Текст книги "Письма к Максу Броду. Письмо отцу"
Автор книги: Франц Кафка
Жанр: Документальная литература, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Привет от Доры, которая прямо-таки в восторге от статьи про Кржичку.
[Берлин-Штеглиц, середина января 1924]
Дорогой Макс, вначале я не писал, потому что болел (высокая температура, озноб и в качестве осложнения единственный визит врача за 160 крон, Д. потом выторговала половину, во всяком случае, я с тех пор в десять раз больше боюсь заболеть, место второго класса в еврейской больнице стоит 64 кроны в день, и это только за койку и питание, не считая обслуживания и врача), потом я не писал, потому что думал, что ты по пути в Кенигсберг будешь проезжать через Берлин, кстати, тогда и Э. говорила, что в течение трех недель ты должен здесь быть, чтобы присутствовать при ее выступлении, а когда потом и этого не получилось (почему не вышло с Кенигсбергом? Что может не нравиться «Бунтербарт»[134]134
«Процесс Бунтербарта». Пьеса, Мюнхен, 1924.
[Закрыть], который мне надо бы уже прочесть, в этом нет ничего плохого, с «Клариссой» вначале тоже было так, конечно, «Кларисса» должна была бы проложить дорогу второй пьесе), итак, когда потом и этого не получилось и твой приезд сюда отодвинулся на такой далекий срок, что можно было бы вздохнуть вместе с Э. – я не знаю, как она держится на сей раз, – я не писал из-за легкой меланхолии, по причине неприятностей с пищеварением и т. п. Но теперь твоя открытка меня пробудила. Конечно, что касается Э., я попытаюсь сделать все, что в моих силах, хотя и враждебность старой, похоже столь же капризной, сколь и упрямой, дамы, которая, видимо, знает толк в интригах, все-таки что-то значит. Мне помогает и в то же время немного мешает то, что я, в сущности, рад видеть Э., занятую театром, который мне более доступен, чем тайны горла, груди, языка, носа и лба, но это обесценивает мои слова, если они вообще имели какую-то цену. Главное препятствие, однако, – мое здоровье, сегодня, например, я заказал телефонный разговор с Э., но не мог перейти в холодную комнату, потому что у меня 37,7 и я лежу в постели. Ничего тут особенного нет, у меня так бывало часто и без последствий, тут могла сыграть свою роль и резкая перемена погоды, завтра, надеюсь, все пройдет, во всяком случае, это сильно ограничивает свободу передвижения, а кроме того, цифры гонорара врачу горят над моей кроватью огненными буквами. Но все-таки, может быть, завтра утром я поеду в институт и смогу побыть у Э., все время вытаскивать ее в такую погоду – она, кажется, немного простужена – тоже нехорошо. А там у меня есть план залучить, если удастся, Э. на чтение Мильдии Пинес, о которой я тебе как-то рассказывал. Она приезжает на несколько дней в Берлин, у нее будет доклад в Графическом кабинете Ноймана (она читает наизусть историю жизни старца из «Братьев Карамазовых»), и, видимо, навестит меня. Возможно, она окажет на Э. хорошее воздействие своим примером, к тому же Пинес преподает еще и язык, это молодая девушка. Я, конечно, охотно разрешу Э. читать меня вслух, я давно уже искренне просил ее об этом (хотя бы ради того, чтобы впервые за долгое время послушать стихи Гёте), этому мешали до сих пор лишь внешние обстоятельства, в том числе и то, что мы, как бедные неплатежеспособные иностранцы, должны до 1 февраля покинуть свою прекрасную квартиру. Ты прав, вспоминая о «теплой сытой Богемии», но все не так хорошо, тут все же некоторый тупик. Шелезен исключается, Шелезен – это Прага, к тому же я 40 лет жил в тепле и сытости, и результат не располагает к новым попыткам. Шелезен – это было бы слишком мало для меня и, вероятно, для нас, к тому же я не очень привык к «учению», не говоря о том, что это даже и не «учение», а формальная радость без подоплеки, но меня бы ободрила возможность иметь рядом человека понимающего, для меня, наверное, больше значил бы человек, чем дела, в которых он понимает. Как бы там ни было, в Шелезене это было бы невозможно, разве что – твои слова навели меня на эту мысль – в какой-нибудь богемской или моравской деревне; я буду об этом думать. Если бы организм был покрепче, все это можно бы выразить так: слева его поддерживает, скажем, Д., справа, скажем, такой-то человек, еще бы затылок подпереть ему какой-нибудь «корягой», да еще теперь бы укрепить почву у него под ногами, засыпать пропасть перед ним, прогнать стервятников, которые кружатся над его головой, утихомирить бурю над ним – если бы все это оказалось возможно, что ж, тогда бы что-нибудь и получилось. Я думаю уже и о Вене, но выложить на поездку по меньшей мере 1000 крон (я и так выкачиваю деньги из родителей, которые держатся просто восхитительно, а с недавних пор еще и из сестры), к тому же проехать через Прагу и при этом ехать в неизвестность – слишком рискованно. Так что, может быть, самое разумное – задержаться еще немного здесь, тем более что тягостные недостатки Берлина при всем при том оказывают и полезное, воспитательное воздействие. Может, потом мы уедем отсюда вместе с Э.
