Текст книги "Зачем писать? Авторская коллекция избранных эссе и бесед"
Автор книги: Филип Рот
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Чтобы понять, насколько прочно в эпоху после Холокоста еврей в американской прозе отождествлялся с праведностью и самоограничением, со справедливой и сдержанной реакцией, а не с подобными откровенно сексуальными и агрессивными действиями, балансирующими на грани общественно неприемлемых и даже воспринимаемыми как преступные, можно начать с романов Сола Беллоу, ныне общепризнанного классика – патриарха американо-еврейской литературы и, с моей точки зрения, крупнейшего писателя в стране. Что же видит читатель Беллоу в его книгах? В ситуациях моральной драмы еврейство его персонажей выписано ярко и выразительно, однако становится едва заметным (или же персонажи оказываются вовсе не евреями), когда в центр сюжета выдвигаются похотливые влечения и сексуальные похождения.
Первым еврейским евреем (поскольку бывают и нееврейские евреи) у Беллоу был Аса Левенталь в его втором романе «Жертва». Беллоу и сам сегодня оценивает этот отличный роман как «пристойный» – то есть, если я правильно понимаю, в этой книге традиция проявляется сильнее, чем приметы его собственного стиля. Быть евреем, утверждается в этом романе, значит быть до болезненности чутким к гласу совести, значит брать на себя – из сострадания и отзывчивости, временами опасно приближающейся к паранойе, – ответственность за боль и несчастья другого человека. Быть евреем, для Асы Левенталя, – это по большому счету бремя, а по меньшей мере досада, и стать автором романа про такого еврея задним числом для Беллоу оказывается также и бременем, и досадой, как будто ограничения терзаемой совести еврея обуздывали и его воображение, – недаром он вынужден оставить за рамками художественного осмысления многое из того, что доставляет удовольствие и возбуждает, в том числе сексуальные аппетиты и чувственную, а не только этическую сторону жизни.
Беллоу сам определил эту особенность своего романа словом «пристойный», но уже в следующей книге «Приключения Оги Марча» наименее важным компонентом характера живого и обольстительного героя, безусловно, является его самоощущение себя как еврея. Вообще‐то можно без серьезного ущерба для сюжета извлечь из авантюрного Оги Марча еврея, хотя нельзя точно так же безболезненно извлечь из него Чикаго. (И в то же время нельзя вычеркнуть еврея из Левенталя с его левантийской внешностью.) Можно лишь догадываться о том, насколько работа над «Жертвой» помогла успокоить совесть самого автора касательно чувствительной темы выживания и успеха (душераздирающей проблемы для самого Левенталя, наряду с проблемой еврейской самозащиты) и выпустить на волю болтливую упоенность собственной победительной привлекательностью – в чем и заключается шарм Оги Марча. Но яснее ясного, что, хотя Беллоу вроде бы усматривает в еврействе Левенталя источник его мрачности, уныния, неуверенности, вспыльчивости и моральной отзывчивости, он связывает здоровье, веселый нрав, жизнелюбие, закаленность и похотливость Оги, как и его невероятное обаяние в глазах всех жителей округа Кук – если не всех жителей Земли, – с его укорененностью в Чикаго, этом до мозга костей американском городе, где еврейство не обеспечивает парню никаких преимуществ по части добродетелей по сравнению с сыном любой другой матери-иммигрантки. Хотя можно сказать, что чувствительность и словоохотливость по большому счету составляют «еврейскость» этой книги, сам Оги от подобного вывода отмахнулся бы. «Глядите, – торжествующе кричит он в конце книги, – как я вездесущ!»[40]40
Перевод В. Бернацкой и Е. Осеневой.
[Закрыть] Чувственность и витальная энергия в высшей степени свойственны этому жизнерадостному и ненасытному эклектику: «Я подобен Колумбу, я вглядываюсь в тех, кто близко», как он себя аттестует, вечно стремясь куда‐то дальше.
