же настолько поглощен своими занятиями, что вряд ли мог бы это сделать. И я увидел прямо перед собою спокойные глаза Мадлен, ее лицо, особенно белое в сумерках.
– И вы здесь? – проговорила она.
Мне и сейчас слышится этот ясный, воздушный голос, этот выговор, слегка на южный лад; я вздрогнул. Машинально я пожал протянутую мне руку, маленькую, тонкую и прохладную, и от прохлады прикосновения почувствовал, что моя рука горит. Мы стояли очень близко друг от друга, я отчетливо различал ее черты, и мне стало страшно при мысли, что она видит меня в таком состоянии.
– Мы испугали вас? – добавила она.
По ее изменившемуся голосу я понял, до какой степени явно мое смущение. И так как никакая сила на свете не могла бы удержать меня ни мгновенья долее в этом безвыходном положении, я пробормотал какую-то бессмыслицу и, совсем потеряв голову, самым нелепым, самым безрассудным образом обратился в бегство.
В тот вечер, не заглянув в гостиную тетушки, я поднялся к себе и заперся на ключ, чтобы меня не застали врасплох. Затем, нимало не раздумывая, почти сам того не желая, точь-в-точь как человек, одержимый каким-то неотвязным замыслом, который и влечет его, и страшит, я стал писать; на одном дыхании, не перечитывая написанного, почти не колеблясь, я переносил на бумагу неожиданные слова, пришедшие ко мне невесть откуда. У меня было такое ощущение, словно сердце мое переполнено, и по мере того как оно изливалось, мне становилось легче. Эта лихорадочная работа заняла большую часть ночи. Затем я почувствовал, что дело сделано; напряжение улеглось, и под утро, в час, когда просыпаются первые птицы, я уснул в блаженной усталости.
Днем Оливье завел разговор о моей встрече с его кузинами, о моем смущении и бегстве.
– Ты напускаешь на себя таинственность, – сказал он, – и зря; будь у меня тайна, с тобою я был бы откровенен.
Я сначала подумал было, не сказать ли правду. Оно было бы проще всего и, конечно, всего разумнее; но признанию такого рода мешали бессчетные затруднения – действительные или мнимые, – которые делали его невозможным в моих глазах. В самом деле, какими словами растолковать то, что я давно уже испытывал и о чем никто не подозревал? Как рассказать, не смущаясь, об этих чувствах, которые в крайней своей стыдливости боятся дневного света, не выносят ничьих взглядов, моих собственных так же точно, как и чужих, к которым нельзя притронуться даже мысленно, словно к слишком болезненной или слишком свежей ране? Как рассказать об этом необъяснимом душевном кризисе и о колдовском действии ночи, письменное свидетельство которого я нашел, проснувшись, нынче утром?
Я солгал в ответ: мне уже несколько дней нездоровится; вчера от жары у меня закружилась голова, я прошу Мадлен простить глупую мою мину при встрече с нею.
– Мадлен? – повторил Оливье. – Но мы не обязаны Мадлен отчетом… Есть вещи, которые никак ее не касаются.
Он проговорил эти слова со странной усмешкой, бросив на меня особенно острый и проницательный взгляд. Однако же, как ни старался он прочесть мои мысли, я был уверен, что это ему не удастся; но я понимал, что он хочет что-то выведать, и если не догадывался, какие именно чувства – вполне вероятные – мой друг мне приписывает, основываясь на собственном опыте, то все же заметил, что вызвал у него интерес, заставивший меня призадуматься, и подозрение, меня смутившее.
Я был до такой степени наивен и несведущ, что первым предостережением, которое застало меня врасплох в моем простодушии, был встревоженный взгляд тетушки и усмешка Оливье, двусмысленная и пытливая. Когда я понял, что за мною наблюдают, мне захотелось дознаться, что же тому причиной; и когда впервые в жизни покраснел, краску у меня на лице вызвало ложное подозрение. Какое-то смутное предчувствие наполнило мне душу неведомым до той поры волнением. Глагол, который в детстве все мы спрягаем первым и на уроках французского языка, и на уроках латыни, вдруг озарился небывалым светом. Два дня спустя после того, как материнская осмотрительность тетушки и ранняя осведомленность однокашника послужили мне смутным предупреждением, я готов был допустить – под натиском догадок, сомнений, тревожных предчувствий, – что тетушка и Оливье правы, полагая, будто я влюблен – но в кого?