Всяческих успехов, особенно с романом, к которому ты, как я слышал, хочешь наконец вернуться.
Твой Ф.
Спасибо за присланные подарки. Мы были немного пристыжены, получив их, содержимое тоже было не особенно соблазнительно, хотя все заслуживает всяческой похвалы. Д. велела испечь большой пирог и отнести его в еврейский сиротский дом, где она в прошлом году была портнихой. Для детей, которые ведут там угнетающе безрадостную жизнь, это должно стать большим праздником. Чтобы больше тебе этим не докучать, я послал несколько адресов моей сестре Элли, по всем ним надо что-то выслать.
Недавно у меня был Кацнельсон с женой. По словам фрау Лизы, ее мать видела тебя на Рождество в Боденбахе; был ли ты там? Нет, сказал я. И тут же Кацнельсон нашелся, как будто ты ему подсказывал: «Наверное, он ехал в Цвиккау». В этот момент он мне показался едва ли не подозрительным.
Дора хорошо знает Георга из Бреслау (он сейчас в Берлине), ей было бы интересно узнать, что ты о нем думаешь. Ты ведь, если не ошибаюсь, с ним знаком, и, если я опять же не ошибаюсь, в его сборнике[135]135
«Евреи в немецкой литературе. Эссе о современных писателях». Издал Густав Кроянкер. Берлин, 1922.
[Закрыть] есть статья о тебе.
Очень хорошо читать, и не один раз, то, что ты пишешь о Верфеле[136]136
«Гастроли Эрнста Дойча». – «Прагер абендблатт», 10.01.1924 (Предисловие к «Молчальнику» Верфеля).
[Закрыть], это придает бодрости и силы. Но при чем тут героизм? Скорее наслаждение, нет, все-таки героизм, героическое наслаждение. Если только не считать, что по-настоящему наслаждается червяк в яблоке.
Хорош, хорош «Театр Пойрета»[137]137
«Театр Пойрета». – «Прагер абендблатт», 07.12.1923.
[Закрыть]. Даже если говорить только об этих статьях – какой ты писатель! Сколько раз я уже читал статью о Мусоргском (и не научился еще писать имя), почти как ребенок, который держится за косяк у входа в зал и впервые смотрит на большой праздник.
Знаешь ли ты «Испытание огнем» Вайса[138]138
Вайс Эрнст. Испытание огнем. Роман. Берлин, 1933.
[Закрыть], я держу его уже неделю и прочел полтора раза, это великолепно и еще труднее, чем все прочее, хотя вещь очень личная и явно не желает, чтобы ее крутили и поворачивали. Я его еще даже не поблагодарил, это не единственный подобный груз на моей совести. Чтобы хоть немного его облегчить: ты уже написал о «Нахаре»?
Пожалуйста, всяческие приветы от меня Феликсу и Оскару (о Кайзере я больше не слышал и, видимо, уже не услышу).
Знаешь ли ты что-нибудь о Клопштоке? Не напечатал ли он чего-нибудь в «Абендблатт»?
