Электронная библиотека » Франц Кафка » » онлайн чтение - страница 11


  • Текст добавлен: 21 апреля 2022, 13:43


Автор книги: Франц Кафка


Жанр: Документальная литература, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Но я замечаю, Макс, что стал рассказывать тебе истории, которые тебе не могут быть интересны, и рассказываю их лишь для того, чтобы вообще что-то рассказывать и чувствовать какую-то связь с тобой, поскольку я вернулся из Праги в настроении весьма печальном и безрадостном. Сначала я вообще думал тебе не писать, возможно, когда ты жил в городе с его шумом и неблагополучием, эти письма и были уместны, но вторгаться теперь в приморскую тишину мне не хотелось, в этой мысли меня утвердила и открытка, которую ты напоследок послал из Праги. Сейчас же, когда я вернулся из Праги, слегка огорченный страданиями отца (возможно, дальше полегчает, он уже неделю как ежедневно гуляет, но боли, плохое самочувствие, беспокойство, страх продолжаются), огорченный из-за удивительно храброй, очень сильной духом, но все более разрушающей себя своими заботами матери, огорченный еще и некоторыми другими, гораздо менее важными, но почти столь же угнетающими вещами; и потому что сам я близок к саморазрушению, я подумал и о тебе, сегодня я видел тебя во сне, много раз, но запомнилось, лишь как ты выглядываешь из окна, ужасно худой, лицо – совершенный треугольник; так вот, по всем этим причинам (к тому же «противоестественная» жизнь последних дней выбила меня из равновесия, и я вдруг увидел, как дорога, если считать, что она до сих пор была, обрывается прямо у меня под ногами) я все же тебе пишу, при всех внешних оговорках и внутренних препятствиях. Судя по тому, как ты провел последнее время в Праге, все время в ожидании писем из Лейпцига (и страдая от полученного письма порой сильнее, чем до сих пор), ты выглядишь примерно так, как в моем сне, даже если ты во время отпуска немного отдохнул – чего я от души тебе желаю. Могло ведь случиться, что теперь ты не страдаешь постоянно из-за писем, а наслаждаешься счастьем живого общения. Я с удовольствием передал бы привет фройляйн С., но не могу, я знаю ее все меньше. Я знаю ее по твоим рассказам как чудесную подругу. Я знаю ее далее как непонятную, но никогда не слышащую упреков богиню новеллы, но знаю ее, наконец, и как твою корреспондентку, которая старается тебя разрушить и притом отрицает, что желает этого. Тут слишком много противоречивого, за этим не видно человека, я не знаю, кто рядом с тобой, и я не могу передавать ей привет. А ты будь здоров и здоровым возвращайся.

Ф.


[Плана, штемпель 16.VIII.1922]

Дорогой Макс, я буду говорить и о том, что, как мне кажется, я понимаю лучше тебя, и о том, чего я не понимаю. Возможно, при этом выяснится, что я вообще ничего не понимаю, это вполне может быть, ибо тема объемна и велика и сужу я слишком издали, к тому же добавляется забота о тебе, у которого дела, может быть, еще хуже, чем ты признаешься, и обо всем этом я могу составить себе лишь туманное представление.