На следующее воскресенье вечером мы собрались, как обычно, в гостиной госпожи Сейсак. Когда вошла Мадлен, я почувствовал непонятное смущение, – мы не виделись с того самого четверга. Возможно, она ждала, что я попытаюсь как-то объяснить свое поведение в тот вечер, но я был способен на это еще менее, чем прежде, и молчал. Я совсем потерялся, не зная, куда себя девать, и был крайне рассеян. Оливье, не считавший нужным щадить меня, изощрялся в шутках. Свойства они были самого незлобивого и тем не менее задевали меня за живое, ибо я вот уже несколько дней был во власти нервного возбуждения, настолько сильного, что оно сделало меня до крайности уязвимым и предрасположенным к беспричинным страданиям. Вначале я сидел подле Мадлен, просто по установившейся привычке, никак не связанной с желанием того или другого из нас. Вдруг мне пришло в голову переменить место. Почему? Я не мог бы ответить. Мне только показалось, что свет лампы, стоявшей прямо напротив, режет мне глаза и в другом месте мне будет покойнее. Когда Мадлен, рассматривавшая свои карты, подняла взгляд, она увидела, что я сижу по другую сторону стола, как раз напротив нее.
– Ну вот! – сказала она удивленно.
Но глаза наши встретились; не знаю, что необычного прочла она в моих, но слегка смутилась и не смогла кончить фразу.
Более полутора лет я жил в непрестанном общении с нею и вот сегодня в первый раз посмотрел на нее так, как смотрят, когда хотят увидеть. Мадлен была очень хороша собою, куда лучше, чем говорили, и совсем по-иному, чем я привык считать. К тому же ей было восемнадцать лет. Все это я уразумел не постепенно, но в неожиданном озарении, которое менее чем за миг открыло мне то, чего я прежде не знал ни о Мадлен, ни о себе самом. Это было словно откровение, и откровение решающее; оно дополнило откровения предыдущих дней, соединило их вместе, придав им, если можно так выразиться, почти осязаемую очевидность, и, полагаю, объяснило их до конца.
6
Несколько недель спустя господин д'Орсель собрался на воды, чтобы полечиться и поразмяться, как он говорил, но на самом деле по особым причинам, о которых никому не сообщалось, а я узнал лишь через некоторое время. С ним уехала Мадлен и Жюли.
Эта разлука, которая человека другого склада повергла бы в жестокое отчаяние, избавила меня от тяжкого бремени. Я не мог более жить так близко от Мадлен, ибо в ее присутствии меня всякий раз охватывала внезапная робость. Я избегал Мадлен. Взглянуть ей прямо в глаза казалось мне верхом дерзости. При виде ее спокойствия, в то время как мое было утрачено, при мысли о том, как совершенна она в своей прелести, тогда как у меня было столько причин не нравиться себе в этой одежде школьника и с этим деревенским загаром, так и не отмытым до конца, я испытывал чувство какой-то подчиненности, принужденности, приниженности, которое делало меня недоверчивым и превращало дружеские отношения, самые безмятежные, какие только могут быть, в некий долг повиновения, ничем не скрашенный, в рабство, которое я сносил с трудом. Таково было самое явственное и весьма обескураживающее действие мгновенного открытия, совершенного мною в тот вечер, о котором я вам рассказывал. Одним словом, я боялся Мадлен. Власть Мадлен надо мной я ощутил раньше, чем влечение к ней: сердце так же простодушно, как вера. Восторженное служение любому божеству всегда начинается со страха.
На другой день после ее отъезда я поспешил на улицу Кармелиток. Комнатка Оливье была в глубине высокой пристройки, примыкавшей к особняку. Обычно я заходил за Оливье перед началом занятий и звал его, стоя в саду под окном. Теперь мне вспомнилось, что в этот час почти всегда мне отвечал еще один голос, что Мадлен показывалась в окне своей комнаты и здоровалась со мною; я подумал о волнении, которое последнее время доставляла мне эта ежедневная встреча, когда-то ничем меня не пленявшая и ничем не опасная, а теперь превратившаяся в сущую муку; и я вошел смело, почти радуясь, словно какая-то часть моего существа, прежде жившая в страхе и под надзором, вдруг получила свободу.
Дом был пуст. Слуги бродили как неприкаянные; казалось, они тоже удивляются тому, что больше не нужно держать себя в узде. Окна были растворены, и майское солнце свободно резвилось в комнатах, где все предметы стояли строго по своим местам. Не запустение чувствовалось здесь, а отсутствие. Я вздохнул. Я подсчитал, сколько времени оно продлится. Два месяца! То мне казалось, что это очень много, то – что очень мало. Кажется, я готов был желать, чтобы эта недолгая отсрочка тянулась без конца, – настолько остро ощущал я потребность принадлежать самому себе.