[Открытка, санаторий «Венский лес», штемпель 9.IV.1924]
Дорогой Макс, это стоит и, видимо, будет стоить ужасных денег, «Жозефина»[139]139
«Певица Жозефина и мышиный народ» – этот рассказ и еще три других Кафка предложил в 1923 г. берлинскому издательству «Шмиде». Книга под названием «Голодарь» появилась уже после его смерти, но корректору он получил в Кирлинге. Корректура первых полос была последней работой, которую он сделал.
[Закрыть] могла бы немного помочь, иначе не получается. Предложи ее, пожалуйста, Отто Пику (он может, конечно, напечатать и что-нибудь из «Созерцания», если хочет), если он возьмется, тогда спустя некоторое время пошли это, пожалуйста, в «Шмиде», если не возьмет, пошли сразу же. Что до меня, тут, видимо, гортань. Дора со мной, привет твоей жене, Феликсу и Оскару.
Ф.
(Из приписки Доры Диамант видно, что состояние больного очень серьезное.)
[Кирлинг, вероятно, 20 апреля 1924]
Дражайший Макс, только что получил твое письмо, которое меня обрадовало необычайно, так долго я не читал от тебя ни слова. Прежде всего извини за почтовый и телеграфный переполох, который тебе пришлось вытерпеть из-за меня. В основном он был ненужным, просто сдали нервы (как я высокопарно говорю, а сегодня уже несколько раз без причины плакал, ночью умер мой сосед), да вдобавок и санаторий в Венском лесу действует угнетающе. Если считаться с фактом, что у меня туберкулез гортани, состояние у меня сносное, пока что я снова могу глотать. Пребывание в больнице было тоже не таким уж плохим, как ты себе, видимо, представляешь, напротив, в каком-то смысле это был подарок. От Верфеля, это относится к твоему письму, я узнал много приятного: меня посетила женщина-врач, его приятельница, которая также говорила с профессором, потом он дал мне еще адрес профессора Тандлера, своего друга, да еще прислал роман[140]140
Франц Верфель. Верди. Роман оперы. Берлин, 1924.
[Закрыть] (я жутко изголодался по книгам, которые мне интересны) и розы, и, хотя я передал ему просьбу не приезжать (потому что больным здесь отлично, а для посетителей – и в этом смысле для больных тоже – ужасно), он, судя по открытке, хочет приехать еще сегодня, вечером он едет в Венецию. А я с Дорой еду сейчас в Кирлинг.
Еще большое спасибо за все непростые литературные хлопоты, с которыми ты так великолепно справился. Всего доброго тебе и всем твоим.
Ф.
Мой адрес, который, видимо, Дора написала родителям неразборчиво:
Санаторий д-ра Хоффманна
Кирлинг близ Клостернойбурга, Нижняя Австрия.
[Открытка, Кирлинг, штемпель 28.IV.1924]
Дражайший Макс, как ты добр ко мне и сколь многим я тебе обязан в эти последние недели. О медицинских делах тебе расскажет Оттла. Я очень слаб, но здесь меня хорошо поддерживают. С Тандлером мы пока не связывались, может быть, через него удалось бы получить свободное или более дешевое место в прекрасно расположенном Гримменштайне, но я теперь не могу ездить, а может, там было бы и хуже. Я поблагодарю д-ра Блау[141]141
Д-р Зигмунд Блау, в то время главный редактор «Прагер абендблатт», один из первых почитателей Кафки. Он был родом из Вены и пользовался там большим влиянием.
[Закрыть] за его рекомендательное письмо потом, ничего? Бесплатный экземпляр мне очень кстати, только я его никак не получу, до сих пор я получил номера за четверг и пятницу, больше ничего, в том числе не было и пасхального номера, адрес неразборчив, один раз было написано Кибург, будь так добр, похлопочи, может, мне еще пришлют и пасхальный номер[142]142
Только что я получил его из дома, с доставкой, кажется, наладилось.
[Закрыть]. Обе твои посылки, особенно вторая, доставили мне большую радость, а рекламовские книги как будто для меня предназначены. Дело ведь не в том, что я по-настоящему читаю (правда, роман Верфеля я читаю бесконечно медленно, но регулярно), для этого я слишком устал, естественное состояние моих глаз – закрытые, но играть книгами и тетрадями для меня счастье.
Прощай, мой добрый милый Макс.
Ф.