Движение прочь от одержимого своим еврейством Левенталя к сравнительно нееврейскому еврею Оги, прочь от клаустрофобной связи с избранным народом к легкомысленному до головокружения выбору достигает кульминации в следующем большом романе Беллоу «Хендерсон – король дождя», тучный и алчный герой которого, так же как и Левенталь, склонный к некоторым излишествам, но совершенно иного свойства, настолько одержим неутолимой чувственной и духовной жаждой, что Беллоу не смог бы сделать его даже, так сказать, самой разжиженной версией из всех своих персонажей-евреев. Висеть на своем еврействе как на волоске – это довольно удачно сработало в романе «Лови момент!» в образе Томми (урожденного Адлера) Вильгельма, которому больше всего на свете нужен его папа. Но это совершенно не годится для героя, который хочет, и именно так, как он хочет, того, что ищет в жизни титанический клоун Хендерсон.
Чего именно? Быть хорошим, быть справедливым? Нет, это больше бы смахивало на мечту Левенталя, которая проистекает не из «сердца», а из необходимости договориться с мстительными богами. Тогда чего? Быть усыновленным, соблазненным и обожаемым? Нет, это было бы в духе более смекалистого, симпатичного и эгоистичного Оги (который, если подумать, олицетворяет все то, к чему рвался Томми Вильгельм, не имея Чикаго, чтобы это осуществить: его биография – это история задушенного эго). И чего же добивается Хендерсон? «Я хочу!» Восклицательный знак. «Я хочу!» Вот и все – грубое, неприкрытое, бескомпромиссное, ненасытное, почти социопатическое желание.
«Я хочу». В романах Беллоу только гой может говорить в таком духе – и ему это может сойти с рук. Как это на самом деле сходит с рук Хендерсону, потому что к финалу книги он, по утверждению автора, буквально перерождается благодаря своему поиску сильных ощущений и оргазмической разрядки. И найдем ли мы во всех книгах Беллоу персонажа более счастливого? Этот неизбранный человек не стал жертвой ни наказания, ни гонений. Наоборот, «Хендерсон – король дождя» становится в полном смысле комедией: о чем клоун мечтает, то он и получает. То, чего раньше ему недоставало, если он вообще это имел, теперь у него в избытке, и он не знает, что с этим делать. Он – король дождя, ливня, гейзера.
Если гой получает сверх необходимого, чтобы пробудить его душу от сна, то следующие два героя Беллоу, два в высшей степени еврейских еврея, получают куда меньше, чем заслуживают. И тут дело не в желаниях или сексуальном вожделении. Им отказано в этических упованиях и надеждах. Другие поступили бы иначе, а они не могут, и герой-еврей страдает. Создав образы Мозеса Герцога и Артура Сэммлера, Беллоу ушел от утолившего жажду Хендерсона и вернулся в мир жертвы – и, как может показаться, неотвратимо к образу еврея, человека с тонко развитой душой и огромным чувством личного достоинства и врожденной добродетели, чье душевное здоровье в одном романе и чья способность к сочувствию в другом постоянно попадают под удар страстных влечений эгоистов, маньяков и преступников.
Голодный вопль Хендерсона «Я хочу!» по сути сродни боевому кличу тех, других, которые вынуждают Герцога простонать: «Понять это невозможно», – и заставляют Сэммлера, много чудовищного повидавшего и испытавшего на своем веку, наконец‐то признать в 1968 году в Нью-Йорке: «Я в ужасе». Свиновод-гой как благородный йеху в Черной Африке – и этически безупречный еврей как искалеченный скорбящий гуигнгнм в сумрачном Верхнем Вест-сайде. Оги, чикагский искатель приключений, здесь возвращается в образе кровоточащего, замученного Герцога, непоколебимого эгоиста, укушенного тем же, что сам он отгрыз, – дрессировщица Мозеса Маделин куда лучше справилась со своей птицей высокого полета в Беркшире, чем дрессировщик орла Теа в Мексике, – а Левенталь, с его желчным нравом и раздумчивой совестливостью, реинкарнируется в образе морального судии Сэммлера, чей родной Нью-Йорк в иные вечера стал не просто казаться «знойным, как Бангкок», но буквально превратился в варварский Бангкок – вплоть до салона бродвейского автобуса или аудитории Колумбийского университета. «Почти все телефоны-автоматы были разбиты, изувечены. Кроме того, их использовали как писсуары. Нью-Йорк становился хуже, чем Неаполь или Салоники. В этом смысле он превращался в азиатский, африканский город…»[41]41
Перевод Н. Воронель.