Я вернулся назавтра, стал бывать там каждый день; все то же безмолвие и все та же безопасность. Я обошел весь дом, исходил весь сад, аллею за аллеей; Мадлен была повсюду. Я осмелел настолько, что был в состоянии свободно перебирать воспоминания о ней. Я поглядел на ее окно и увидел ее милую головку. В аллеях сада я услышал ее голос и замурлыкал себе под нос, пытаясь воспроизвести как бы эхо знакомых романсов, которые она любила петь на вольном воздухе, потому что ветер придавал звукам особую легкость, а шум листьев служил аккомпанементом. Я увидел заново множество ее черточек, к которым прежде не присматривался либо оставался равнодушным, характерные движения, прежде ничем не приметные, а теперь исполнившиеся прелести; мне показалась пленительной чуть небрежная манера закручивать волосы узлом, подколотым на затылке и перехваченным посередине лентой, словно черный сноп. Самые незначительные особенности ее наряда или ее движений, ее любимые духи с экзотическим запахом, но которому я узнал бы ее с закрытыми глазами, все, вплоть до предпочтения, которое она с недавних пор стала отдавать некоторым тонам, в особенности синему, так ей шедшему и так выгодно оттенявшему безукоризненную белизну кожи, – все это оживало в моей памяти с удивительной явственностью, но вызывало совсем другие чувства, нежели присутствие Мадлен; скорее то было сожаление о чем-то дорогом и далеком, и упиваться этим сожалением было приятно.
Мало-помалу я весь проникся этими воспоминаниями, не столько пылкими, сколько исполненными бесконечной нежности, ведь они были единственным почти живым очарованием, которое осталось мне от Мадлен; и менее двух недель спустя после отъезда д'Орселей образ Мадлен сделался вездесущим, неотлучно сопровождая меня повсюду.
Как-то вечером я решил подняться к Оливье и, как всегда, должен был пройти мимо комнаты Мадлен. Мне уже случалось видеть, что дверь в эту комнату распахнута настежь, но никогда еще и в голову не приходило, что я могу туда войти. В тот вечер я остановился перед дверью как вкопанный и после некоторого колебания, вызванного сомнениями, которые были мне столь же внове, что и все прочие чувства, меня одолевавшие, я поддался искушению, ибо то было настоящее искушение, и вошел в комнату Мадлен.
Там уже стоял полумрак. Темное дерево старинной мебели было еле различимо, золото маркетри слабо поблескивало. Драпировка сдержанных тонов, все предметы убранства, приглушенные и мягкие по цвету, колышущиеся кисейные занавески – все это словно наполняло комнату легким сумраком и белизной, которые располагали к полнейшему покою, полнейшей сосредоточенности. В растворенное окно вливался теплый воздух, пронизанный ароматами цветущего сада, но в комнате жил еще один запах, чуть ощутимый, и я вдыхаю его с. большим волнением, чем остальные, ибо он настойчиво напоминал о Мадлен. Я подошел к окну: здесь было место Мадлен, я опустился в креслице с низкой спинкой, в котором она обычно сидела. В этом креслице я просидел несколько минут; мучительная тревога владела всем моим существом, но меня удерживало на месте желание насладиться этими впечатлениями, столь пленительными своей новизной. Я ни на что не смотрел, ни за какие блага в мире не решился бы притронуться к самой пустячной безделушке. Я не двигался, отдавшись полностью этому нескромному волнению, и сердце мое билось так учащенно, так судорожно, так громко, что я прижал обе ладони к груди, силясь заглушить, сколько возможно, этот смятенный стук.
Вдруг в коридоре послышались быстрые и четкие шаги Оливье. Я едва успел выскользнуть из комнаты, он уже был у самой двери.
– Я ждал тебя, – проговорил он тоном, достаточно безразличным, чтобы убедить меня, что он не видел, как я выходил из комнаты Мадлен, либо не находил в этом ничего предосудительного.
Одет он был легко и очень элегантно: галстук повязан чуть небрежно, просторный костюм – он любил носить такие, особенно летом. Уверенность походки, непринужденность движений в этом свободном платье придавали ему порою чрезвычайно своеобразный вид молодого иностранца, то ли англичанина, то ли креола. Такую манеру одеваться он избрал, руководствуясь инстинктивным и безошибочным вкусом. В своих костюмах он обретал особое, одному ему присущее изящество; и я, как человек, знающий вполне и достоинства его, и слабости, не могу сказать, что одежда его была претенциозна, хоть он занимался ею с величайшей серьезностью. Подбор принадлежностей, оттенков, соразмерность частей костюма – все это он почитал делом немаловажным в общей системе поведения человека хорошего тона; но одобрив тот или иной наряд, уже не возвращался к мыслям о нем, и предположить, что он уделяет одежде больше внимания, чем нужно, чтобы обдумать ее со всей изобретательностью, значило бы оскорбить его.
