Текст книги "Мой муж – коммунист!"
Автор книги: Филип Рот
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Американскому флагу? И где же это она должна была ему салютовать?
– В школе, – пояснил Марри. – Где же еще салютуют флагу? Учительница пыталась поправить дело, отвела ее в сторонку, говорит, ну как же, надо ведь флаг поприветствовать. Но девчонка уперлась и ни в какую. Гневная такая. Настоящим рингольдовским гневом воспылала. Любила дядюшку. В него пошла.
– И что произошло?
– Я провел с ней длительную беседу, и она снова стала приветствовать флаг.
– Что же вы ей сказали?
– Сказал, что я брата тоже люблю. И тоже не думаю, что с ним поступили справедливо. Сказал, что, так же как и она, думаю, что увольнять человека за его политические воззрения совершенно неправильно. Что я верю в свободу убеждений. В абсолютную свободу убеждений. Но что не надо, мол, из-за этого нарочно в драку лезть. Не тот повод. Да и что ты кому докажешь? Чего добьешься? Сказал: не лезь в драку, в которой тебе заведомо не победить, к тому же и побеждать-то незачем. Сказал ей то, что пытался говорить когда-то брату, когда учил его в споре не горячиться – вновь и вновь пытался это внушить ему, с самого его детства, ради его же собственной пользы. Важно не то, чтоб вусмерть разозлиться, а чтобы по правильному поводу. Я говорю ей: ты взгляни на это с точки зрения отбора по Дарвину. Гнев дан тебе, чтобы ты действовала эффективнее. Для выживания. Вот он зачем тебе нужен. А если он мешает тебе выживать, брось его, как чересчур горячую картофелину.
Когда пятьдесят лет назад Марри Рингольд был моим учителем, у него каждый урок был, как театрализованное шоу, он все изображал в лицах, знал тысячу приемчиков, как заставить нас слушать собранно. Учительству он предавался со страстью и умел ребят зажечь. Но теперь (при том, что и теперь он никоим образом не был немощным и выдохшимся старцем) он больше не видел нужды в том, чтобы выворачиваться наизнанку, стараясь высказаться как можно яснее, наоборот, его манера речи сделалась почти совершенно бесстрастной. Он говорил тоном ровным и мягким и не делал никаких попыток наставлять тебя ни на истинный путь, ни на ложный, для вящей выразительности помогая себе голосом, мимикой или жестами, – нет, он произносил слова почти без выражения, даже когда подпевал русской песне: «А ну, пошла. А ну, пошла».
Его обтянутый кожей череп выглядел хрупким и маленьким. Однако ведь он накопил там девяносто лет прошлого! Это же какая там чертова уйма всего! И все умершие там, и все их праведные и неправедные дела, которые сходятся в той точке, где возникают неразрешимые вопросы – те, по поводу которых никогда нельзя ничего утверждать с уверенностью… Эти вопросы превращаются для него в тяжкую задачу, требуют каждое слово взвешивать, вспоминать и судить обо всем так, чтобы не слишком далеко отходить от истины.
Когда конец близок, время, как мы знаем, летит очень быстро, но для Марри он так давно уже близок, что, когда старик заговорил или, точнее, по тому, как он заговорил – спокойно и по существу, с несколько вкрадчивой интонацией и лишь время от времени делая паузу, чтобы с удовольствием пригубить мартини, – у меня возникло такое чувство, будто время для него исчезло и движется теперь не быстро и не медленно, что не он теперь живет во времени, а время существует как бы внутри него самого. Словно вся его экстравертная жизнь активного, энергичного человека, добросовестного учителя, гражданина и отца семейства была всего лишь долгой битвой за достижение этого состояния тишины и бесстрастия. Старение и наступление связанной с ним дряхлости не оказалось невыносимым, как не оказалась таковой и непостижимая бездна забвения; не оказалось невыносимым и явственное ощущение того, как все превращается в ничто. Выносимо оказалось что угодно, даже собственная непреходящая ненависть к грязи.