Прежде всего и главным образом я не понимаю, почему ты так превозносишь достоинства В., как будто (возможности продолжать спокойно больше нет, погода испортилась, явился мой зять, немного заброшенный всеми, и сидит за моим столом – моим ли? – это ведь его стол, и то, что прекрасная комната предоставлена мне и что семья из трех человек спит вместе в моей маленькой комнате – не считая, впрочем, большой кухни, – это непостижимое благодеяние, особенно если вспомнить, как в первые дни, когда комнаты распределялись иначе, мой зять радостно потягивался утром в своей кровати и говорил, что самое прекрасное в этой дачной жизни – возможность, проснувшись, прямо из кровати наслаждаться таким прекрасным видом, лесом вдали и т. д., а уже спустя несколько дней он спал в маленькой комнате с видом на соседский двор и печной трубой, я упоминаю все это, чтобы… нет, трудно сказать зачем) – но возвращаюсь к твоим делам. Как бы там ни было, у В. вовсе нет никаких преимуществ, но весы, по крайней мере в данный момент, уравновешены настолько тщательно, насколько это необходимо, чтобы ужасно мучить вас всех. У В. нет никаких преимуществ, он не может жениться, не может помочь, он не может сделать Э. матерью, или, если бы он мог, он бы уже это сделал и гораздо сильнее использовал бы это как довод против тебя. Так что речь не идет о благородстве с той стороны и неблагородстве с этой. Он любит Э., и ты любишь ее; кто здесь возьмется что-то решать, если даже Э. сделать этого не может. На его стороне внешность и привлекательность молодости, тем более что женщина старше его, это очень важно, особенно потому, что еврейство не столько отягощает тебя, сколько высвечивает его. Но тебе, несомненно, дано что-то более и более долговечное, ты можешь любить, как мужчина, помогать, как мужчина, можешь, как художник, непрестанно одарять то мечтой, то реальностью искусства. Что же в таком случае приводит тебя в отчаяние? Очевидно, не мысль об исходе борьбы, а сама борьба и ее эпизоды. Тут ты, конечно, прав; я бы этого не сумел, я бы не мог вынести даже малейшего намека на все это, но ведь ты выдерживаешь много такого, от чего бы я бежал или что бежало бы от меня. Тут я, возможно, склонен тебя переоценивать, я не представляю даже малой доли того, на что ты способен.

Далее, во-вторых, Э. лжет, и лжет безбожно, это говорит скорее о ее бедственном состоянии, чем о ее лживости. И похоже, что лжет она задним числом, например утверждает, будто не говорит ему «ты», что на самом деле так, но тотчас вслед за этим действительно переходит на «ты», однако отчасти придерживается сказанного раньше и не берет обратно своих слов. Надо сказать, я этого не ожидал и до сих пор этого не понимаю, кстати, и того, как ты можешь говорить о самоуничижении, тогда как, по сути, это означает, что выстроенное ею здание рушится, и просьбу к тебе, как к мужчине и помощнику, как-нибудь это поправить. Она же просто бежит к тебе, во всяком случае, когда ты с ней, письмо, написанное ею вопреки твоим просьбам, если я правильно понимаю, написано все же очень, очень по-твоему, так же как вымученная, но все-таки подлинная открытка ко мне.

Если отбросить в сторону все отягощающие побочные обстоятельства, которых, впрочем, более чем достаточно, основная схема представляется мне такой: ты хочешь невозможного, потому что желание твое не утихает, и тут не было бы ничего особенного, этого хотят многие, но ты прорываешься дальше многих, кого я знаю, оказываешься близко у цели, всего лишь близко, но не у самой цели, потому что это ведь невозможно, но от этой «близости» ты страдаешь и должен страдать. Существуют разные степени невозможного, граф фон Гляйхен[127]127
  Шмидтбонн Вильгельм. Граф фон Гляйхен. Пьеса. Берлин, 1908.


[Закрыть]
тоже пытался сделать невозможное – удалось ли это, не ответят, наверное, даже могилы, – но там не было такой невозможности, как у тебя, он не оставил ее в стране Востока и сочетался с ней браком через Средиземное море. Но и это было бы возможно, если бы он со своей первой женой оказался связан вопреки желанию, так что то, что для нее было бы тоской, или пустотой, или потребностью в убежище, или чертовой кошкой, у него, отчаявшегося из-за первого брака, становилось бы благодарностью и утешением, но тут другое дело, ты не отчаялся, и твоя жена даже облегчает тебе тяжесть жизни. Так что, если ты хочешь уберечь себя от саморазрушения (меня ужасает мысль, что ты должен был писать и домой), тебе не остается ничего другого, как попытаться сделать ужасное (но по сравнению с тем, что ты испытал в последние годы, лишь внешне ужасное) и действительно взять Э. с собой в Прагу или, если это по разным причинам было бы мучительно, взять в Берлин свою жену, то есть переселиться в Берлин и открыто, по крайней мере открыто для вас троих, жить втроем. Тогда отпадет почти все прежнее зло (но может возникнуть и новое неизвестное зло): страх перед В., страх перед будущим (который сейчас останется, даже если ты справишься с В.), забота о твоей жене, страх из-за потомков, и даже материально твоя жизнь станет легче (ибо содержать Э. в Берлине стоило бы теперь в десять раз дороже). Только я потерял бы тебя в Праге. Но если у тебя нашлось бы место для двух женщин, почему не нашлось бы где-нибудь места и для меня.