[Закрыть]
Какими же далекими, незначительными – и, более того, какими же «пристойными» – кажутся страдания Левенталя на фоне страданий мистера Сэммлера. И этот мелкий, жалкий надоеда, этот назойливый Олби, обходительный, опустившийся гой, который вторгся в летнее одиночество Левенталя, марает его супружеское ложе и вводит Левенталя в смущение, гладя его по еврейским вихрам, – каким же умеренным он кажется по сравнению с величественным и зловещим чернокожим вором, чей необрезанный член и чьи «большие овальные яички» демонстрируются во всем своем радужном великолепии как атрибут мужского супердостоинства на Манхэттене. И все же, несмотря на различие масштабов (а также контекста и смысла) бедствий в более раннем и в более позднем романах, все равно натиск бедствий совершается против еврея, который оказывается жертвой, когда вожделение и ярость выплескиваются наружу: «душа в припадке неистовства», как называет Сэммлер то, что ужасает его больше всего, или как он говорит, навешивая менее деликатный и более злобный ярлык «сексуальное негритянство». Противопоставляя ему то, что можно назвать «этическим еврейством».
Есть, конечно, и иные способы прочтения Сола Беллоу. Я вовсе не пытаюсь приуменьшить его достижения, сведя содержание романов к набору ключевых моментов, но хочу проследить характерные связи в его творчестве (а также в творчестве Бернарда Маламуда) между евреем и совестливостью и между неевреем и вожделением, чтобы тем самым подчеркнуть, каким образом подготовленные читатели стали (кто‐то скажет: каким образом их убедили, если учесть авторитет этих писателей) отождествлять симпатичного героя-еврея с жертвой гонений, противопоставляя его мстительной агрессивности, с исполненным достоинства выживанием, а не с пьянящим и злорадным триумфом, со здравомыслием и самоотверженностью, а не с непомерными желаниями – за исключением непомерного желания быть хорошим и творить добро.
Я бы сказал, что Сол Беллоу всегда был предметом гордости для, как называет его Дэвид Зингер, «американо-еврейского истеблишмента» скорее благодаря тем ключевым моментам, которые я тут изложил, чем перенасыщенным людьми и событиями романам: сами романы чересчур подробны и рефлексивны, чтобы служить инструментом этнической пропаганды или самоуспокоения. Факт тот, что ироничный гуманизм Беллоу, вкупе с щедрой симпатией к странным и двусмысленным персонажам, к чикагским ребятам, к самоосмеянию и себялюбию никчемных типов, сделали его в глазах других еврейских писателей фигурой куда более значительной, чем в еврейской культурной среде как таковой – в отличие, скажем, от Эли Визеля или Исаака Башевиса Зингера, чье обращение к прошлому еврейского народа имеет огромное духовное значение для еврейской общины в целом, но отнюдь не способствует интересу к их творчеству среди еврейских собратьев по перу. Но Беллоу, перекидывая, так сказать, мостик между Дэймоном Раньоном[42]42
Американский прозаик (1880–1946), мастер короткого рассказа, бытописатель Нью-Йорка начала ХХ века.