А ведь Марри Рингольд, подумал я, сумел-таки превозмочь свойственное человеку затаенное недовольство. Изжил его в себе. Вот, значит, что остается, когда уходит все: остается дисциплинированная печаль стоицизма. Вот что дает прохладу. Ведь сперва все так горячо, так жарко, все в жизни так остро, потом мало-помалу отступает, и приходит прохлада, а потом все распадается в прах. Что ж, тот же человек, который первым показал мне жизнь с книгой, вернулся, чтобы показать, как надо уживаться со старостью.
И ведь какое это удивительное и благородное искусство! Ибо ничто не учит нас старости хуже, чем бурная жизнь.
3
– Причина, по которой за день до того, как вы с ним познакомились, Айра приехал со мной повидаться и переночевать у нас, – продолжал Марри, – состояла в том, что он услышал в то утро.
– Она как раз сказала ему, что хочет сделать аборт?
– Нет, это она ему сказала предыдущим вечером – дескать, собирается ехать в Кемден на аборт. Там, в Кемдене, был один доктор, к услугам которого прибегали многие богатые люди – аборт тогда был делом скользким. Ее решение не было для него полной неожиданностью. Несколько недель она колебалась – туда-сюда – не могла никак определиться. Ей был сорок один год – она была старше Айры. Ее лицо возраста не выдавало, но Эва Фрейм была уже далеко не девочка. И она опасалась рожать в таком возрасте. Айра понимал, но не мог принять это и отказывался верить в то, что ее возраст окажется разделяющей их преградой. Ты ж понимаешь, не настолько он был осмотрителен. В чем-то он был как паровой каток – вновь и вновь пытался убедить ее, что им не о чем беспокоиться.
И он решил, что убедил ее. Но тут новая проблема – работа. Она и в первый раз уже хлебнула изрядно: и карьеру делай, и ребенка расти – это когда она дочку родила, Сильфиду. Когда родилась Сильфида, Эве было всего восемнадцать, она была тогда старлеткой в Голливуде. Ее мужем был тот актер – Пеннингтон. Когда я был молодой – о! помню, это было имя. Герой-любовник эпохи немого кино, Карлтон Пеннингтон был скроен по меркам греческих богов. Высокий, стройный, элегантный мужчина с черными и блестящими как вороново крыло волосами и темными усиками. Щеголь до мозга костей. Был и в социальном смысле из аристократов, и по линии эроса высоко котировался, а то, что он актер, позволяло ему снимать сливки и с того и с другого. Принц из сказки и половая электростанция в одном флаконе; любую повергал в экстаз, стоит ей только сесть в его «пирс-эрроу» с посеребренными молдингами.
Свадьбу им организовала киностудия. Она и Пеннингтон вместе являли собой такую пару, такой лакомый кусочек для рекламы, что на студии решили: они просто обязаны пожениться. А раз женились, должны и ребенка завести. Кроме всего прочего, эта катавасия была затеяна с тем, чтобы развеять слухи о том, что Пеннингтон – голубой. А он, конечно, и впрямь был голубой.
Чтобы выйти за Пеннингтона, сперва надо было избавиться от первого мужа. Пеннингтон был вторым. Первым мужем был некто Мюллер, парень, с которым она сбежала в шестнадцать лет. Неграмотный работяга, только что вернувшийся после пяти лет службы на флоте: этакий дюжий верзила немецкого происхождения, выросший в наших краях, в Кирни, неподалеку от Ньюарка, в семье буфетчика. Воспитан в грубости. Сам тоже грубиян. Что-то вроде Айры минус идеализм. Она с ним познакомилась в местной театральной студии. Он хотел стать актером, она тоже хотела стать актрисой. Он жил в меблирашках, она была школьницей, жила пока что дома, и они взяли да и сбежали вместе в Голливуд. Так Эва очутилась в Калифорнии – беглой девчонкой с этим буфетчиковым сыном. И года не прошло, а она уже звезда, ну, и, чтобы избавиться от этого Мюллера, который как был никем, так никем и остался, на киностудии решили от него откупиться. Мюллер все-таки появился в нескольких немых фильмах – это было частью отступного, – даже сыграл пару раз злодеев в первых звуковых картинах, но то, что он как-то связан с Эвой, было начисто вымарано из всех анкет. Спущено глубоко под воду, чтобы выплыть только через много лет. Но мы к этому Мюллеру еще вернемся. Суть в том, что вот, вышла она за Пеннингтона – со всех сторон фанфары, все завидуют: свадьба за счет киностудии, сразу ребенок, а потом она двенадцать лет живет с Пеннингтоном, как монахиня.