– Пойдем на бульвар, – сказал он, беря меня под руку. – Я хочу пойти с тобою, и уже пора, вечереет.
Оливье шел быстро и торопил меня, словно должен был поспеть к определенному часу. Он выбрал кратчайший путь, не задерживаясь, миновал безлюдные аллеи и повел меня к той части бульваров, которая летом служила местом вечерних прогулок. Там уже собралось порядочно гуляющих, всё, что в таком крохотном городке, как Ормессон, было самого светского, самого богатого и самого элегантного. Оливье вмешался в толпу; он шел не останавливаясь, взгляд его стал внимательным и острым; скрытое нетерпение владело им настолько, что он позабыл о моем присутствии. Вдруг он замедлил шаги и крепче сжал мою руку, заставляя себя преодолеть какое-то ребяческое возбуждение, которое, видимо, счел чрезмерным или неумным. Я понял, что он у цели.
Две женщины шли нам навстречу вдоль аллеи; низко нависшая сень вязов скрадывала их фигуры, придавая им что-то таинственное. Одна была молода и замечательно хороша собой; под влиянием только что обретенного опыта вкус мой сложился достаточно, чтобы я мог, не ошибившись, сделать такого рода заключение. Мое внимание привлекла сдержанная легкость ее походки, она ступала по траве аллеи частыми шажками, словно по мягкому ворсу ковра. Она пристально смотрела на нас, взгляд у нее был не такой ласкающий, как у Мадлен, и такой властный, на какой Мадлен никогда бы не отважилась; губы уже складывались в многозначительную улыбку, которой она собиралась ответить на поклон Оливье. Они обменялись приветствиями на расстоянии настолько близком, насколько это было возможно, с одинаковой, чуть небрежной грацией; и как только юная белокурая головка, все еще улыбавшаяся из-под кружев шляпки, исчезла, Оливье повернулся ко мне с дерзко вопрошающим видом.
– Ты знаком с госпожой N? – спросил он.
Он назвал имя, которое упоминалось в гостиных, где мне случалось бывать с тетушкой. Я счел вполне естественным, что Оливье был ей представлен, и сказал ему это со всем простодушием.
– Вот-вот, – продолжал он, – нынешней зимой я как-то танцевал с нею, и с того времени…
Он оборвал на полуслове.
– Милый мой Доминик, – начал он после недолгого молчания, – у меня нет ни отца, ни матери, ты знаешь; для моего дядюшки я всего лишь племянник и могу ждать от него только той привязанности, которая мне причитается по праву родства и составляет весьма небольшую долю его запасов родительской нежности, доставшейся, естественно, моим двоюродным сестрам. Стало быть, мне нужно, чтобы меня любили, и не так, как любят школьного товарища… Не приходи в негодование: я признателен тебе за дружбу, доказательства которой вижу, и уверен, что ты не изменишь, что бы ни случилось. Могу сказать тебе также, что ты мне очень дорог. Но все-таки, с твоего позволения, дружеские и родственные чувства, которыми я не обойден, при всей своей надежности кажутся мне пресноватыми. Два месяца назад на балу я говорил об этом той самой даме, которую мы только что встретили. Вначале мои слова показались ей забавными, она увидела в них только сетования школьника, которому прискучила школа; но я твердо решил, что уж раз говорю со всей серьезностью, то добьюсь, чтобы меня и слушали так же серьезно, и я не сомневался, что, если захочу, мне поверят, а потому сказал: «Сударыня, вам следует понимать мои слова как мольбу о благосклонности, если вам угодно мне ее подарить; если же нет, то это просто вздох сожаления, которого вы не услышите более». Она раз-другой слегка ударила меня веером, возможно, желая прервать; но я уже сказал все, что собирался, и, чтобы остаться верным себе, тотчас отправился домой. Я держу обещание, до сих пор не обмолвился ни словом, и у нее нет никаких оснований считать, что я хоть на что-то надеюсь либо хоть в чем-то сомневаюсь. Она не услышит больше ни жалоб, ни молений. Думаю, что при таких обстоятельствах у меня хватит терпения ждать, сколько понадобится.