[Закрыть] и Томасом Манном, – или, применим метафору критика Филипа Рава, между «краснокожими» и «бледнолицыми», – как мне кажется, вдохновил глубокое исследование различных сторон повседневной жизни, – путь, который родившиеся в Америке еврейские писатели следующего за ним поколения могли бы упустить или недооценить, не имея перед глазами затейливого примера этого Колумба, вглядывающегося в тех, кто близко. Если в более длинных произведениях Беллоу[43]43
Я говорю «более длинные произведения», потому что суровые и уродливые факты жизни в таком рассказе как «Старая система», опубликованном сначала в журнале «Плейбой» в 1967 году, таковы, что из‐за них, говорят, разрывались телефоны в Антидиффамационной лиге. Здесь смело поставлены непростые вопросы (а именно так и ставятся обычно вопросы в условиях, когда четко обозначены все допустимые рамки). Это рассказ о богатых евреях и их деньгах: сначала – как они делают свои большие деньги в мире, где принято давать «комиссионные» под столом (сто тысяч вручены элегантному англосаксу в благодарность за выделение крупного земельного участка под обещающий немалые барыши загородный клуб, причем взятку вручает еврей, которого Беллоу изображает как ортодоксального религиозного человека); и кроме того, это рассказ о том, как евреи обманывают и обжуливают друг друга ради Доллара Всемогущего: умирающая еврейка, мягко говоря, невоздержанная на язык, требует двадцать тысяч наличными от своего брата-бизнесмена за привилегию увидеть ее до того, как она испустит дух на больничной койке. Этот эпизод взаимной ненависти и финансового жульничества в еврейской семье является удивительной кульминацией, к которой движется сюжет рассказа. Можно гадать о том, как бы отреагировали на этот рассказ организации по защите прав евреев, особенно при том, что он был напечатан именно в «Плейбое», если бы его автором был никому не ведомый Шварц или Леви, а не прославленный автор «Герцога». В самом деле, после политического радикализма 1960‐х и болезненного шока, который получили евреи после войны октября 1973 года, стоит задуматься, какую позицию заняли бы еврейская пресса и журналы культурной направленности, если бы был вдруг впервые опубликован роман вроде «Между небом и землей», где вырванный из своей среды депрессивный герой, похоже, ни к кому не испытывает столь сильного отвращения, как к буржуазной семье своего брата-еврея, или как гром среди ясного неба появилась бы «Жертва», в которой самоощущение героем своего еврейства временами смахивает на разновидность психопатологии. – Примеч. авт.
[Закрыть] осознающие свое еврейство евреи обычно отождествляют себя с битвами морального еврейства, а равнодушные к своему еврейству евреи и персонажи-неевреи – с выплеском вожделений и агрессии (Герсбах, ниспровергатель Бубера и похититель жены героя в «Герцоге», на самом деле отнюдь не исключение, поскольку он является ненастоящим еврейским евреем, который даже на идише говорит с ошибками; а Маделин – эта новоявленная Магдалина, – разумеется, носила крестик и работала в Фордемском университете[44]44
Университет в штате Нью-Йорк, основанный в 1841 году епархией Римско-католической церкви.
[Закрыть]), то в прозе Бернарда Маламуда эти тенденции настолько резко и схематично очерчены, что придают его романам оттенок моральных аллегорий. У Маламуда, в общем и целом, еврей невинен, пассивен, благочестив – именно в той мере, в какой он сам себя определяет или определяется другими как еврей; нееврей же обыкновенно коррумпирован, склонен к насилию и похотлив, и особенно эти его черты проявляются, когда он оказывается в комнате, магазине или тюремной камере вместе с евреем.
Так вот, на первый взгляд может показаться, что писатель недалеко бы ушел с подобными евангельскими упрощениями. И тем не менее Маламуду это сходит с рук (как и Ежи Косинскому в «Раскрашенной птице»), потому что типажи хорошего еврея и плохого гоя настолько инстинктивно рождаются в его воображении, преимущественно фольклорном и дидактическом, что его проза становится тем убедительнее, чем настойчивее он прибегает к подобным упрощениям, но теряет убедительность и повествовательный темп, если он избавляется от них или хотя бы нерешительно пытается освободиться от их власти над собой.
Его лучшей книгой – где мы видим типичную для Маламуда моральную конфигурацию – остается «Помощник», в котором целыми днями торчащий в подвале обедневший владелец продуктовой лавки Моррис Бобер примером своих смиренных страданий и своего добросердечия превращает молодого итальянского воришку-бродягу по имени Фрэнк Элпайн в еще одного торчащего в подвале обедневшего и страдающего еврея-лавочника, что и будет расценено как помощь и наставит Элпайна на путь искупления – так гласит суровая мораль романа.
Искупления чего? Преступного обмана добродетельного еврейского отца, преступной похоти и насилия, жертвой которой стала дочь этого еврея, девственница, кого гой подсмотрел нагой и затем изнасиловал. Но как же это искупление смахивает на наказание! Ведь мы вполне можем счесть то, что происходит с дурным гоем, когда тот попадает в руки добрых евреев, актом свирепого возмездия в ветхозаветном духе, свершенного над ним разгневанным писателем-евреем, – если бы не сентиментальный пафос и мягкий религиозный флёр, в какой Маламуд облекает историю этого обращения, и если бы не акцент на том, что, как это было ясно автору с самого начала, это добрые евреи попадают в лапы дурного гоя. Мне вот пришло в голову, что куда менее оптимистичный еврейский писатель, чем Маламуд, – скажем, Косинский, в чьих романах придается не слишком большое значение способности к искуплению, но делается акцент на неизбывности жестокости и злонамеренности, – мог бы трактовать превращение Элпайна в еврея-лавочника и еврея-отца (со всеми сопутствующими нюансами этих ролей, возникающими из сюжета) не как символ личного искупления, а как осуществление мести Бобера: «А теперь ты, ублюдочный гой, страдай, как я страдал!»