А пока я был бы очень рад увидеть тебя уже благополучно вернувшимся после этого ужасного отдыха.


(Приписка:) Твоя жена – может, не так уж тяжело было бы сделать и ее сторонницей такого плана. Я сейчас говорил в Праге с Феликсом, который считает, что она не может ничего не знать (то есть что она относительно спокойно терпит). Мне вспомнилось также письмо Шторма, которое она однажды с симпатией мне показала.


[Плана, дата получения 11.IX.1922]

Дорогой Макс, не говори, что если я не поехал в Германию, то это потому, что мною руководит «правильный инстинкт». Здесь было что-то другое. Теперь я уже около недели снова здесь, эту неделю я провел не особенно весело (потому что историю о замке пришлось отложить, по-видимому, навсегда, после катастрофы, начавшейся за неделю до поездки в Прагу, она не желала снова складываться, хотя написанное в Плане не так плохо, как то, что тебе известно), не особенно весело, но очень спокойно, я едва ли не растолстел, потому что мне вообще спокойнее всего, когда я бываю с Оттлой один, без зятя и гостей. Вчера после полудня, опять вполне спокойного, я прохожу мимо хозяйской кухни, и у нас заходит небольшой разговор, хозяйка (сложное явление), до сих пор державшаяся с формальной любезностью, но холодная, злая, коварная по отношению к нам, в последние дни стала к нам совершенно необъяснимо открытой, сердечной, дружелюбной, и вот мы заводим небольшой разговор: о собаке, о погоде, о том, как я выгляжу («Jak jste přisel, měl iste smrtelnou barvu»[128]128
  «Когда вы пришли, вы были бледный как смерть» (чешск.).


[Закрыть]
), дернуло же меня за язык просто ради щегольства сказать, что мне здесь очень нравится, что я вообще с удовольствием бы здесь остался и что лишь необходимость питаться в гостинице удерживает меня от этого; ее предположение, что здесь можно затосковать, я отклонил как смехотворное, и тут происходит нечто совершенно непредвиденное, если иметь в виду наши прежние отношения (а ведь она женщина богатая): она заявляет, что готова кормить меня, сколько я пожелаю, заранее оговаривает детали, ужин и т. д. Я, весьма обрадованный, благодарю за предложение, все решено; я, уже убежденный, что останусь здесь на всю зиму, еще раз благодарю и ухожу. Но тут же, когда я еще поднимаюсь по лестнице в свою комнату, происходит «катастрофа», уже четвертая здесь, в Плане.

(Первая была в день, когда шумели дети, вторая, когда пришло письмо от Оскара, третья – когда речь шла о том, что Оттла уже 1 сентября должна переселиться в Прагу, а я останусь еще на месяц и буду питаться в гостинице.) Что бывает с человеком в таком состоянии, описывать нет надобности, ты это сам знаешь, но знакомое тебе по опыту тут надо возвести в степень, когда лишь задним числом осознаешь, как все это на тебя обрушилось. Прежде всего я осознаю, что уже не смогу спать, из сердца выест эту способность, я ведь уже сейчас не сплю, как если бы уже не спал последнюю ночь.

Потом я выхожу из дома, не способный ни о чем другом думать, меня донимает один лишь этот ужасный страх, а в моменты просветления еще и страх перед этим страхом. На перекрестке я случайно встречаю Оттлу, причем в том же самом месте, где я встретил ее с моим ответным письмом Оскару. На этот раз все происходит немного лучше, чем тогда. Ведь теперь очень важно, что скажет Оттла. Если она хоть намеком одобрит план, тогда я безнадежно потерян по крайней мере на несколько дней. Ибо, что касается меня лично, мне совершенно нечего возразить против этого плана, он скорее отвечает великому моему желанию: одиночество, покой, хороший уход, недорого, можно провести осень и зиму в этой местности, которая мне так нравится. Какой может быть довод против? Никакого, кроме страха, а это не довод.