У нее было заведено ездить с Сильфидой навещать Пеннингтона в Европе; она и будучи замужем за Айрой это продолжала. Сейчас-то Пеннингтон умер уже, а после войны он жил на Французской Ривьере. Его вилла была среди холмов чуть выше Сен-Тропе. Жизнь вел такую: как вечер – выпить, и на поиски очередной добычи. Персонаж достаточно банальный – обозленный бывший кто-то-там-такой, который вечно, путаясь и плюясь, несет всякий бред про то, что всему виной евреи: евреи завладели Голливудом, евреи сгубили его карьеру. Тут к Пеннингтону во Францию приезжает с Сильфидой она, они идут в какой-нибудь из ресторанов Сен-Тропе обедать, он выпивает пару бутылок вина и весь обед не сводит глаз с какого-нибудь официанта, потом отсылает Сильфиду с Эвой назад в их отель. Настает утро, они приходят к Пеннингтону завтракать, а там этот официант сидит за столом в халате, и они вместе кушают свежие фиги. Эва возвращается к Айре в слезах, жалуется, что бывший муж обрюзг и спился, и вечно в доме ночует какой-нибудь восемнадцатилетний мальчишка – официант, бродяга с пляжа или уборщик улиц, и она в жизни никогда во Францию больше не поедет. Однако едет опять – будь что будет – и берет с собой Сильфиду два или три раза в год навещать в Сен-Тропе отца. И для девчонки это вряд ли проходит даром.
После Пеннингтона Эва вышла за спекулянта недвижимостью по фамилии Фридман; потом она клялась, что он растратил все, что у нее было, спасибо, не пришлось дом продавать. Так что, когда в Нью-Йорке на радио появился Айра, она, естественно, тут же в него влюбилась. Благородный Лесоруб,[14]14
Лесоруб – прозвище Линкольна.
[Закрыть] общительный, неиспорченный парень, этакая большая-пребольшая ходячая совесть, и всю дорогу что-то такое забавно бурчит про справедливость и равенство для всех. Айра с его идеалами притягивал многих, и самых разных притом – от Доны Джонс до Эвы Фрейм и всё, что есть проблемного в промежутке между ними. Страдающие женщины к его ногам падали штабелями. Какая жизненная сила! Какая энергия! Этакий Самсон, революционный гигант. Была в нем и своеобразная бурлацкая рыцарственность. Потом, от Айры хорошо пахло. Ты это помнишь? Был у него такой природный, естественный запах. Лорейн говорила: «От дяди Айры пахнет кленовым сиропом». А это так и было. От него пахло живицей.
Сперва поездки Эвы с дочерью к Пеннингтону сводили Айру с ума. Думаю, он подозревал, что это не просто так, что она не просто дает Сильфиде возможность увидеться с отцом, а до сих пор находит в Пеннингтоне нечто привлекательное. Может быть, так и было. Может быть, дело в самой этой странности, извращенности Пеннингтона. А может, в его родовитости. Пеннингтон происходил из старого, богатого калифорнийского рода. Оттуда и деньги, на которые он жил во Франции. Некоторые из драгоценностей – а их Сильфида любила – были испанские, из старой коллекции, собранной предками ее отца. Бывало, Айра жаловался мне: «Господи, в одной комнате дома у него дочь, а в другой он развлекается с матросом. Эве следовало бы ограждать дочь от таких вещей. Лучше бы ей не таскать ее во Францию, где она подвергается подобному влиянию. Неужто она не понимает, что дочь надо защищать?»
А я брата знаю – знаю, что вертится у него на языке. Он хочет ей сказать: «Всё! Я запрещаю тебе туда ездить». Я ему говорю: «Но ты ведь ее ребенку не отец. И ничего не можешь девочке запретить». Я ему так говорил: «Если хочешь из-за этого жену оставить, оставь ее, причем именно из-за этого. А не хочешь, так живи и терпи».