Чтобы понять, каким образом другой тип еврея-писателя – Норман Мейлер – мог бы трактовать скрытый смысл сюжета «Помощника», обратимся к его знаменитому эссе «Белый негр», впервые опубликованному в журнале «Диссент» в 1957 году, то есть одновременно с романом Маламуда. Вообразив, независимо от Маламуда, примерно ту же ситуацию, Мейлер предлагает сценарий, поразительно схожий с тем, с чего начинается «Помощник». В версии Мейлера два уличных хулигана избивают до смерти беззащитного лавочника и забирают из кассы деньги, однако, что характерно для Мейлера – и это радикально отличает его позицию от позиции Маламуда или Беллоу, – он оценивает гнусный поступок исходя из его воздействия на физическое благополучие и душевное здоровье злоумышленника, а не его жертвы.
«Конечно, можно предполагать, – в скобках замечает Мейлер, рассуждая о “поощрении психопатологического начала в себе”, – что не такая уж отвага требовалась, допустим, двум 18‐летним хулиганам, избившим до смерти владельца кондитерской лавочки, да и само это действие, даже следуя логике психопата, едва ли окажется хоть отчасти целительным для свершивших убийство, потому что жертва уж никак не являлась соразмерной им. Тем не менее некая отвага нужна была и здесь, поскольку убивали не просто 50‐летнего торговца, а еще и некое социальное установление, частную собственность, на которую как на принцип прежде всего посягнули убившие, тем самым вступая в совсем иные, чем прежде, отношения с полицией и осложняя собственное существование новым элементом опасности. То есть эти хулиганы своим действием бросали вызов тому, что им было неведомо, и сколь ни брутален сам совершенный ими поступок, его нельзя квалифицировать как трусость»[45]45
Здесь и далее перевод А. Зверева.
[Закрыть].
Эти несколько строк о положительной ценности убийства для амбициозного психопата должны прояснить, почему еврейские культурные круги, которым обыкновенно доставляет удовольствие определять Сола Беллоу и Бернарда Маламуда как еврейских писателей, вполне удовлетворены тем, что Мейлер, с его значительным влиянием и статусом, как правило, выступает с лекциями и участвует в телевизионных ток-шоу в качестве просто писателя – и точка. Это явно устраивает и автора «Оленьего парка» и «Американской мечты», если вспомнить только эти два его романа, героям которых он не дает фамилию Коэн. Бессмысленно гадать, что бы евреи (или неевреи) сказали об этих двух книгах, если бы их автор предложил других героев вместо О’Шонесси как секс-вуайериста или Роджека в роли женоубийцы в его американской Гоморре, потому что герой-еврей и способный совершить такие фантастические преступления, да с таким смаком, не имея сомнений и забыв об этических устоях, настолько же немыслим для Нормана Мейлера, как и для Бернарда Маламуда. И возможно, по той же самой причине – ведь еврей внутри нас говорит: «Нет, нет, ограничивай себя!», отвергая безмерные вожделения и антиобщественные склонности.
Я не могу себе представить, чтобы Мейлер удовлетворился тем финалом столкновения хулигана-убийцы с беззащитным хозяином лавчонки, какой Маламуд осуществил в «Помощнике». Другие строки в «Белом негре» могут вообще‐то восприниматься как описание Мейлером того, что произошло с Фрэнком Элпайном, который надевает фартук Морриса Бобера, восемнадцать часов кряду стоит за кассой и из склепа умирающей продуктовой лавки обеспечивает высшее образование (а не сексуальное образование, сметающее все барьеры, как во «Времени ее расцвета»[46]46
Имеется в виду рассказ Н. Мейлера, в котором ирландский католик О’Шонесси соблазняет студентку-еврейку.