Так что, если Оттла не найдет возражений, я вынужден буду выдержать сам с собой эту борьбу, борьбу на уничтожение, и в конце концов наверняка не останусь. Но, к счастью, Оттла сразу начинает разговор с того, что оставаться я не могу, воздух слишком сырой, туман и пр. Тем самым напряжение разрядилось, и я могу сделать признание. Хотя некоторое затруднение еще остается – в связи с тем, что предложение уже принято, – по мнению Оттлы, это неважно, но мне эта трудность представляется чудовищной, ведь и вся история приобретает чудовищные размеры. Пока я, во всяком случае, немного успокаиваюсь, то есть успокаивается рассудок, насколько он во всем этом участвует, сам же я не успокаиваюсь, слишком много высвободилось такого, что теперь живет своей собственной жизнью, и его уже не успокоишь одним словом, для этого надо, чтоб прошло какое-то время. Потом я иду один в лес, как делаю каждый вечер; время, когда в лесу темнеет, я люблю больше всего; но на этот раз я ощущаю лишь страх; он держится весь вечер, и ночью я не могу спать. Лишь утром, в саду при свете солнца он немного рассеивается, когда Оттле до меня удается поговорить о деле с хозяйкой, я тоже успеваю немного вмешаться в разговор, и, к моему великому удивлению (понять это я не в силах), проблема, способная поколебать мир, решается в результате беглого обмена несколькими фразами. Я чувствую себя Гулливером, присутствующим при беседе великанш. Похоже даже, что хозяйка приняла это предложение не слишком всерьез. А у меня весь день глаза впалые.

Что же теперь? Насколько я могу понять, только одно. Ты говоришь, мне надо попробовать себя в чем-то большем. Это в каком-то смысле правильно, но, с другой стороны, дело не в масштабе, я мог бы попробовать что-то и в своей мышиной норе. А это сулит одно: страх перед полным одиночеством. Останься я здесь один, я был бы совершенно одинок. Я не способен говорить здесь с людьми, а если бы заговорил, это лишь усугубило бы одиночество. И я примерно уже представляю, как страшно одиночество, не столько одиночество без людей, сколько одиночество среди людей, как, скажем, первое время в Матлиари или несколько дней в Шпиндлермюле, но об этом я не хочу говорить. И что значит одиночество? В сущности, одиночество – моя единственная цель, мой самый большой соблазн, моя возможность, и если вообще можно говорить о том, что я способен «выстраивать» свою жизнь, то всегда лишь с учетом предполагаемого в ней одиночества. И несмотря на это – страх перед тем, что я так люблю. Гораздо понятнее страх оттого, как сохранить одиночество, он не менее силен и в любой момент наготове («катастрофа», когда кричат дети, когда пришло письмо от Оскара), понятнее даже страх перед извилистым средним путем, а этот страх еще самый слабый из трех. Между этими двумя страхами меня и перемалывает – третий лишь помогает, – и в конце концов какой-нибудь великан мельник за моей спиной чертыхнется, что после всех трудов не получается ничего съедобного. Во всяком случае, жизнь, которую вел мой крещеный дядя, меня бы ужаснула, хотя я и шел по тому же пути, но это не было для меня целью, впрочем, и для него тоже не было, разве что под конец, когда начался распад. Характерно, кстати, что мне так хорошо бывает в пустых квартирах, но все же не совсем пустых, а в таких, когда все в них еще напоминает о живших здесь прежде и они готовятся к новой жизни, квартирах с обставленными супружескими спальнями, детскими комнатами, кухнями, жилыми помещениями, куда по утрам приносят почту, бросают газеты. Лишь бы только настоящий их обитатель никогда не явился, как это недавно со мной случилось, тогда я совсем выбит из колеи. Ну вот тебе и история «катастрофы».


Добрые известия от тебя меня радуют, позапозавчера, когда пришло письмо, я еще не способен был радоваться, сегодня понемногу начинаю. В Берлин я сейчас еще не еду. Оттла, можно сказать, из-за меня осталась здесь еще на месяц, как же мне теперь уехать? (Почему ты едешь 30 октября?) Я тоже хочу поспеть к премьере, а дважды ехать кажется мне непомерной роскошью. Что касается Э., она ведь меня ненавидит, и я почти боюсь встречи с ней, что же касается тебя, то мое влияние, если о нем вообще можно говорить, неявным образом все-таки действует сильнее, чем когда я выступаю открыто.