[Открытка, Кирлинг, штемпель 20.V.1924]
Дражайший Макс, вот у меня еще и книга, такая великолепная на вид, ярко-желтое и красное с черным, очень привлекательная, а сверх того, бесплатная, очевидно, подарок от фирмы Таубелес – наверное, я был слегка нетрезв (а так как я получаю в день до двух уколов, опьянения накладываются, всегда остается хмельной остаток), если, невинно подстрекаемый Дорой, нагло и прямо попросил тебя «обеспечить» меня книгой. Я бы охотнее принял сильную инъекцию алкоголя во время твоего приезда, которому был так рад и который прошел так грустно, чтобы быть больше похожим на человека. Впрочем, этот день не был каким-то дурным исключением, не думай, он был просто хуже предыдущего, а все, включая температуру, идет таким же образом. (Сейчас Роберт пытается помочь пирамидоном.) Кроме этих и прочих печальных обстоятельств, есть, конечно, и некоторые мелкие радости, но рассказать о них невозможно, или я придержу их до какого-нибудь визита, вроде того, что я так прискорбно испортил.
Прощай, спасибо за все.
Ф.
Привет Феликсу и Оскару.
Письмо отцу*
Дорогой отец, Ты недавно спросил меня, почему я говорю, что боюсь Тебя. Как обычно, я ничего не смог Тебе ответить, отчасти именно из страха перед Тобой, отчасти потому, что для объяснения этого страха требуется слишком много подробностей, которые трудно было бы привести в разговоре. И если я сейчас пытаюсь ответить Тебе письменно, то ответ все равно будет очень неполным, потому что и теперь, когда я пишу, мне мешает страх перед Тобой и его последствия и потому что количество материала намного превосходит возможности моей памяти и моего рассудка.
Тебе дело всегда представлялось очень простым, по крайней мере так Ты говорил об этом мне и – без разбора – многим другим. Тебе все представлялось примерно так: всю свою жизнь Ты тяжко трудился, все жертвовал детям, и прежде всего мне, благодаря чему я «жил припеваючи», располагал полной свободой изучать что хотел, не имел никаких забот о пропитании, а значит, и вообще забот; Ты требовал за это не благодарности – Ты хорошо знаешь цену «благодарности детей», – но по крайней мере хоть знака понимания и сочувствия; вместо этого я с давних пор прятался от Тебя – в свою комнату, в книги, в сумасбродные идеи, у полоумных друзей; я никогда не говорил с Тобой откровенно, в храм к Тебе не ходил, в Франценсбаде никогда Тебя не навещал и вообще никогда не проявлял родственных чувств, не интересовался магазином и остальными Твоими делами, навязал Тебе фабрику и потом покинул Тебя, поддерживал Оттлу в ее упрямстве, для друзей я делаю все, а для Тебя я и пальцем не пошевельнул (даже ни разу не принес Тебе билета в театр). Если Ты подытожишь свои суждения обо мне, то окажется, что Ты упрекаешь меня не в непорядочности или зле (за исключением, может быть, моего последнего плана женитьбы*), а в холодности, отчужденности, неблагодарности. Причем упрекаешь Ты меня так, словно во всем этом виноват я, словно одним поворотом руля я мог бы все направить по другому пути, в то время как за Тобой нет ни малейшей вины, разве только та, что Ты был слишком добр ко мне.
Это Твое обычное суждение я считаю верным лишь постольку, поскольку тоже думаю, что Ты совершенно неповинен в нашем отчуждении. Но так же совершенно неповинен в нем и я. Сумей я убедить Тебя в этом, тогда возникла бы возможность – нет, не новой жизни, для этого мы оба слишком стары, – а хоть какого-то мира, и даже если Твои беспрестанные упреки не прекратились бы, они стали бы мягче.
Как ни странно, Ты в какой-то мере предчувствуешь, что я хочу Тебе сказать. Так, например, Ты недавно сказал мне: «Я всегда любил тебя, хотя внешне не обращался с тобой так, как другие отцы, но это потому, что я не умею притворяться, как другие». Ну, в общем-то, отец, я никогда не сомневался в Твоем добром ко мне отношении, но эти Твои слова я считаю неверными. Ты не умеешь притворяться, это верно, но лишь на этом основании утверждать, что другие отцы притворяются, – значит или проявить не внемлющую никаким доводам нетерпимость, или – что, по моему мнению, соответствует действительности – косвенно признать, что между нами что-то не в порядке и повинен в этом не только я, но и Ты, хотя и невольно. Если Ты действительно так считаешь, тогда мы единодушны.