[Закрыть]) дочери Морриса: «…нежданные триумфы, – пишет Мейлер, – умножают способность постижения нежданных феноменов, а поражения, ложные поражения, иссушают тело и дарованную человеку энергию, пока личность не оказывается замкнутой в темнице чужих понятий и привычек, чужого разочарования, тоски, тихой безнадежности и саморазрушительной ярости с ее ледяным дыханием…»
И именно сценой нападения на тело – на то самое орудие агрессии, посредством которого Элпайн изнасиловал дочь Бобера, – завершает Маламуд роман «Помощник». Другой вопрос, видит ли в этом Маламуд скорее жестокое и необычное наказание, чем высшую справедливость; но в системе координат самого романа может показаться, что читатель должен воспринять последний абзац как описание заключительной фазы искупления Фрэнка, как окончательное решение его нееврейского вопроса.
Однажды в апреле Фрэнк отправился в больницу и сделал себе обрезание. Пару дней он слонялся, испытывая невыносимую боль между ног. Эта боль его разозлила и вдохновила. После Песаха он стал евреем.
Итак, преступный пенис понес заслуженную кару. Никакие назидательные рассказы об опасностях самоистязания не могли быть более наглядными и недвусмысленными, чем эта экзекуция, как и связи, которые я попытался обнаружить в романах Беллоу, не могли проявиться с большей очевидностью, чем здесь: Самоотречение – основа еврейского понимания жизни, и самоотречением все исчерпывается. В сравнении с тираническим Яхве, чья власть пронизывает всего «Помощника», Беллоу в «Планете мистера Сэммлера» кажется любящим родителем, которому требуется лишь противозачаточный здравый смысл и никаких тяжелых наркотиков. «Помощник» – это манифест этического еврейства с тем, что можно по праву назвать отмщением. Под покровом суровости и патетики Маламуд скрывает собственную ярость.
В «Мастере» Маламуда читаем: «Мастер тотчас признался, что он еврей. Другой вины на нем нет никакой»[47]47
Здесь и далее перевод Е. Суриц.
[Закрыть]. Далее: «Я невинный человек… я так мало видел в своей жизни». И еще: «Клянусь вам, ни в каком серьезном преступлении я не виновен… Это не в моем характере». Что не в его характере? Ритуальное убийство и сексуальное насилие – мстительная агрессивность и жестокая похоть. Выходит, это за преступления Фрэнка Элпайна и Уорда Миноуга, хулиганов-гоев, которые нападают на невинную беззащитную еврейскую семью в «Помощнике», Яков Бок, беззащитный невинный российский еврей-умелец в «Мастере» арестован и брошен в тюрьму – и эта тюрьма куда хуже подвала в продуктовой лавке. По правде говоря, я не знаю ни одного серьезного писателя, в чьем бы романе так досконально, в деталях была расписана хроника физического насилия и истязания плоти и кто бы взял в герои беззащитного невинного человека и выстроил целую книгу из пережитых им нескончаемых издевательств от рук патологически жестоких и безжалостных тюремщиков, кроме Маламуда, маркиза де Сада и анонимного автора «Истории О». Читаем начало 5‐й части «Мастера»:
Дни идут, и русские официальные лица ждут с нетерпением, когда начнутся у него менструации. Грубешов и армейский генерал то и дело сверяются с календарем. Если скоро не начнется, они грозятся качать кровь у него из пениса, у них есть такая машинка. Машинка эта представляет собой насос из железа с красным указателем, чтобы знать, сколько выкачано крови. Однако у насоса есть недостаток – он не всегда работает правильно и, бывает, выкачивает из тела всю кровь без остатка. Применяется он исключительно к евреям – только у них для этого подходящий пенис.
Подробное описание социальных и исторических реалий в «Мастере» – а инстинктивная чуткость Маламуда к фольклорному материалу обычно позволяет ему легко переключаться от прозы почти документальной к прозе вымышленной – обволакивает по сути дела беспощадную порнографию, в которой непорочного и невинного еврея (его, точно изнеженную девушку, тошнит от одного вида крови) истязают гои-садисты, «эти люди», как сообщает ему всезнающее привидение, словно любой еврей нуждался в подобной подсказке, «без чести, без совести».