То был с моей стороны пробный шар, первый намек на то, что я все время хотел сказать ему. Гульнуть с ней – это одно. Ну и что, что кинозвезда, вот уж делов-то! Но жениться? Дурь первостатейная со всех точек зрения. Эта женщина ничего общего с политикой не имеет, и тем более с коммунизмом. Лихо разбирается в запутанных сюжетах викторианских романов, может без запинки оттарабанить имена персонажей Троллопа, но насчет устройства общества и рутинного вращения его шестеренок все равно ни в зуб ногой. Одевается от Диора. Платья – просто свихнуться можно. Тысяча крохотных шляпок с крохотными вуальками. Туфли и сумочки из кожи рептилий. На одежду тратит бешеные деньги. Тогда как Айра покупает ботинки за четыре девяносто девять. Как-то раз он наткнулся на счет за платье – восемьсот долларов! Такое он даже представить себе не может. Идет в ее гардеробную, смотрит на это платье и все пытается понять, как оно может так дорого стоить. Как коммуниста она, по идее, должна была раздражать его с первой секунды. Так почему же он все-таки женился на ней, а не на товарище по партии? Мог ведь найти себе в партии подругу, которая бы поддерживала его, стояла бы плечом к плечу с ним в этой их чертовой борьбе?
Дорис всегда защищала его, находила ему кучу оправданий и всячески выгораживала каждый раз, когда я начинал его ругать. «Ну да, – говорила она, – он коммунист, большой революционер, член партии, в чем-то, может быть, даже фанатик, но так уж вышло – влюбился в бездумную актриску с ее супермодными жакеточками с подчеркнуто осиной талией и длинными юбками; с ее славой и красотой; в актриску, которая, как чайный пакетик, пропитана претензиями на аристократизм, в ней все противоречит его представлениям о морали, но… любовь есть любовь». – «А есть ли тут любовь? – не отставал я. – По мне, так это сплошное недоразумение, в которое Айра доверчиво позволил себя втянуть. В вопросах, связанных со сферой чувств, у него совершенно нет интуиции. И это отсутствие эмоциональной интуиции, кстати, очень согласуется с тем, какой он несгибаемый и весь зашоренный радикал. Такие ребятки не очень-то хорошо понимают психологию других людей». Но Дорис все же склонна была его оправдывать, в качестве последнего аргумента используя всепобеждающую силу любви. «Любовь, – говорила Дорис, – о, любовь – это тебе не что-то такое логичное. Да и тщеславие логикой не постигнуть. Айра и сам-то не логикой силен. В этом мире у каждого из нас своя суетность, свое тщеславие, поэтому у каждого своя на него одного скроенная слепота. Эва Фрейм, видимо, нужна Айре».
Даже на его похоронах, где, между прочим, и двадцати человек не набралось, Дорис встала и произнесла на эту тему речь – это она-то, так не любившая говорить публично. Она сказала, что он был коммунистом, одержимым любовью к жизни; пылкий коммунист, он при этом не создан был для жизни в тесных рамках партии; это-то как раз и привело его к падению и гибели. Он не был совершенен с коммунистической точки зрения – и слава богу. Не смог подавить в себе личность. Личностное рвалось из него, как ни пытался он изображать из себя бойца, сосредоточенного на единственной цели. Одно дело быть преданным своей партии, однако, будучи при этом таким, как он, попробуй удержи себя в узде! Он ничего не мог в себе подавить, ни одной стороны своей натуры. Айра все переживал сердцем, говорила Дорис, принимал полной мерой – все, в том числе и собственную противоречивость.
Что ж, может, и так, может, нет. Противоречивость – это уж конечно. Душевная открытость и коммунистическая скрытность. Семейная жизнь и партия. Желание иметь ребенка, стремление к собственной семье… – разве следовало члену партии, да такому амбициозному, как он, так вязнуть в этом желании иметь ребенка? Всякой противоречивости следует уметь положить предел. Должен ли парень с улицы жениться на женщине из богема} Должен ли тридцатилетний парень жениться на женщине, разменявшей пятый десяток, при том что у нее большой, вполне взрослый ребенок, который все еще живет с мамочкой? Точек несовпадения множество. Но с другой стороны, в этом был вызов. С Айрой было всегда так: чем больше все неправильно, тем больше желание преодолеть.