Я, разумеется, не говорю, что стал таким, какой я есть, только из-за Твоего воздействия. Это было бы сильным преувеличением (и у меня даже есть склонность к такому преувеличению). Вполне возможно, что, вырасти я совершенно свободным от Твоего влияния, я тем не менее не смог бы стать человеком, который был бы Тебе по нраву. Я, наверное, все равно был бы слабым, робким, нерешительным, беспокойным человеком, не похожим ни на Роберта Кафку, ни на Карла Германна*, но все же другим, не таким, какой я есть, и мы могли бы отлично ладить друг с другом. Я был бы счастлив, если бы Ты был моим другом, шефом, дядей, дедушкой, даже (но тут уже я несколько колеблюсь) тестем. Но именно как отец Ты был слишком сильным для меня, в особенности потому, что мои братья умерли маленькими, сестры родились намного позже меня, и потому мне пришлось выдержать первый натиск одному, а для этого я был слишком слаб.
Сравни нас обоих: я, говоря очень кратко, – Лёви* с определенной кафковской закваской, но движимый не кафковской волей к жизни, к деятельности, к завоеванию, а присущими всем Лёви побуждениями, проявляющимися украдкой, робко, в другом направлении и часто вообще затухающими. Ты же, напротив, истинный Кафка по силе, здоровью, аппетиту, громкоголосию, красноречию, самодовольству, чувству превосходства над всеми, выносливости, присутствию духа, знанию людей, известной широте натуры – разумеется, со всеми свойственными этим достоинствам ошибками и слабостями, к которым Тебя приводит Твой темперамент и иной раз яростная вспыльчивость. Может быть, Ты не совсем Кафка в своем общем миропонимании, насколько я могу сравнить Тебя с дядей Филиппом, Людвигом, Генрихом*. Это странно, и мне не вполне ясно, в чем тут дело. Ведь все они были более жизнерадостными, бодрыми, непринужденными, беззаботными, менее строгими, чем Ты. (Между прочим, тут я многое унаследовал от Тебя и слишком уж хорошо распорядился этим наследством, тем более что в моем характере не было тех необходимых противовесов, какими обладаешь Ты.) Но, с другой стороны, Ты в этом смысле тоже прошел через разные стадии, был, наверное, жизнерадостнее до того, как Твои дети, в особенности я, разочаровали Тебя и стали тяготить дома (когда приходили чужие, Ты становился другим), Ты и теперь, наверное, снова стал более жизнерадостным – ведь внуки и зять дали Тебе немного того тепла, которого не смогли дать дети, за исключением, может быть, Валли*. Во всяком случае, мы были столь разными и из-за этого различия столь опасными друг для друга, что если б можно было заранее рассчитать, как я, медленно развивающийся ребенок, и Ты, сложившийся человек, станем относиться друг к другу, то можно предположить, что Ты должен был просто раздавить меня, что от меня ничего бы не осталось. Ну, этого-то не случилось, жизнь нельзя рассчитать наперед, зато произошло, может быть, худшее. Но я снова и снова прошу Тебя не забывать, что я никогда ни в малейшей степени не считал Тебя в чем-либо виноватым. Ты воздействовал на меня так, как Ты и должен был воздействовать, только перестань видеть какую-то особую мою злонамеренность в том, что я поддался этому воздействию.
Я был робким ребенком, тем не менее я, конечно, был и упрямым, как всякий ребенок; конечно, мать меня баловала, но я не могу поверить, что был особенно неподатливым, не могу поверить, что приветливым словом, ласковым прикосновением, добрым взглядом нельзя было бы добиться от меня всего что угодно. По сути своей Ты добрый и мягкий человек (последующее этому не противоречит, я ведь говорю лишь о форме, в какой Ты воздействовал на ребенка), но не каждый ребенок способен терпеливо и безбоязненно доискиваться скрытой доброты. Ты воспитываешь ребенка только в соответствии со своим собственным характером – силой, криком, вспыльчивостью, а в данном случае все это представлялось Тебе еще и потому как нельзя более подходящим, что Ты стремился воспитать во мне сильного и смелого юношу.