Что мне не понравилось в Шпейере[129]129
  Речь идет о романе «Печаль времен года» (Берлин, 1922) писателя Вильгельма Шпейера, которого Кафка вообще ценил.


[Закрыть]
, ты сказал сам. Школа, первые страницы о Кристине и Бланш необычайно хороши, закостенелая идея смягчена, однако потом его рука слабеет и соответственно слабеет интерес при чтении. Конечно, там достаточно и вполне достойных мест, но не более того, с другой стороны, позднейший спад дает себя знать уже и в первой половине, скажем, там, где вяло характеризуются соученики, или во вводной главе. Когда некто ноябрьской ночью открывает окно, чтобы сравнить тибетскую тишину с немецкой, ему бы лучше снова его закрыть. Это преувеличения в духе Шторма.

«Анна» тоже немного меня огорчила, но немного и обрадовала. К тому же я прочел ее почти два раза, один раз для себя и потом еще в шестнадцать приемов для Оттлы. Я чувствую мастерство в построении, в остроумных и живых диалогах, во многих местах, но какой потоп все в целом! И никто из этих людей, кроме Юста, не живет для меня. Я уже не говорю о совершенно смешном, о недостойной комедии, об Эрвине, например, который никогда не жил, никогда не умирал и все время вылезает из своей бутафорской могилы (мы не могли читать о нем без смеха), или о Tea, или о бабушке. Да и почти все прочие тоже, по сравнению с этими неживущими чувствуешь себя живым. Ты любишь не Анну, а Э. и любишь не Анну ради Э., а любишь Э. опять же ради одной только Э., и даже Анна не способна тебе в этом помешать. Больше всего мне нравятся геррнгутеры[130]130
  Геррнгутеры – члены религиозной секты в Богемии.


[Закрыть]
, и вовсе не надо, как ты это представляешь, быть непременно против них: «в их глазах, конечно, был странный блеск, глубокий и добрый».

Счастья тебе в Берлине!

Ф.


[Прага, декабрь 1922]

Дорогой Макс, так как Верфель должен к тебе прийти, а также чтобы утешиться, думая о тебе, сообщаю главное.

Вчера Верфель с Пиком были у меня, этот визит, который в другое время меня обрадовал бы, на сей раз вверг в отчаяние. В. ведь знал, что я читал «Молчальника»[131]131
  Верфель Франц. Молчальник. Трагедия в трех действиях. Мюнхен, 1922.


[Закрыть]
, то есть заранее предполагалось, что я должен буду о нем говорить. Если бы это была обычная неудача, ее можно было бы как-нибудь обойти; но для меня эта пьеса значит много, она мне очень близка, задевает меня самым ужасным образом, я даже отдаленно не мог представить себе, что когда-нибудь должен буду что-то сказать об этом Верфелю, когда мне самому даже не до конца понятны причины моего неприятия, потому что у меня по поводу этой пьесы не было даже ни малейшего спора с самим собой, но лишь потребность выбросить ее из головы. Насколько гауптмановская «Анна» меня, можно сказать, оглушила, настолько мучительно эта Анна и крысиный король рядом с ней обострили мой слух; лишь эти слуховые явления и образуют целое. Когда сегодня мне пришлось обобщить причины моего неприятия, получилось примерно следующее: молчальник и Анна (как, разумеется, и все их ближайшее окружение: страшные соломорезчики, профессор, доцент) – это не люди (лишь у более периферийных персонажей – кооператор, социал-демократы – возникает что-то похожее на жизнь). Чтобы это можно было вынести, они сочиняют легенду, объясняющую их адское появление, психиатрическую историю. Но опять же по своей природе они могут сочинить лишь нечто такое же нечеловеческое, как и они сами, и страх удваивается. Но его еще удесятеряет мнимое, избегающее всяких косых взглядов простодушие целого.