Между прочим, за несколько абзацев до финала книги беззащитному еврею, которого облыжно обвинили в убийстве двенадцатилетнего мальчика, чью кровь он якобы пил, и который на протяжении почти трехсот страниц подвергался несправедливым издевательствам, неожиданно предлагают на серебряном блюде его отмщение – и он принимает. Если они жаждут убийства – они его получат! И он из револьвера убивает царя! «Он приставил пистолет к царской груди… и нажал на спуск. Николай стал креститься (курсив мой. – Ф. Р.), перевернул стул, удивленно повалился на пол, и по груди его расползалось пятно». И Яков – после всего, что он пережил, побывав в застенках у царских приспешников, – не испытывает ни угрызений совести, ни чувства вины. «Чего заслужил царь – так это пулю в живот, и лучше ему, чем нам», – думает он, извиняя в последних четырех словах величайшее преступление: цареубийство, убийство христианского царя.
Да только все это происходит в фантазиях Якова. Это его героическая мечта об отмщении, которая является ему по дороге в суд, где его несомненно ждет приговор. Все происходит так, как и должно происходить в мире Маламуда, ибо не в характере Якова, как и не в характере Морриса Бобера (или Мозеса Герцога) нажать на спусковой крючок и пролить реальную кровь. Помните Герцога с его пистолетом? «Не каждому дается возможность убить в ясной памяти. Они открыли ему, убеждает себя Герцог, путь к оправданному убийству». Но заглянув в окно ванной и увидев, как его коварный враг Герсбах купает его обожаемую дочурку Джун, Герцог не смог выстрелить. «Этот револьвер, – пишет Беллоу в “Герцоге” (хотя такие же слова мог бы написать и Маламуд в финале “Мастера”), – стрелял только мысленно». Но месть для этих гонимых евреев может приобретать иные формы, если уж дело доходит до мести. То, что отмщение не в характере героя-еврея, и придает ему в глазах автора по‐настоящему героические черты.
В «Образах Фидельмана» Маламуд предпринимает попытку обратить против себя свое же оружие и, как бы играя, временно отложить свою вездесущую мифологию: он придумывает в качестве героя еврея, живущего в мире итальянских гангстеров, воров, сутенеров, проституток и представителей богемы, не ведая чувства стыда, но не лишенного некоей мужественной, порой глуповатой напористости, – словом, мужчину, который в конце концов вступает на почве любви в конфликт с венецианским стеклодувом – мужем его любовницы, но все это имеет меньшее значение, чем пуля, которую Яков Бок мысленно выпустил в реального российского царя. И главным образом, на мой взгляд, потому, что сюжет был придуман как аналогичная компенсаторная мечта; в «Фидельмане» подлинное понимание того, какова цена этих трансформаций, растворяется в риторических цветистостях, а не в затяжной борьбе, которая требуется для глубокого осмысления событий самим Маламудом в «Помощнике» и «Мастере». И не случайно из всех его длинных романов именно здесь не возникает внутреннего напряжения в повествовании (которое подвергло бы испытанию исходные предпосылки) и нет непрерывного последовательного развития сюжета, обычного для такого типа рассказчика, которое служило бы необходимым противовесом необузданной фантазии.
В этом романе, разумеется, немало блестящих страниц – например, разговор между Фидельманом и говорящей лампочкой в части, озаглавленной «Картины художника», где Маламуд раскрывает лучшие стороны своего комического дарования, но после первой части «Последний из могикан» остальная книга производит впечатление безудержного и беспорядочного ублажения своих прихотей, сексуальная и беспорядочная жизнь доходит до такой степени, что буквально ничто не ставится в грош. «Последнего из могикан» отличает от остальных частей книги то, что Фидельман, всегда такой щепетильный, всегда столь осмотрительный и сдержанный во всем, что касается его лично, становится совершенно другим человеком, когда чистит туалеты в борделе и договаривается с глазу на глаз с сутенером: автор, должно быть, убедил себя в том, что история с Зускиндом, пережитая героем в «Последнем из могикан», морально освобождает Фидельмана и подготавливает его для последующих событий в жизни, но если это так, то это подпадает под категорию магического мышления, как и многое другое в этой книге. Всякий раз, когда требуется описать раскрепощающие процессы и с трудом одержанные победы на пути к освобождению, в сюжете возникает разрыв, и, когда повествование возобновляется, свобода уже предстает свершившимся фактом.