Твои методы воспитания в раннем детстве я сейчас, разумеется, не могу точно описать, но я могу их себе приблизительно представить, судя по дальнейшему и по Твоему обращению с Феликсом*. Причем тогда все было значительно острее, Ты был моложе и потому энергичнее, необузданнее, непосредственнее, беспечнее, чем теперь, и, кроме того, целиком занят своим магазином, я мог видеть Тебя едва ли раз в день, и потому впечатление Ты производил на меня тем более сильное, что оно никогда не могло измельчиться до привычного.
Непосредственно мне вспоминается лишь одно происшествие детских лет. Может быть, Ты тоже помнишь его. Как-то ночью я все время скулил, прося пить, наверняка не потому, что хотел пить, а, вероятно, отчасти чтобы позлить вас, а отчасти чтобы развлечься. После того как сильные угрозы не помогли, Ты вынул меня из постели, вынес на балкон и оставил там на некоторое время одного, в рубашке, перед запертой дверью. Я не хочу сказать, что это было неправильно, возможно, другим путем тогда, среди ночи, нельзя было добиться покоя, – я только хочу этим охарактеризовать Твои методы воспитания и их действие на меня. Тогда я, конечно, сразу затих, но мне был причинен глубокий вред. По своему складу я так и не смог установить взаимосвязи между совершенно понятной для меня, пусть и бессмысленной, просьбой дать попить и неописуемым ужасом, испытанным при выдворении из комнаты. Спустя годы я все еще страдал от мучительного представления, как огромный мужчина, мой отец, высшая инстанция, почти без всякой причины ночью может подойти ко мне, вытащить из постели и вынести на балкон, – вот, значит, каким ничтожеством я был для него.
Тогда это было только маловажное начало, но часто овладевающее мною сознание собственного ничтожества (сознание, в другом отношении, благородное и плодотворное) в значительной мере является результатом Твоего влияния. Мне бы немножко ободрения, немножко дружелюбия, немножко возможности идти своим путем, а Ты загородил мне его, разумеется с самыми добрыми намерениями, полагая, что я должен пойти другим путем. Но для этого я не годился. Ты, например, подбадривал меня, когда я хорошо салютовал и маршировал, но я не годился в солдаты; или же Ты подбадривал меня, когда я был в состоянии плотно поесть, а то и пива выпить, или когда подпевал за другими непонятные мне песни, или бессмысленно повторял Твои излюбленные выражения, – но все это не относилось к моему будущему. И характерно, что даже и теперь Ты, в сущности, подбадриваешь меня лишь в том случае, когда дело затрагивает и Тебя, касается Твоего самолюбия, задетого мною (например, моим намерением жениться) или из-за меня (например, когда Пепа* меня ругает). Тогда Ты подбадриваешь меня или напоминаешь о моих достоинствах, указываешь на хорошие партии, на которые я вправе рассчитывать, и безоговорочно осуждаешь Пепу. Не говоря о том, что в мои годы я почти уже глух к подбадриваниям, какой толк от них, если они раздаются, только когда речь идет не обо мне в первую очередь.
А ведь тогда, именно тогда мне во всем необходимо было подбадривание. Меня подавляла сама Твоя телесность. Я вспоминаю, например, как мы иногда раздевались в одной кабине, Я – худой, слабый, узкогрудый, Ты – сильный, большой, широкоплечий. Уже в кабине я казался себе жалким, причем не только в сравнении с Тобой, но в сравнении со всем миром, ибо Ты был для меня мерой всех вещей. Когда же мы выходили из кабины к людям, я, держась за Твою руку, маленький скелет, неуверенный, стоял босиком на досках, боясь воды, неспособный перенять Твои приемы плавания, которые Ты с добрым намерением, но в действительности к моему глубокому посрамлению все время показывал мне, – тогда я впадал в полное отчаяние и весь мой горький опыт великолепно подтверждался этими минутами. Более сносно я чувствовал себя, когда Ты иной раз раздевался первым и мне удавалось остаться одному в кабине и до тех пор оттянуть позор публичного появления, пока Ты не возвращался наконец взглянуть, в чем дело, и не выгонял меня из кабины. Я был благодарен Тебе за то, что Ты, казалось, не замечал моих мучений, к тому же я был горд, что у моего отца такое тело. Кстати, различие между нами и сейчас примерно такое же.