Я говорил ему: «Айра, ситуация с Пеннингтоном непреодолима. Единственный способ преодолеть ее – это совсем уйти». Я внушал ему более или менее то же самое, что О'Дей когда-то внушал насчет Доны. «Это не политика, это частная жизнь. Нельзя подходить к частной жизни с идеологическими мерками, с которыми ты подходишь ко внешнему миру. Тебе не изменить ее. Что есть, то есть; если тебе это несносно – уходи. Перед тобой женщина, которая, выйдя замуж за гомосексуалиста, двенадцать лет с ним прожила; все это время он к ней не приближался, но она до сих пор продолжает к нему тянуться, несмотря на то, что даже в присутствии дочери он ведет себя таким образом, который ей самой представляется безответственным и пагубным. Должно быть, она считает, что совсем не видеть отца для Сильфиды было бы еще более пагубно. Она загнала себя в угол, возможно, для нее просто нет правильного выхода из положения – ну так и бог с ним, не приставай к ней с этим, пусть все идет своим чередом».
Потом я спрашиваю: «Скажи мне, остальное-то все – тоже ни к черту? Есть еще такое, что тебе непременно хотелось бы изменить? Потому что если так – забудь. Тебе ничего изменить не удастся».
Но менять, менять все и вся – было целью его жизни. Смыслом жизни. Единственным жизненным стимулом. Мужчине это свойственно – все воспринимать как вызов свободе воли. Он непрестанно должен преодолевать. Менять, переделывать. Для него это было мерилом успешности бытия. Признаком активного существования в этом мире. Вообще все, на что он был нацелен, что хотел изменить, было именно в этом мире.
Но когда ты страстно хочешь чего-то, что вне твоей власти, непременно зайдешь в тупик, и тогда будь готов к тому, что тебя поставят на колени.
«Скажи мне, – спросил я как-то раз Айру, – вот если взять все нестерпимые вещи, выписать их в столбик, подвести черту и сложить, получится ли в сумме «Совершенно Нестерпимо»? Потому что если да, то даже пусть ты расписался с ней позавчера, пусть у вас все только начинается, тебе надо отступиться, уйти. Ибо в характере у тебя как раз обратное: ты делаешь ошибку и не отступаешься. Пытаешься все изменить, исправить, действуешь с бешеной страстью и яростью… – да что там, в нашей семье не один ты такой. Это-то меня и беспокоит».
К тому времени он уже успел рассказать мне о третьем замужестве Эвы – про мужа, который у нее после Пеннингтона был, Фридман его фамилия, а я говорю ему: «Похоже, у нее с мужьями прямо несчастье за несчастьем. А ты, стало быть, что – собрался стать исключением? Порвать цепь невезения? Великий Освободитель[15]15
Великий Освободитель – прозвище Линкольна.
[Закрыть] в эфире и дома? Поэтому ты так ее и добивался? Хочешь доказать ей, что как мужчина ты больше и лучше великого короля Голливуда? Или ты ей доказываешь, что еврей не обязательно корыстный капиталист вроде Фридмана, что он может, как ты, быть этакой машиной справедливости?»
К тому времени сподобились мы с Дорис у них побывать. Присутствовали на званом обеде. Видели семейку Пеннингтон-Фрейм в действии, так что я ему и это припомнил. Все выложил. «Эта ее дочь, Айра, – бомба замедленного действия. Кругом обиженная, строптивая, злая – таким людям только и надо, что себя показать, до остального им дела нет. Это волевая натура, привыкшая получать все, что захочет, а ты, Айра Рингольд, стоишь ей поперек дороги. Конечно, у тебя тоже сильная воля, ты больше и старше, и ты мужчина. Но тебе проявить силу воли не удастся. В том, что касается дочери, у тебя нет никакого морального превосходства, причем именно потому, что ты больше, старше и мужчина. И для такого доки по части морального превосходства, как ты, это станет причиной поражения. В твоем лице эта дочь столкнется с понятием, которому ее даже не начинала учить мать: вкратце оно описывается словом нельзя. Ты для нее просто помеха в два метра ростом, угроза для ее тиранической власти над мамой-кинозвездой».