Что я должен был сказать Верфелю, которым восхищаюсь, впрочем, в данном случае восхищаюсь лишь его способностью перейти вброд эту муть в трех актах. При этом мое отношение к пьесе настолько личное, что, наверное, имеет значение лишь для меня. А он пришел ко мне, очаровательно дружелюбный, раз за столько-то лет, и я должен встречать его такими невыношенными, невыносимыми суждениями. Но иначе не получалось, я болтал с чувством изрядного отвращения в душе. Но весь вечер и всю ночь страдал, думая об этом. К тому же я, наверное, обидел Пика, которого от возбуждения почти не заметил. (Впрочем, о пьесе я заговорил, когда Пик уже ушел.)

Со здоровьем у меня лучше.

Всего доброго в жизни и на сцене.

Ф.


[Открытка, Шелезен, штемпель 29.VIII.1923]

Дорогой Макс, рад был бы услышать несколько слов о том, как ты живешь и работаешь. Я читал грустную заметку о возвращении, надеюсь, тут не следует обобщать. О себе сказать нечего, я стараюсь немного поправиться (по приезде сюда я весил 541/2, еще никогда не весил так мало), но не очень-то получается, слишком сильно противодействие, что ж, идет борьба. Местность мне нравится, и погода была до сих пор приятная, но я, должно быть, очень нравлюсь враждебной силе, она борется, как дьявол, а может, она и есть дьявол. Будь здоров, привет Феликсу и Оскару.


[Открытка, Шелезен, штемпель 6.IX.1923]

Дорогой Макс, я не думаю о катастрофе, ты, к сожалению, смотришь на вещи, отчасти как я, но, к счастью, обладаешь и собственной силой суждения. Почему катастрофа? Неужели серьезные человеческие отношения настолько зависят от внешних дел? Если бы Э. теперь, пока не минуют худшие времена, нашла себе место при каком-нибудь ребенке, это было бы, допустим, печально, но не катастрофой же?

Выражения, в каких ты говоришь о бешенстве, не соответствуют ни тебе, ни предмету. Глупо с моей стороны говорить о вещах, в которых ты разбираешься лучше, чем я, но я действительно глуп и плохо соображаю, поэтому рад возможности высказать свою уверенность хотя бы вот в чем: ребенок злится, если его карточный домик рушится оттого, что взрослый пошатнул стол. Но карточный домик рушится не оттого, что стол пошатнулся, а оттого, что это карточный домик. Настоящий дом не рухнет, даже если стол изрубить на дрова, он вообще не нуждается в постороннем фундаменте. Эти далекие прекрасные вещи сами собой разумеются… Э. я послал две открытки, а в следующую пятницу утром я буду у тебя.

Когда ты едешь в Берлин? Сколько стоит поездка? Передавай, пожалуйста, привет Феликсу и Оскару.


[Берлин – Штеглиц, дата получения 25.Х.1923]

Дорогой Макс, это верно, я ничего не пишу, но не потому, что хотел бы что-то скрыть (кроме того, что свойственно моей профессии), и тем более не потому, что мне бы не хотелось часок потолковать с тобой доверительно, такого часа, как мне иногда кажется, у меня не было со времен жизни в Италии на озерах. (Имеет смысл это сказать, потому что нам тогда была дана какая-то подлинная невинность, о которой, возможно, не стоит сожалеть, а злые силы, с хорошими или дурными намерениями, еще только слегка ощупывали вход, уже донельзя радуясь перспективе однажды туда проникнуть.) Словом, если я не пишу, то причина прежде всего, как все больше становится для меня обычным в последние годы, «стратегического» порядка, я не доверяю словам и письмам, и я хотел бы разделить свое сердце с людьми, а не с призраками, которые играют словами и читают письма, высунув язык. Особенно не доверяю я письмам, и странно верить, что достаточно заклеить конверт, чтобы письмо нетронутым дошло до адресата. Этому, впрочем, меня научила почтовая цензура времен войны, когда особая смелость и ироническая откровенность призраков производили поучительное впечатление.