Этому соответствовало и Твое духовное превосходство. Ты сам, собственными силами достиг так много, что испытывал безграничное доверие к собственным суждениям. В детстве меня это даже не так поражало, как впоследствии, в юности. Сидя в своем кресле, Ты управлял миром. Твои суждения были верными, суждения всякого другого – безумными, сумасбродными, meschugge[143]143
Сумасшедший (идиш).
[Закрыть], ненормальными. При этом Твоя самоуверенность была столь велика, что для Тебя не обязательно было быть последовательным, – Ты все равно не переставал считать себя правым. Случалось, что Ты не имел мнения по какому-нибудь вопросу, но это значило, что все возможные мнения касательно этого вопроса – все без исключения – неверны. Ты мог, например, ругать чехов, немцев, евреев, причем не только за что-то одно, а за все, и в конце концов никого больше не оставалось, кроме Тебя. Ты приобретал в моих глазах ту загадочность, какой обладают все тираны, чье право основано на их личности, а не на разуме. По крайней мере мне так казалось.
Однако Ты и в самом деле поразительно часто бывал прав по отношению ко мне, в разговоре это было само собою разумеющимся, ибо разговоров между нами почти не происходило, – но и в действительности. Однако и в этом не было ничего особенно непостижимого: ведь все мои мысли находились под Твоим тяжелым гнетом, в том числе и мысли, не совпадающие с Твоими, и в первую очередь именно они. Над всеми этими мнимо независимыми от Тебя мыслями с самого начала тяготело Твое неодобрение; выдержать его до полного и последовательного осуществления замысла было почти невозможно. Я говорю здесь не о каких-то высоких мыслях, а о любой маленькой детской затее. Стоило только увлечься каким-нибудь делом, загореться им, прийти домой и сказать о нем – и ответом были иронический вздох, покачивание головой, постукивание пальцами по столу: «А получше ты ничего не мог придумать?», «Мне бы твои заботы», «Не до того мне», «Ломаного гроша не стоит», «Тоже мне событие!». Конечно, нельзя было требовать от Тебя восторга по поводу каждой детской выдумки, когда Ты жил в хлопотах и заботах. Но не в том дело. Дело, скорее, в том, что из-за противоположности наших характеров и исходя из своих принципов Ты постоянно должен был доставлять такие разочарования ребенку, и эта противоположность постоянно углублялась, так что в конце концов она по привычке давала себя знать даже тогда, когда наши мнения совпадали; в конечном счете эти разочарования ребенка не оставались обычными разочарованиями, а, поскольку все было связано с Твоей всеопределяющей личностью, они задевали самую основу его души. Я не мог сохранить смелость, решительность, уверенность, радость по тому или иному поводу, если Ты был против или если можно было просто предположить Твое неодобрение; а предположить его можно было по отношению, пожалуй, почти ко всему, что бы я ни делал.
Это касалось как мыслей, так и людей. Достаточно было мне проявить хоть сколько-нибудь интереса к человеку – а из-за моего характера это случалось не очень часто, – как Ты, нисколько не щадя моих чувств и не уважая моих суждений, тотчас вмешивался и начинал поносить, чернить, унижать этого человека. Невинные, по-детски чистые люди, как, например, еврейский актер Лёви, должны были расплачиваться. Не зная его, Ты сравнил его с каким-то отвратительным паразитом, не помню уже с каким; а как часто Ты без всякого стеснения пускал в ход поговорку о собаках и блохах* по адресу дорогих мне людей. Об актере я вспомнил здесь потому, что по поводу Твоих высказываний о нем я тогда записал: «Так говорит отец о моем друге (которого он совсем не знает) только потому, что он мой друг. Это я всегда смогу припомнить ему, когда он будет попрекать меня недостатком сыновней любви и благодарности». Мне всегда была непонятна Твоя полнейшая бесчувственность к тому, какую боль и стыд Ты был способен вызвать у меня своими словами и суждениями, казалось, Ты не имел представления о своей власти надо мной. Конечно, мои слова тоже нередко Тебя оскорбляли, но в таких случаях я всегда сознавал это, страдал, однако не мог совладать с собой, сдержаться и, едва выговорив слово, уже сожалел о сказанном. Ты же беспощадно бил своими словами, Ты никого не жалел ни тогда, ни потом, я был перед Тобой беззащитен.