В выражениях я не стеснялся. В те времена я сам был резким парнем. Когда кто-то вел себя нелепо, это выводило меня из себя, особенно если этот «кто-то» был моим братом. Случалось, я бывал горяч не в меру, но это был не такой случай. В тот вечер, что мы ходили к ним обедать, я все понял, понял с первого взгляда, прямо с порога. Подумал, господи, ведь это самоочевидно, но Айра возмутился: «Откуда ты все знаешь? И что ты вообще можешь знать? Это что – потому что ты такой умный или потому что я такой дурак?» – «Айра, – втолковывал я ему, – в этом доме живет семья, и состоит она из двух человек – не из трех, а только из двух, и эти двое ни с кем никаких нормальных контактов не имеют, кроме как друг с дружкой. Причем семья, живущая в этом доме, никак не отыщет себе правильной шкалы ценностей по поводу чего бы то ни было. В этом доме мать подвергается эмоциональному шантажу со стороны дочери. Ничто в этом доме так не бросается в глаза, как полная перевернутость власти. У Сильфиды не то что скипетр, у нее прямо хлыст в руках. Яснее ясного, что дочь таит на мать смертельную обиду. Яснее ясного, что у нее это с тех пор, как мать совершила некое страшное, непростительное прегрешение. Яснее ясного, что чувства в них перехлестывают, и они даже не пытаются их сдерживать. Оказаться между ними – вот уж врагу бы не пожелал! Никогда там не будет ничего похожего на приличное, скромное согласие между такой запуганной матерью и таким зарвавшимся, судорожно вцепившимся в сиську взрослым младенцем.
Айра, отношения между матерью и дочерью или матерью и сыном не так уж и сложны. У меня тоже есть дочь, – увещевал его я, – насчет дочерей я спец. Одно дело – не расставаться с дочерью, потому что ты без ума от нее, потому что любишь; и совсем другое, когда с ней не расстаешься, потому что боишься ее. Айра, злость дочери на мать за то, что та вновь вышла замуж, обрекает твою семью на гибель в зародыше. «Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему». Я тебе сейчас просто описываю, как именно эта семья несчастлива».
Тут он на меня как набросится! «Слушай, – говорит, – я не на Лихай-авеню живу. Я люблю твою Дорис, она прекрасная жена и прекрасная мать, но я совершенно не стремлюсь создавать буржуазную еврейскую семью с двумя наборами посуды. Я никогда не жил по буржуазным правилам и сейчас начинать тоже не собираюсь. Ты в самом деле, что ли, предлагаешь мне бросить женщину, которую я люблю, – талантливого, удивительного человека, чей жизненный путь, между прочим, тоже не лепестками роз был устлан, – бросить ее и сбежать из-за ребенка, играющего на арфе? Этот ребенок, по-твоему, главная проблема моей жизни? Главная проблема моей жизни – это профсоюз, в котором я состою, Марри, – как сдвинуть чертов профсоюз, как вытащить его из того болота, в котором он увяз по уши, туда, где он должен быть. Проблема моей жизни – это найти автора для моего шоу. Моя проблема не в том, что я стал препятствием для ребенка Эвы, – она в том, что я стал препятствием для Арти Соколоу, вот уж где проблема так проблема. Прежде чем он сдаст сценарий, мы сидим над ним вместе, бок о бок, вместе все вычитываем, и, если какая-то моя реплика мне не нравится, Марри, я это ему говорю. Я, черт возьми, не произнесу ни одного слова, если оно не по мне. Я не отступаюсь и воюю с ним до тех пор, пока он не даст мне сказать что-нибудь такое, что несет в себе социально значимый посыл».