Во время этой речи Оливье был совершенно спокоен. Внутреннее волнение – впрочем, не уверен, что он его испытывал, – выдавали разве что чуть большая резкость движений да чуть уловимая дрожь в голосе. Я же слушал с непритворной и глубокой тревогой. Эти речи были столь новы для меня, сама природа признаний была столь необычна, что вначале они вызвали во мне полнейшее смятение, какое испытываешь, столкнувшись с совершенно непонятной мыслью.
– Вот что! – проговорил я, не найдя для ответа ничего лучше, чем это восклицание, выражающее простодушное изумление.
– Да, вот что! Это я и хотел тебе сказать, Доминик; только это, и больше ничего. Когда ты, в свой черед, попросишь меня выслушать тебя, к твоим услугам.
Я ответил ему еще лаконичнее – рукопожатием, в котором выразил всю дружбу, – и мы расстались.
Исповедь Оливье оказала на меня то влияние, какое всегда оказывают слишком неожиданные либо слишком сильно действующие уроки; хмельное питье ударило мне в голову, и потребовались долгие и беспокойные размышления, чтобы я смог разобраться в истинах, вытекающих из столь важных признаний, и понять, какие из них полезны, а какие – нет. Я находился на той ступени, когда самое невинное и самое обычное слово из словаря сердца едва ли решишься выговорить без волнения, и в самых смелых своих помыслах без внешнего толчка никогда не зашел бы дальше представлений о чувстве как о чем-то бескорыстном и безмолвном. Начать с такой малости, чтобы прийти к пылким мечтаниям, навеянным дерзкими планами Оливье; совершить переход от полного молчания к этой свободной манере говорить о женщинах; наконец, мысленно последовать за Оливье вплоть до цели, которую он рассчитывал достичь ожиданием, – тут было от чего основательно состариться за несколько часов. Тем не менее я совершил этот головокружительный скачок, но совершил в ослеплении и в ужасе, не поддающихся описанию; когда же наконец я обрел ясность мысли, потребную, чтобы вполне понять уроки Оливье, всего более я удивился, сравнив собственное лихорадочное состояние, ими вызванное, с холодной сдержанностью и хитроумными расчетами моего якобы влюбленного друга.
Несколько дней спустя он показал мне письмо без подписи.
– Вы переписываетесь? – спросил я.
– Это единственное письмо, которое я получил от нее, – сказал Оливье, – и я не ответил.
Письмо было составлено примерно в следующих выражениях:
Вы – мальчик, а притязаете на то, чтобы поступать, как взрослый мужчина; вы хотите быть старше своих лет и в том вдвойне не правы. Как бы вы ни старались, взрослые всегда превзойдут вас и в достоинствах, и в недостатках. Думаю, что вы заслуживаете жалости в своем одиночестве, и из уважения к вам готова согласиться, что вы и вправду страдаете от недостатка дружеской нежности и заботы; но вам следовало бы высказать чистосердечно все, что у вас на душе, вы же вместо того в ответ на искреннее мое участие неожиданно пускаетесь в откровенности, а затем умолкаете. Мне непонятно, какая польза была вам оттого, что я выслушала ваши признания, и чего вы добиваетесь, не повторяя их. Вы сверх меры рассудочны для возраста, единственная прелесть и оправдание которого – в простодушии, и, показав столько непосредственности, сколько вы показали хладнокровия, вы вызвали бы больше интереса, а главное, были бы счастливее.
Несмотря на эти редкие приступы откровенности, которым он поддавался из прихоти, Оливье и мне не исповедался до конца. Хотя мы были почти ровесники и он, возможно, во многих отношениях мне уступал, мой друг находил, что я слишком молод (его слова), чтобы разбираться в искусстве поведения, тонкости которого занимали его ум. Я был в состоянии лишь весьма приблизительно постичь суть намерения, которое он собирался преследовать до полного удовлетворения своего самолюбия либо жажды удовольствий. При всем том я не видел в нем никаких перемен – то же спокойствие, та же холодность ума и готовность ко всему; приятное лицо с суховатыми чертами; взгляд, дерзкий для всех, кроме друзей; и эта мгновенная, на редкость обаятельная улыбка, которой он пользовался так кстати, то раня ею, то лаская. Он отнюдь не впал в меланхолию и едва ли стал рассеяннее, даже тогда, когда, как сам признался, обстоятельства малость поколебали его невозмутимую самоуверенность. Досада выражалась у него только в несколько обостренной раздражительности и лишь напрягала его дерзкую решимость, закаляя ее, если можно так выразиться, холодным закалом.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.