И таким было все Твое воспитание. Мне кажется, у Тебя есть талант воспитателя; человеку Твоего склада Твое воспитание наверняка пошло бы на пользу; он понимал бы разумность того, что Ты говорил бы ему, ни о чем больше не беспокоился бы и поступал бы в соответствии с этим. Для меня же в детстве все, что Ты выкрикивал мне, было прямо-таки небесной заповедью, я никогда не забывал этого, это оставалось для меня важнейшим мерилом оценки мира, прежде всего оценки Тебя самого, и вот тут Ты оказывался совершенно несостоятельным. Так как в детстве я встречался с Тобой главным образом во время еды, Твои уроки были большей частью уроками хороших манер за столом. Все, что ставится на стол, должно быть съедено, о качестве еды говорить не полагается, – однако Ты сам часто находил ее несъедобной, называл «жратвой», говорил, что «скотина» (кухарка) испоганила ее. Поскольку аппетит у Тебя был прекрасный и Ты любил все есть быстро, горячим, большими кусками, то и ребенок должен был торопиться, за столом царила угрюмая тишина, прерываемая наставлениями: «Сначала съешь, потом говори», «Быстрей, быстрей, быстрей», «Видишь, я давно уже съел». Кости грызть нельзя, а Тебе – можно. Чавкать нельзя, Тебе – можно. Главное, чтобы хлеб отрезали, а не отламывали; а то, что Ты отрезал его измазанным в соусе ножом, было неважно. Надо следить, чтобы на пол не падали крошки, – под Тобой же их оказывалось больше всего. За столом следует заниматься только едой – Ты же чистил и обрезал ногти, точил карандаши, ковырял зубочисткой в ушах. Отец, пойми меня, пожалуйста, правильно, само по себе все это совершенно незначительные мелочи, угнетающими для меня они стали лишь потому, что Ты, человек для меня необычайно авторитетный, сам не придерживался заповедей, исполнения которых требовал от меня. Тем самым мир делился для меня на три части: один мир, где я, раб, жил, подчиняясь законам, которые придуманы только для меня и которые я, неведомо почему, никогда не сумею полностью соблюсти; в другом мире, бесконечно от меня далеком, жил Ты, повелевая, приказывая, негодуя по поводу того, что Твои приказы не выполняются; и, наконец, третий мир, где жили остальные люди, счастливые и свободные от приказов и повиновения. Я все время испытывал стыд: мне было стыдно и тогда, когда я выполнял Твои приказы, ибо они касались только меня; мне было стыдно и тогда, когда я упрямился – ибо как смел я упрямиться по отношению к Тебе! – или был не в состоянии выполнить их, потому что не обладал, например, ни Твоей силой, ни Твоим аппетитом, ни Твоей ловкостью, а Ты требовал всего этого от меня как чего-то само собой разумеющегося. Это, конечно, вызывало у меня наибольший стыд. Так складывались не мысли, но чувства ребенка.
Мое тогдашнее положение станет, может быть, понятнее, если я сравню его с положением Феликса. Ты и к нему относишься так же, более того, Ты даже применяешь к нему особенно ужасное средство воспитания: если во время еды он, по Твоему мнению, делает что-то неопрятно, Ты не довольствуешься тем, что говоришь, как мне: «Ну и свинья же ты», а еще добавляешь: «Сразу видно, что из Германнов», или: «Точь-в-точь как твой отец». Ну, возможно – более точного слова, чем «возможно», тут не подберешь, – это и в самом деле не причинит Феликсу большого вреда, ибо хоть как дедушка Ты для него и много значишь, однако не всё на свете, как для меня; кроме того, у Феликса спокойный, в известной мере уже мужской характер: громовым голосом его, вероятно, можно смутить, но не подчинить на длительное время; к тому же он бывает с Тобой сравнительно редко, да и находится он под другими влияниями. Ты для него, скорее, соединение неких милых и забавных черт, из которых можно выбирать те, что хочется. Для меня Ты не был забавным, я не мог выбирать из Твоих особенностей, я должен был принимать все.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.