Ну что с ним сделаешь: я ему «корова», а он мне «бабушка здорова», да с такой еще агрессией! Голова у него работала, но ясности в ней не было ни на грош. Он будто ломом каждую мысль проворачивал. «Да мне плевать, – говорил я ему, – как ты там важничаешь у микрофона и как учишь людей писать сценарии. Я говорю о другом. Не о том, что прилично, а что нет; не о буржуазности и не о богеме. Я говорю о доме, где мать – какой-то жалкий коврик, о который дочь вытирает ноги. Ну не дико ли, что ты, сын нашего отца, проведя детство в нашем доме, не отдаешь себе отчета в том, насколько взрывоопасной может быть домашняя ситуация, как запросто на этом можно сгореть. Изматывающие пререкания. Каждодневная нервотрепка. Ежечасные уговоры. У них ведь там все наперекосяк, все враздрызг…»
Ну, так ведь послать меня куда подальше и перестать видеться Айре было раз плюнуть. С ним не жди постепенности. Вот он на первой передаче, вдруг – бабах! – врубает пятую и исчезает. А я тоже остановиться не мог, да и не хотел, и в результате он послал меня к такой-то матери и ушел. Полтора месяца спустя я написал ему письмо. Он не ответил. Я стал звонить – он говорить не желает. В конце концов я поехал в Нью-Йорк, выследил его, поймал и извинился. «Ты был прав, а я нет. Это не мое дело. Мы по тебе скучаем. Приезжай. Хочешь с Эвой – приезжай с Эвой, хочешь один – давай один. Лорейн скучает по тебе. Она тебя любит и не может понять, что произошло. Дорис тоже по тебе скучает…» Короче, в таком духе. Мне хотелось ему сказать: «Ты не в том видишь себе угрозу. Угрожает тебе не империалистический капитализм. Вообще тебе не какие-то там твои публичные действия угрожают, угрожает тебе твоя личная жизнь. С тобой всегда так было и всегда будет.
Бывало, я не спал ночами. Говорю Дорис: «Почему он не уйдет? Что его там держит?» И знаешь, как отвечала мне Дорис? «Да у него все, как у всех, – что-то понимать начинаешь ведь только задним числом. Вот ты – почему от меня не уходишь? Всякой семейной ерунды, из-за которой одному человеку трудно с другим, – у нас разве нет ее? Мы что, не спорим? Спорим. На многое смотрим по-разному. У нас все то же, что у всех, – слово за слово, обида на обиду, всякие мелкие соблазны… Думаешь, я не знаю, что есть женщины, которые на тебя посматривают? Учительницы в школе, женщины из профсоюза, есть такие, что очень даже всерьез на тебя глаз положили. Думаешь, я не знаю, что в первый год, как ты с войны пришел, довольно долго ты не мог понять, все спрашивал сам себя: «Почему бы мне не уйти от нее?» Но не уходил. Потому что, как правило, люди просто так не расстаются. Обоим плохо, оба недовольны, но, как правило, не расстаются, и все тут. Особенно если сами побывали в положении брошенных, вроде как ты и твой брат. Кто прошел через это, тот стабильность, постоянство высоко ценит. Может, и чересчур высоко. Труднейшая в мире штука – рубануть узел своей жизни и уйти. Тысячи способов перепробуешь, пытаясь примириться даже с самым патологическим поведением. Почему у мужчин его типа взаимное эмоциональное притяжение с такими женщинами, как она? Да обычная история: они совпадают изъянами. Айра точно так же не может выйти из этого брака, как не может выйти из Коммунистической партии».
Да, насчет ребенка. Джонни О'Дея Рингольда. Эва рассказала Айре, что перенесла, когда в Голливуде родила Сильфиду: для нее это было совсем не то, что для Пеннингтона. Пеннингтон работал, каждый день уходил на съемки, и это было нормально, все это принимали; когда же она стала каждый день уходить на съемки, а ребенок оставался с гувернанткой, Эва тут же прослыла плохой матерью, нерадивой эгоисткой, все были ею недовольны, в том числе и она сама. Айре она сказала, что снова через все это пройти – нет, она не сможет. Слишком ей тогда досталось, и слишком досталось Сильфиде. Она сказала Айре, что во многом из-за этого перенапряжения и рухнула ее карьера в Голливуде.