Но я пишу мало еще и потому (забыл добавить кое-что к только что сказанному: мне кажется, что можно иногда вообще объяснить сущность искусства, существование искусства лишь такими «стратегическими соображениями», как возможность подлинного слова от человека к человеку), что я ведь, и это естественно, продолжаю свою пражскую жизнь, свою пражскую «работу», о которой тоже мог сказать лишь очень немного. Ты должен также учесть, что я живу здесь полудеревенской жизнью, как ни жестоко давит на меня или ни пытается воспитывать Берлин. Это тоже изнеживает. Один раз я был с тобой у Йости, один раз у Эмми, один раз у Пуа, один у Вертхейма, один раз – чтобы сфотографироваться, или чтобы занять денег, или чтобы посмотреть квартиру, – этим и ограничились мои вылазки в Берлин за все четыре недели, и почти каждый раз я возвращался подавленный и глубоко благодарный, что живу в Штеглице. Моя «Потсдамская площадь» – это Ратушная площадь в Штеглице, там курсируют два или три трамвая, там небольшое движение, там находятся филиалы «Ульштайна», «Моссе» и «Шерля», и я слизываю яд с первых страниц газет, которые там вывешивают, пока еще могу его переносить, потом вдруг (в передней как раз говорят об уличных боях) в какой-то момент перестаю выносить и тогда покидаю это оживленное место и теряюсь, если еще бывают для этого силы, в тихих осенних аллеях. Моя улица – последняя из более или менее городских, дальше все растворяется в мирных садах и виллах, каждая улица – тихая садовая дорожка для прогулки или может ею быть.

Мой день опять очень короток, правда, я встаю около 9, но много лежу, особенно после обеда, мне это очень нужно. Немного читаю по-еврейски, главным образом роман Бреннера[132]132
  Крупный поэт еврейского рабочего движения в Палестине. Для его рассказов характерно глубоко пессимистическое настроение, что, однако, не ослабляет его созидательной воли. Он погиб во время беспорядков 1921 г., отражая арабское нападение в окрестностях Тель-Авива.


[Закрыть]
, но для меня это очень трудно, тем не менее, каковы бы ни были затруднения, прочитанные до сих пор 30 страниц нельзя назвать достижением, которым можно бы отчитаться после четырех недель.

Вторник. Как роман книга меня, впрочем, не очень радует. Я всегда относился к Бреннеру с почтением, не знаю даже почему, здесь смесь предания и фантазии всегда говорила о его печали. А «печаль в Палестине»?..


Поговорим лучше о берлинской печали, поскольку она ближе. Как раз сейчас меня прерывал телефон, Эмми. Она должна была приехать еще в воскресенье, к сожалению, не приехала, тем не менее у меня был визит, который мог бы ее развлечь, юный знакомый из Мюрица и молодой берлинский художник, два красивых юноши, прелестных и пленительных, я много ждал от этого для Эмми, которая сейчас глубоко захвачена повседневными и любовными переживаниями. (Кстати, не подумай, что я устраиваю приемы, это было случайно и лишь один раз, я чуждаюсь людей точно так же, как в Праге.) Но она не пришла, была простужена. Вчера мы разговаривали по телефону, она была возбуждена, берлинские переживания (страх перед генеральной забастовкой, трудности с обменом денег, которые вчера возникли именно возле Цоо – и, может быть, только вчера, – сегодня, например, на вокзале Фридрихштрассе меняли без всякой толкучки), берлинские переживания смешались с пражскими (я мог только сказать: Макс что-то пишет о девятом), а берлинские здесь действительно заразительны, после телефонного разговора я всю ночь не мог от них отделаться. Во всяком случае, она обещала прийти сегодня вечером, и я надеялся, что тем временем наберусь сил, чтобы утешить ее, а теперь вот она звонит, что не может прийти, объясняет причины своих переживаний, хотя, очевидно, существует лишь одна, другие тут лишь для украшения, – это дата твоей поездки. Свадьба не признается как причина, которая может помешать, «пусть он для разнообразия однажды разобьет сердце и другим». Мне кажется, я уже и в Праге при сходных обстоятельствах слышал что-то подобное. Бедный, милый Макс! Счастливо-несчастный! Если ты считаешь себя способным дать мне какой-то совет, которым я смогу воспользоваться при встрече с Э., я это, конечно, сделаю, но сам я в данный момент не знаю, как быть. Я спросил, могу ли прийти к ней завтра, она сказала, что не знает, когда будет дома (все весьма любезно и искренне), утром у нее урок, после обеда она должна быть у подруги, «которая тоже сумасшедшая» (она мне про нее уже рассказывала), наконец мы договорились завтра опять созвониться. Вот и все, не мало, не много.