О Фидельмане в «Последнем из могикан» мы читаем: «Иногда он попадал в определенные кварталы, где к нему то и дело приставали проститутки. Среди них попадались прелестные лица, от которых становилось больно, и одну из них – тоненькую грустную девчонку с синяками под глазами – Фидельман возжелал со страстью, но он очень боялся за свое здоровье»[48]48
Здесь и далее перевод Р. Райт-Ковалевой.
[Закрыть]. Этот Фидельман хочет грустную девчонку, сильно потрепанную жизнью. Этот Фидельман опасается за свое здоровье. Но не только в этом причина его страхов. Ведь этот Фидельман – еврей не только по имени. Быть уличенным в том, что он «скрытый еврей» – вот какая мысль пугает Якова Бока в начале «Мастера», – и этими же словами по сути можно описать то, что происходит с Фидельманом в «Последнем из могикан», спасибо его собственному Боберу – пронырливому ловкачу-беженцу Зускинду. «Последний из могикан» – повесть о совестливости, подвергнутой испытаниям, и о чистом человеческом сочувствии, возникающем по очень разным причинам из дальнейших событий, и этот сюжет изобилует отсылками, робкими, комичными и патетическими, к еврейской истории и жизни. Но этим и исчерпывается то, что может быть особо интересно евреям: в главе «Натюрморт» на сцену выходит секс, и Зускинд с Фидельманом, евреем без маски, уходят. Далее в Фидельмане выявляется – эта книга могла бы стать своего рода «анти-Помощником» – скрытый гой, мужчина, чьи вожделения сродни похоти «необрезанного кобеля» Элпайна.
И если возникнет сомнение по поводу того, насколько яростным и инстинктивным является отождествление, в воображении Маламуда, искупления и еврея, с одной стороны, и вожделения и гоя – с другой, стоит лишь сравнить сентиментальную атмосферу самоотречения, которой отмечено окончание «Последнего из могикан» —
«Зускинд, вернитесь! – крикнул он голосом, похожим на всхлип. – Костюм ваш! Я все простил!» Он остановился как вкопанный, но Зускинд летел вперед. Так он, видно, и бежит до сих пор… —
с комичным и торжествующим финалом «Натюрморта». Вторая глава книги завершается первым успешным половым актом, который Фидельман, после многих разочарований, смог совершить с эмансипированной итальянской pittrice[49]49
Художницей (итал.).
[Закрыть], случайно облачившись в одежды священника. В этой сцене одновременно присутствует и то, что Маламуд намеревался сказать, но и то, чего он, может быть, не подразумевал:
Она вцепилась в его колени.
– Помогите мне, отец, ради Христа!
Потрясенный Фидельман, после мучительного раздумья, дрожащим голосом произнес:
– Я прощаю тебе, дитя мое.
– Епитимью, – стала просить она, всхлипывая, – сперва епитимью.
Подумав, он ответил:
– Прочитай сто раз «Отче наш» и «Пресвятая Мария».
– Еще, – голосила Анна-Мария. – Больше, больше! Еще больше!
Обхватив его колени с такой силой, что они задрожали, она уткнулась головой в его межножье, покрытое черными пуговицами. Он ощутил неожиданное начало эрекции[50]50
Перевод А. Васильевой.
[Закрыть].
На самом деле вряд такой уж неожиданностью должна была стать эта эрекция, возникшая под плотным облачением священника. По-настоящему неожиданной эта сцена могла бы стать, если бы Фидельман переоделся, скажем, в Зускинда и обнаружил, что его костюм действует как афродизиак – даже на еврейскую девушку вроде Хелен Бобер. Вот тогда это было бы рискованно и кое‐каким устоям был бы брошен вызов. Но в том виде, в каком это описал Маламуд – что Фидельман совокупляется, надев на голову берет священника, а не кипу, – эта сцена не придает сюжету динамики, особенно если учесть, что последняя строка, как мне кажется, полностью смазывает всю двусмысленность анекдота, разыгранного здесь в лицах: «Медленно вонзаясь в нее, он словно пригвоздил Анну-Марию к ее кресту». Но разве не еврей пригвождается – если и не к своему кресту, то к стародавним устоям и запретам?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?