Но Айра настаивал, дескать, она теперь не в кино, она на радио. Причем на радио она верховный генерал. Каждый день на студию не ходит, всего-то раза два в неделю и наведывается. Теперь – совсем другое дело! Да и Айра Рингольд – это не Карлтон Пеннингтон. Он же не бросит ее одну с ребенком! Им даже и гувернантка никакая не понадобится. Вот еще, какого черта! Да он, если придется, сам своего Джонни О'Дея вырастит. Айра такой: уж если во что зубами вцепится, его хоть на куски режь. А Эва не из тех, кто держит натиск. На нее посильнее нажми, она и готова. А он поверил – всё, мол, нормально, и на сей раз он ее уломал. Конечно, она же ему сказала, что да, он прав, теперь не то, что тогда, ладно, хорошо, пусть будет ребенок, и он так возрадовался, так засиял, был просто на седьмом небе – жаль, ты тогда его не слышал.
Но потом – вечером перед его приездом в Ньюарк, как раз за день до вашего с ним знакомства – она вдруг все переиграла и говорит, нет, не сможет она вновь через это пройти. Сказала, что ей ужасно тяжко отнимать у него то, чего он так жаждет, но снова ей этого просто не пережить. Разговор затянулся, прошел час, другой, третий… и что он мог сделать? Кто бы от этого выиграл – он? она? маленький Джонни? – если бы на этом их семейной жизни пришел конец. Он был в отчаянии, в ту ночь они не ложились до трех или четырех утра, но ему стало ясно: все. Кончено. Он был упрям, но не мог же он привязать ее к кровати и так продержать семь месяцев, пока она не родит! Если она чего-то не хочет, значит, не хочет. И он сказал, что поедет к этому коновалу в Кемдене с нею вместе. Пусть она там хотя бы не одна будет.
Слушая Марри, я неудержимо соскальзывал куда-то в толщу воспоминаний о тогдашнем Айре, вспоминал даже то, что, казалось бы, давно забыто: как я впитывал каждое его слово, перенимал его взрослые убеждения… Ярко всплыло в памяти, как мы вдвоем гуляли по парку «Уик-ваик», и он рассказывал мне о нищих детях, которых видел в Иране. (Он говорил «в Айране».)
«Когда я попал в Иран, – рассказывал Айра, – местные там страдали от всех болезней, какие только ни на есть. Как положено мусульманам, они мыли руки каждый раз и перед, и после дефекации, но они мыли их в реке, в той же реке, возле которой гадили. В той же воде, куда мочились. Условия их жизни были чудовищными, Натан. А правили там шейхи. Да не те сказочные, романтические шейхи из сказок. Шейхи – это как диктаторы, вроде вождей диких племен. Врубаешься? Армия давала им деньги, чтобы местные работали на нас, а самим этим местным мы платили пайками, состоявшими из риса и чая. Вот так. Рис и чай. Такие условия существования – я в жизни ничего похожего не видывал. Я сам во время Депрессии хватался за любую работу, тоже ведь детство провел не в отеле «Риц», но это уже вообще… Когда нам надо было освободить кишечник, мы испражнялись в солдатские параши – были у нас такие специальные железные ведра. Но их ведь тоже когда-то надо было опорожнять, и мы выкидывали их содержимое на мусорной свалке. И кто, ты думаешь, там обитал?»
Айра умолк, не в силах говорить. Он и идти дальше был не в силах. Я каждый раз пугался, когда с ним такое происходило. Он знал об этом и поэтому успокоительно начинал помахивать рукой: мол, замри, подожди, сейчас у меня все пройдет.
Вещи, ему неприятные, он не мог обсуждать спокойно. Все его спокойствие исчезало, мужественная, благородная осанка изменялась чуть не до неузнаваемости, едва лишь речь заходила о чем-либо, связанном с человеческой деградацией, особенно когда это касалось страдания и унижения детей (видимо, из-за собственного разбитого вдребезги детства). Когда он сказал мне: «И кто, ты думаешь, там обитал?», я сразу понял кто – угадал по тому, как он вдруг задышал: «Хаххх… хаххх… хаххх…» Хватал ртом воздух, как умирающий. Когда волнение в нем улеглось настолько, чтобы продолжить прогулку, я спросил, как будто все еще не понимаю: «Кто, Айра? Кто?» – «Местные ребятишки. Они там жили. Рылись в мусоре в поисках пищи».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?