Среда. Только что в 9 часов я снова говорил с Э., мне кажется, все уже гораздо лучше, сегодняшний вечерний разговор с тобой по телефону произвел и утешительное действие. Вероятно, сегодня вечером она придет. Новый телефонный разговор, новая перемена. Э. сообщает, что придет уже сегодня днем. Я все время помню о том, как возвышают Э. любовь и музыка, но главное, что она, вполне храбро переносившая прежнюю суровую жизнь, так сильно страдает от нынешней, внешне все-таки гораздо более легкой, несмотря на все берлинские ужасы.

Я со своей стороны понимаю это очень хорошо, гораздо лучше, чем она, но я бы ведь не вынес ее прежней жизни.


Что касается других твоих вопросов. О слабом знании еврейского я уже говорил. Кроме того, я собирался сходить в знаменитую садовую школу в Далеме, без малого в четверти часа отсюда, но меня отпугнул один палестинец, сообщив информацию, которой хотел меня подбодрить. Для практических занятий я слишком слаб, для теоретических слишком неспокоен, к тому же дни так коротки, и при плохой погоде я ведь не могу выходить, так я и остался.

В Прагу я бы, конечно, поехал, несмотря на все расходы и трудности, уже хотя бы для одного того, чтобы побыть с тобой и наконец хоть разок побыть с Феликсом и Оскаром (в твоем письме к Э. есть одна ужасная фраза об Оскаре, это написано просто под настроение или на самом деле так?), но Оттла мне не советует, да вдобавок еще и мать. Так оно и лучше, я там еще не был гостем, возможно, мне удастся пробыть здесь так долго, что я стану гостем.

Твой Ф.


Дай мне совет насчет свадьбы твоего брата. Привет от меня сестре и зятю.

До ноября я могу ждать с зимними вещами.

В чем заключается твоя работа? Роман стоит?


[Открытка, Берлин – Штеглиц, штемпель 17.XII.1923]

Дражайший Макс, я долго тебе не писал, были всяческие помехи и всяческая усталость, с которыми сталкиваешься именно на чужбине (в качестве вышедшего на пенсию чиновника) и, что еще трудней, в глухом мире. Нервность, с какой я тогда, в случае с твоей статьей, подтвердил, насколько у меня несчастливая рука, уже, пожалуй, прошла, она прошла, впрочем, уже тогда же, ведь день спустя ты получил, как мне говорила Э., хорошую открытку с просьбой о прощении, поэтому и меня это больше не тяготило. Денежные заботы мне теперь очень хорошо понятны; только теперь, пережив и ощутив недоразумения ноябрьского кризиса, который ты тогда растолковал настолько лучше меня, я не понимаю, почему ты считаешь нужным держаться на расстоянии от декабрьского кризиса (ревность, телефонные затруднения), как будто он по существу так уж отличается от кризиса в ноябре, который настолько хорошо разрешился, когда вы были вместе, что это можно было считать образцом для дальнейшего. Во всяком случае, если у тебя есть какие-то поручения и ты не очень опасаешься какой-нибудь глупости с моей стороны, не забывай меня.

Что значит замечание о твоей пьесе? Ее хорошо поставили. Я не читаю газет (потому что они сильно подорожали), отказался даже от воскресной газеты (о новых налогах все равно узнаешь от хозяйки более чем вовремя), поэтому о происходящем в мире знаю куда меньше, чем в Праге. Я бы, например, с удовольствием узнал что-нибудь о «Винценце» Музиля[133]133
  Музиль Роберт. Винценц, или Подруга знаменитых людей. Шутка в трех действиях. Берлин, 1924.


[Закрыть]
, о котором не слышал ничего, кроме названия, которое прочел спустя какое-то время после премьеры по дороге в институт (мой выход в свет) на театральной афише. Но это, наверное, не велика беда. Кстати, ты не вступал в какие-нибудь отношения по поводу твоей пьесы с Фиртелем или Блеем? Они ведь чуть ли не друзья… Оскару я давно написал по поводу его рассказа в «Рундшау», но это дело, так сказать, еще разворачивается.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации