Текст книги "Латунное сердечко или У правды короткие ноги"
Автор книги: Герберт Розендорфер
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 29 страниц)
– Конечно.
Не сразу, но очень скоро, еще не дойдя до здания аэропорта, Кессель понял – по крайней мере, так он рассказывал Вермуту Грефу на одной из «вторничных исповедей», – что на самом деле это означало «нет».
– Может, оно и к лучшему, – говорил Кессель Вермуту Грефу. – Нет, не для меня и даже, наверное, не для Юлии: так лучше для сохранения космического равновесия. Может быть, если бы мы с Юлией были вместе, космос не выдержал бы такого счастья… Я опять говорю высокопарно?
– Малость есть, – признал Греф, продолжая что-то чертить на листе ватмана. – Хотя ты всегда этим отличался.
– Пожалуй – согласился Кессель.
– И за одну эту неделю, которую ты провел с Юлией, ты просадил все свои восемьдесят шесть тысяч?
– Все… Хотя уже не свои. Федеральная секретная служба неожиданно передумала, и… Да мне уже не так много осталось выплатить: если у меня примут сценарий о Беллини, да «Бутларовцев» повторят пару раз, то я с ними рассчитаюсь.
– «Спонсор передачи – Федеральная секретная служба»?
– То есть?
– Ну, они могли бы пустить это где-нибудь в титрах перед твоим «Беллини». Немецкое телевидение, правда, не любит такие штуки. зато по австрийскому я сколько раз это видел. Раз уж ты пишешь, так сказать, для Бундеснахрихтендинста.
– А что? Идея неплохая. Пожалуй, я предложу ее фрау Маршалик, – засмеялся Кессель.
– Но все-таки, – продолжал Вермут Греф, – как тебе удалось, промотать за одну неделю такую кучу денег? Целых восемьдесят шесть тысяч марок? И как на это отреагировала Рената? А тем более муж Юлии?
– Муж Юлии занимается благородным делом спортивной коммерции, то есть торгует теннисными носками и лыжной мазью у себя в Байрейте; я не вижу в этом ничего плохого – по-моему, он там то ли генеральный поставщик, то ли полномочный представитель какой-то фирмы… Вообще он человек уникальный, я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь настолько жил своей профессией. Кроме теннисных носков и лыжной мази, его в жизни ничто не интересует, даже в свободное время. То есть, конечно, в зависимости от времени года: летом – теннисные носки, зимой – лыжная мазь… Он на это никак не отреагировал, потому что ничего не знал.
– Не знал, что его жена уехала на неделю неизвестно куда?
– А он сам уехал. В Брюссель – или в Стокгольм, я уже не помню, там проходила какая-то выставка спортивных товаров, и он поехал туда.
– А ребенок?
– У Юлии есть подруга, она живет в Саарбрюккене. Она все знала. Юлия сказала, что поедет к этой подруге и проведет у нее неделю. На самом деле у подруги остался только ребенок.
– А сама она?…
– Поехала со мной в Тоскану, – сообщил Кессель.
– Восемьдесят шесть тысяч марок! – присвистнул Греф, продолжая работать над чертежом – А вы не боялись, что ребенок проболтается?
– Генеральный поставщик теннисных носков не разговаривает со своим ребенком. То есть разговаривает, конечно, но не об этом. Он по-прежнему обращается с ним как с младенцем – за своим теннисом он даже не заметил, что ребенку уже десять лет, говорит Юлия. Да он больше ни о чем говорить и не умеет, кроме как о носках летом и мази зимой. Правда, малыш и сам уже немного играет в теннис, и на лыжах отец его тоже ходить научил. Но у него, конечно, еще плохо получается. Во всяком случае, проблемы спортивной коммерции с ним пока обсуждать нельзя. Да и потом он редко бывает дома, этот генеральный поставщик. Обедать он. правда, приезжает, но за обедом не говорит почти ничего, кроме: «когда я ем, я глух и нем». Потому что его самого так воспитали, говорит Юлия. В остальное время он бывает дома, только когда по телевизору показывают спортивные передачи.
– А Рената?
– Рената думала, что я в Берлине.
– А ты вместо этого взял отпуск…
– Это мне. кстати, тоже припомнили: отпуска-то я как раз и не брал. В то воскресенье, когда бабуля Вюнзе подняла вселенский вой – это было 13 ноября, – я сразу улетел в Берлин. В письме Юлии говорилось, что до двадцать второго господин генеральный поставщик будет в Брюсселе – или в Стокгольме – и что четырнадцатого она ждет меня в Саарбрюккене. Сам понимаешь, в таких условиях мне просто некогда было писать заявление на отпуск. После смерти Бруно в Берлине все и так пошло кувырком. Кроме того, мне уже прислали уведомление, что тридцать первого января я должен сдать сменщику ключи и полномочия. Так что просить об отпуске было даже неприлично.
– И ты вместо этого просто взял и полетел в Саарбрюккен.
– Во Франкфурт, потому что в Саарбрюккен самолеты не летают. А оттуда на поезде…
– Восемьдесят шесть тысяч марок, – вздохнул Греф – За одну неделю!
– …В Тоскане.
– И все-таки: восемьдесят шесть тысяч марок! Ты что, покупал бриллианты?
– Нет, – вздохнул Кессель, – Она не принимала подарков. Она не взяла даже туфли, прекрасные туфли, которые ей очень шли – мы увидели их на одной распродаже во Флоренции. Она ничего не хотела брать от меня.
– Куда же ты тогда дел эти восемьдесят шесть тысяч?…
– Ну, во-первых, была зима. В Тоскане зимой тоже холодно, между прочим. Замок, который я снял, надо было топить, причем хорошо топить, чтобы все прогрелось: так хотела Юлия. Кастельнеро – «Черный Замок», недалеко от Сиены. Такой только во сне и увидишь. Юлия сказала, что всю жизнь мечтала о таком Черном Замке. Даже на террасе топили, большими такими электрическими рефлекторами. Одно это стоило кучу денег. А потом еще оркестр. Сорок человек. И повар. И горничная. И мальчик на побегушках… То есть это я его так называл, на самом деле это был взрослый мужчина и ездил он на автомобиле Мы посылали его в Сиену за покупками. Ах. если бы я мог…
Кессель умолк. Наступила тишина; лишь перо Грефа мерно поскрипывало по плотной бумаге. Какое-то время Греф тоже молчал; наконец он перестал чертить и обернулся к Кесселю. Его поразило не то. что Кессель умолк, а совершенно иной тон, которым тот произнес последние слова, как будто внутри у Кесселя соскочил какой-то рычажок и вместо привычной иронии вдруг зазвучала совсем иная струна, как будто в душе Кесселя вдруг открылся какой-то совершенно иной, такой необычный уголок, о существовании которого Греф даже не догадывался…
– …Что? Если бы ты мог – что? – обеспокоенно спросил Греф.
Но Кессель уже пришел в себя, рычажок встал на место, и разговор продолжался в том ироническом тоне, какого Кессель всегда придерживался с Вермутом Грефом:
– «Беллини» у меня получается не так, как мне бы хотелось Не то, чтобы я писал левой ногой – нет, я как раз очень стараюсь, и работа по-прежнему доставляет мне удовольствие. Но все равно получается что-то другое. Не то, чего я хотел.
Греф спросил, снова принимаясь за чертеж:
– А если бы ты писал о Юлии… Это было бы то?
– Это… – начал было Кессель и снова умолк, и Греф почувствовал, что рычажок вот-вот соскочит, но Кессель вовремя поймал его и больше уж не отпускал. Откашлявшись, он продолжил: – Ты знаешь, как выглядит женское тело при свечах? Электричество – мертвый свет, это оно лишило нас любви к женскому телу.
– Поэтому ты пачками закупал свечи, причем самого лучшего сорта. Теперь понятно, куда ушли деньги.
– …В воскресенье, в последний день перед отъездом, луна была такая огромная – до полнолуния оставалось всего дня два. Я сказал ей, что вино отравлено, что это я подсыпал туда яд. Она придвинула к себе канделябр и выпила все до дна.
– Но на самом деле яда не было?
– Но мы вели себя так, как будто он там был.
– И при этом играл оркестр…
– Да. Правда, за стеной, в соседнем зале…
– А что они играли?
– Это сложный вопрос. Капельмейстер, которого я нанял, молодой, оказался довольно толковым парнем: он откопал где-то совершенно невероятную аранжировку «Капулетти и Монтекки»…
– …Винченцо Беллини.
– Да. Вообще я против таких аранжировок – Якоб Швальбе от нее, наверное, в гробу бы перевернулся. Но меня в данном случае интересовала не оценка и не… музыкальная оправданность такой аранжировки, а…
– То настроение, которое она создавала?
– Да нет, дело даже не в настроении. – Кессель крепко держал рычажок в руках. За него можно было не бояться – Я потом нашел нужное слово. Есть слова, смысл которых утрачивается от слишком частого употребления. Но иногда они приходятся к месту… Хотя это бывает очень, очень редко, Это была страсть. Ты ведь знаешь, что время… – чтобы рычажок не вырвался из рук, Кессель перешел на наставительный тон, в сущности, мало отличающийся от иронического и тоже знакомый Грефу, – время – это вещь необычайно сложная. Я считаю, что у каждого человека время течет по-своему. Недаром о великих ученых или музыкантах говорят, что они опередили свое время. Так вот, это следует понимать буквально. Гении действительно живут быстрее. После 1820 года Бетховен начал жить очень быстро, для него каждый год был равен двадцати-тридцати годам. В 1827 году, когда он умер, ему на самом деле было… – Кессель попытался подсчитать в уме, но у него не получилось, приобретенную на секретной службе привычку к быстрому счету он уже утратил. На столе у Грефа лежал маленький калькулятор, с помощью которого он подсчитывал свои налоги. Греф отложил перо и стал нажимать на кнопки.
– Тогда он, выходит, и до сих пор еще жив. Если взять год в среднем за двадцать пять лет, то он должен умереть в 2002 году.
– …Но даже маленькие таланты опережают свое время. Вообще думающие люди живут быстрее не думающих.
– Таких мало, – отозвался Греф, продолжая чертить. – В лучшем случае – один процент.
– Возможно, ты прав, – согласился Кессель, – но речь не об этом. На самом деле время устроено еще сложнее, и в жизни человека бывают секунды, за которые он успевает оторваться от окружающих на целые годы. Хотя разница в несколько лет – это на самом деле немного, люди еще вполне друг друга понимают и могут общаться, будь то в браке или в дружбе. Если разница составляет всего несколько месяцев, то это образец гармонии, вообще идеальный брак. А теперь представь себе, что эта разница – если она вообще есть – составляет несколько секунд…
Греф быстро взглянул на Кесселя – так быстро, что ему не пришлось даже прерывать начатую линию, – но этого взгляда ему было достаточно, чтобы убедиться: Кессель готов упустить рычажок Он тут же отозвался, не отрывая взгляда от ватмана:
– Когда разница составляет меньше часа, это и называется страсть?
– Примерно так, – вздохнул Кессель, откидываясь на спинку кресла.
– Да, но как это описать? – спросил Греф.
– Разве только стихами, – согласился Кессель.
– Нет, – возразил Греф, – Стихами тоже нельзя. Это… Как ты сам сказал, это нечто иное. Скорее, сюжет для гобелена.
– Да, – сказал Кессель, – ты прав. Это гобелен. Черный Замок и все прочее… Да-да. Но Юлии там нет, есть только едва намеченный контур. Тебя, кстати, не удивляет, что я, такой ненавистник всяких южных стран, поехал с Юлией именно в Тоскану?
– Такой гобелен, наверное, можно было создать только в Тоскане…
– Сначала я предложил ей: поехали в Скапа Флоу.
– Куда?
– В Скапа Флоу. Совершенно дикий уголок: зеленое море да скалы, будто покрытые ржавчиной…
– В Шотландию? Зимой?
– Именно зимой! Когда туман покрывает…
– Я где-то читал, что даже среди больших любителей северных стран мало кто способен по достоинству оценить красоты шотландского побережья…
– Может быть, но главное – Юлия сказала, что боится морской болезни. А потом она предложила Тоскану. И оказалась права. Она вписалась в замок Кастельнеро как та самая недостающая фигура на гобелене.
– Она уже была там раньше? Приезжала?
– Нет. И больше никогда не поедет. Знаешь, как разбивают бокал, чтобы из него не пил больше никто другой…
– Ты что, спалил Кастельнеро? Чтобы больше никто не привез туда свою Юлию… – Греф снова бросил чертить и обернулся к Кесселю – Изумительная картина! Я ее так и вижу. Вечереет. На западе громоздятся тучи. И – великолепный акт вандализма: Кастельнеро пылает, огонь пощадил лишь кипарисы… Подожди, не прерывай меня, – сказал Греф, – я хочу дорисовать эту картину. В замке, среди палящего жара, в последний раз оживает и корчится гобелен. И кажется, будто фигурка Юлии с криком боли пытается вырваться из пламени, но оно уже охватило гобелен и тот мгновенно исчезает в его прожорливой пасти. – Греф снова вернулся к работе: – Отныне и до тех пор, пока… – он задумался на минуту, но тут же продолжил: – …Пока бессмертные звезды и сияющий Феб-Аполлон не сойдут с предначертанных им путей, эти древние стены не испытают такого жара любви, какой подарила им Юлия… Или что-нибудь в этом роде. Да, такая картина стоит восьмидесяти шести тысяч. Замок хоть был застрахован?
– Мы его не поджигали. Замок цел. Но Юлия больше туда не приедет. И я не приеду – ни с ней. ни с кем-либо еще. Хотя я понял это, пожалуй, только сегодня. Мне даже кажется…
Альбин Кессель запнулся.
– Я тебя слушаю, – сказал Греф.
– С тех пор мне кажется, что в моей жизни все уже свершилось. Альбин Кессель испытал все, что было ему предначертано. Его дело закрыто.
– И ты с тех пор даже не писал ей?
– Почему же, писал.
– Но она не отвечала?
– Отвечала. Но однажды она написала, что чувствует себя несчастной и неспокойной. Несчастной, потому что она не со мной, а неспокойной, потому что у нас с ней получается «тайная связь». А мы с ней связаны настолько более высокими и прочными узами, что тайная связь между нами просто неуместна… Кроме того, без нее она по крайней мере будет чувствовать себя только несчастной.
– Она – умная женщина, – заметил на это Греф – А ее муж, он что-нибудь заметил?
– А она ему однажды взяла и все рассказала.
– Все?
– Ну, почти все. Она сказала, что наконец встретилась с человеком, которого давно знала и ждала, и провела с ним неделю в Тоскане, и что с этим счастьем ничто и никогда не сможет сравниться…
– И что же он?
– Она рассказывала минут сорок. Это было в субботу, уже ближе к вечеру – Юлия мне все это описала. По телевизору шла спортивная передача. Через сорок минут он встрепенулся и спросил: «А? Что ты говоришь, дорогая?» – »Ничего», – ответила она. Тем дело и кончилось.
– Он что, ничего не слышал?
– Видимо, так.
– Ну хорошо, – продолжал Греф, – а Рената? Ты ей что-нибудь говорил?
– Нет. Но вовсе не по той причине, по которой миллионы мужей не говорят миллионам жен, что ездили с… – Кессель остановился, собрался с духом и начал заново: – Что ж, по-твоему, я должен был сказать Ренате, что после знакомства с Юлией я специально и совершенно сознательно выбирал сначала Линду, потом Вильтруд, а потом и ее самое, то есть саму Ренату, потому что они похожи на Юлию? И что я женился на ней только потому, что думал: Юлии мне не видать, поэтому я выбираю ту, которая больше всех на нее похожа? Разве я мог сказать это Ренате?
Еще позже, примерно год спустя после этого разговора. Вермут Греф в последний раз вспомнил о Юлии. Этот разговор он начал сам, чего за ним вообще никогда не водилось. И было это не во вторник, а в четверг утром: Кессель и Греф ходили в Дом художника на какую-то выставку, где провели больше часа, после чего зашли в «Китайскую башню».
Был конец июля. В Английском парке почти не было народу. Не было ни студентов, у которых уже начались каникулы, ни пенсионеров, которые не любят гулять, когда жарко. На лужайке у ветряка, правда, стояли и сидели хипари неизвестного пола, наигрывая музыку, которую считали индийской, но больше не было никого. На открытой площадке перед «Китайской башней» было занято всего три столика, за которыми сидело в общей сложности шесть человек: за одним – Альбин Кессель с Вермутом Грефом, за другим – супружеская пара с ребенком, судя по языку, французы или бельгийцы; ребенок, вертлявый мальчуган лет восьми, пару раз чуть не опрокинул свой бокал с лимонадом, За третьим столиком сидел пожилой господин и читал в полный разворот газету – «Файнэншел Таймc».
У входа в саму «Башню» стоял измученный жарой официант с переброшенной через руку салфеткой. Второй официант, помоложе, привинчивал к крану садовый шланг, очевидно собираясь полить цветы, стоявшие в больших кадках и образовывавшие как бы естественную границу площадки, до наступления послеполуденной жары.
Греф и Кессель молча пили пиво. Кессель наблюдал за молодым официантом. У того что-то не ладилось. Он уже несколько раз пытался пустить воду, но вода не шла. Официант поворачивал наконечник вправо и влево, но из шланга по-прежнему не вытекало ни капли.
Он положил шланг на землю и пошел к своему старшему – видимо, за советом. В этот момент вода пошла. Брошенный шланг с открытым затвором ожил и забился на земле, разнося во все стороны целые водопады. Молодой официант, мгновенно промокший с ног до головы, бросился к наконечнику, однако укротить шланг ему удалось далеко не сразу, потому что тот хлестал по земле, точно бич. В конце концов он ухватил шланг посередине. Перебирая руками, он с трудом добрался до наконечника, но затвор, видимо, заело, потому что струя не унималась. Не зная, что делать, официант сначала направил шланг вверх – старший официант тут же спрятался в ресторане, – а потом вниз. Мелкая галька, устилавшая землю, под напором воды брызнула во все стороны, так что какое-то время официанта даже не было видно.
Сдавшись, официант выпустил шланг, и тот забился на земле с еще большей яростью, извиваясь и шипя. Наконец он сделал то, что надо было сделать с самого начала: побежал к крану. Правда, ошарашенный и мокрый, он не сразу вспомнил, куда бежать, и снова потерял время, но потом сообразил и двинулся вдоль шланга, следуя его извивам. Добравшись до крана – большой Т-образной железяки, торчавшей из коротенькой колонки возле самого дома, – официант повернул его, и струя иссякла. Шланг обмяк и замер, испуская последние ручейки.
Французская (или бельгийская) пара промокла до нитки. Отец оторопело заглядывал в бокал, из которого успел отпить половину, но бокал снова был полон. Мать ощупывала волосы, еще несколько минут назад блиставшие модной завивкой. «Файнэншел Таймc» пожилого господина обвисла, как мокрое знамя. Лишь сообразительный французский мальчик вовремя успел прикрыть рукой свой бокал лимонада.
На Грефа и Кесселя чудом не упало почти ни капли: от разбушевавшегося шланга их отделял соседний столик, повернутый немного наискось и направлявший воду в стороны или поверх их голов.
Французский мальчик допил лимонад, и отец подозвал официанта.
Официант невозмутимо принял деньги.
– Он, наверное, плохо знает немецкий, этот француз или бельгиец, – предположил Греф, – потому и не ругается. – Француз, правда, пытался указать на свое разбавленное пиво, но официант сделал вид, что не понимает. Промокший молодой официант ушел в дом. Пожилой господин в мокром костюме пытался сложить свою газету, но она не поддавалась. Она просто расползалась у него под руками. Тогда он в сердцах швырнул ее на землю и пошел прочь, даже не расплатившись. Официант хотел было побежать за ним, но раздумал, и старик ушел.
Несколько капель упали Кесселю на голову, и он полез за носовым платком. Когда он вынул платок, на землю упало латунное сердечко.
– Это оно? – спросил Греф.
Кессель поднял его и протянул Грефу.
– Юлия нарочно положила его тогда там, в лесу? – спросил Греф, осмотрев медальон и вернув его Кесселю.
– Да, – ответил Кессель.
– Но сказала тебе об этом только в Кастельнеро?
– Да. Она нарочно положила его там, на дороге, чтобы я заметил. А я не заметил…
– Почему же она тогда ничего не сказала?
– Об этом я ее тоже спросил: почему она сразу не сказала… Но ведь ты мужчина, а я женщина, ответила она мне. Так ее воспитали. Первое слово должен сказать мужчина – ее так учили. У нее были очень строгие родители, а она была послушным ребенком. А генеральный поставщик в свое время явился просить ее руки при галстуке и с букетом. И послушный провинциальный ребенок дал согласие на помолвку. Подбросить медальон, снять тапочки – вот все, что она могла себе позволить… Это был самый ясный, самый откровенный знак, который она только могла дать.
– А ты не заметил этого знака.
– А я его не заметил.
II
Вернувшись из Кастельнеро в Берлин, Кессель нашел у себя на столе среди почты несколько резких писем от Каруса. Первое, главное, лежало уже неделю, остальные требовали «немедленно ответить».
Кесселя все это уже мало трогало. Даже заявление Эжени об уходе, поданное перед Рождеством, он подписал без единого звука. Неделю спустя он полетел в Мюнхен отчитываться. Карус и еще один, очевидно, очень высокопоставленный сотрудник Центра, до того дня совершенно незнакомый Кесселю, обрушили на его голову громы и молнии. Высокий гость заявил, что поведение Кесселя граничит с государственной изменой. Но больше всего их интересовало, куда делись восемьдесят шесть тысяч марок.
Кессель почти ничего не отвечал. Впрочем, он и не смог бы этого сделать: оба начальника говорили сами, ответов им не требовалось.
Из конкретных приказаний Кесселю было лишь объявлено, что все дела в Берлине, включая информаторов Хирта и фон Примуса, он должен будет сдать д-ру Аяксу, который приедет в самое ближайшее время. Всякие контакты с Эгоном следовало немедленно прекратить. С 1 февраля 1978 года Кессель может больше не считать себя штатным сотрудником Бундеснахрихтендинста. Восемь дней самовольного отпуска будут засчитаны ему как прогулы и вычтены из зарплаты. По поводу восьмидесяти шести тысяч марок Кесселю было сказано, что этим вопросом займутся в феврале, когда все дела с отделением будут приведены в порядок.
Таким образом, 31 января Кессель пришел в отделение в последний раз, чтобы забрать вещи. Он позвонил Эжени и попрощался с ней, Потом сходил на кладбище и несколько минут постоял перед холмиком мерзлой земли, под которым покоился Бруно. Где-то покоится теперь бедный Курцман? Или его как предателя просто бросили в канал там, в Сингапуре? Хотя каналы – это. кажется, не Сингапур, а Гонконг: в Сингапуре нет каналов.
Прилетев в Мюнхен, он купил в аэропорту «Зюддойче Цайтунг», которую и читал всю дорогу, пока ехал на автобусе в город. Когда автобус уже заезжал на Вокзальную площадь, Кессель дошел до страницы с извещениями о смерти. Его взгляд упал на короткую, мелким шрифтом набранную фамилию: Якоби. Перескакивая через обычные в таких случаях клише, он прочитал: «Николаус Якоби, доктор педагогических наук… Отпевание в нойхаузенском храме Сердца Господня… Да почиет в мире… Скончался 27 января». Подписано извещение было священником храма Сердца Господня и госпожой Агнес Бернедер, урожд. Якоби, видимо, сестрой или племянницей старика.
Сознавал ли он, что умер 27 января, в день рождения Моцарта? – подумал Кессель. Утешило ли это его хоть немного? Если личное бессмертие существует, хотя бы в такой форме, как его представляют себе большинство христиан, то есть в виде духа, выходящего из бренного тела каким-либо образом – через нос, может быть, или через рот, или через уши, или вообще через любое из тех отверстий, которыми оно снабжено, – тогда дух, разумеется, слегка ошеломленный такой переменой, дождавшись выхода всех отставших частей и, так сказать, «собравшись с духом», может потом немного расслабиться и между делом взглянуть на календарь: сегодня, оказывается, 27 января, день рождения Моцарта! Пока вводят безутешную вдову (хотя в случае с доктором Якоби, конечно, не было никакой вдовы), он может даже, если умеет, быстро подсчитать в уме и выяснить, сколько лет, месяцев и дней прожил на этом свете. Вероятно, он приобретает способность читать мысли – так, по крайней мере, думают многие, – во всяком случае, ему наверняка захочется прочесть мысли своей вдовы. Может ли он читать мысли других людей, более или менее добровольно следующих за гробом, особенно их давние мысли? Кессель не мог заставить себя поверить в личное бессмертие, будь то свое собственное или чужое. Несмотря на это, он никогда не позволял разыграться своей фантазии в присутствии покойников, которых, к счастью, ему пришлось видеть не так много – первым покойником, которого он увидел, была кухарка его бабушки с дедушкой, – тем более на чьих-то похоронах. В это вообще очень трудно поверить. Но даже если личное бессмертие существует, даже если дух действительно выходит из умирающего тела наподобие пара, все равно остается вопрос: интересуют ли его мысли бывшей жены? Или, допустим, дата своей смерти? Или же он сразу обращается к более высоким ценностям? Возможно, все вообще происходит иначе, настолько иначе, что никакая религия и философия со всеми своими теориями не могут себе этого даже представить. В том и состоит, так сказать, врожденный порок любой философской системы, что она построена из мыслей А мысли, в свою очередь, строятся из понятий, выражаемых словами. Словами же можно выразить в лучшем случае одну десятую часть окружающего нас мира. Раз нет философий, умеющих обходиться без слов и понятий, философий, не требующих вербального выражения, то все остальное – мишура: и Платон мишура, и Спиноза, и Кант, и Хайдеггер. Особенно Хайдеггер, говорил доктор Якоби.
Он и впрямь невысоко ставил философию, покойный доктор Якоби, хотя читал очень много, ведь он был учитель. В юности, рассказывал он однажды, он читал из философии все, что под руку попадет; став студентом, решил читать «по системе», в хронологическом порядке – сначала досократиков, потом Аристотеля и Платона и так далее вплоть до Ясперса. Потом, еще позже, принялся за них в третий раз, уже по разделам: позитивисты, идеалисты, натурфилософы, онтологи. психологи, политологи… Это тоже не помогло. Под конец, незадолго до выхода на пенсию, он сделал четвертую попытку. Он читал философов в алфавитном порядке. Дойдя до Гуссерля, он окончательно бросил это дело и принялся за П. Дж. Вудхауза. Это, говорил он, было моим самым мудрым решением. «История свиньи по кличке Царица Бландингса дает для понимания теории познания ровно столько же, что и труды Леви-Стросса, то есть ровным счетом ничего». Лишь Шопенгауэра он исключил из своего «черного списка», да и то не всего, а только его «Афоризмы житейской мудрости». Хотя и их ценил лишь как «жемчужины здравого смысла».
Знал ли доктор Якоби, умирая, что он умирает? И. если да, то интересовала ли его дата своей смерти? Хотя, скорее всего, человек не сознает, что умирает, потому что не верит в это. Никто по-настоящему не верит в свою смерть. Даже испытав жестокое разочарование от жизни, человек не способен убедить себя в том, что он смертен, тем более если он верит в бессмертие души или в переселение душ, которые вообще отрицают смерть как таковую. Если же ему удается хоть на шаг приблизиться к подлинному осознанию неизбежности собственной смерти, его охватывает величайший ужас, тот страх, который Мопассан называет «орла». А может быть, человек и вправду бессмертен? И умирает только от этого страха? От «орлы»? Ведь говорят же охотники, что зайцы умирают не столько от попавшего в них заряда дроби, сколько от страха?
Кессель стоял на Вокзальной площади, точнее, на куче мусора, окруженной траншеями, загородками и другими такими же кучами, сооруженными строителями метрополитена на месте площади и наводившими на мысль, что все это останется тут навеки. По привычке, усвоенной в прошлом году – позже Кессель называл этот период своей жизни «временами моей службы Отечеству» или просто «когда я был агентом», – он направился было к стоянке такси, но тут же остановился. Он вспомнил, что с ним это уже было, причем почти в точности так же, как сейчас, и сначала даже принял это за эффект «дежа вю», однако потом сообразил, что все действительно так и было – когда он, уладив свои судебно-страховые дела в связи с затонувшей яхтой, вернулся в Мюнхен из Парижа. Тогда его ноги, так сказать, тоже двинулись к стоянке такси, и он тоже удержал их, напомнив, что времена миллионерства прошли, после чего ноги скромно понесли его к трамвайной остановке.
Вот и в этот раз он тоже направился к остановке, правда, не трамвая, а электрички. На Мариенплатц он спустился в метро и доехал до Харраса, где снова вышел на улицу и сел на восьмой трамвай, который и довез его до Фюрстенрида.
В метро Кессель еще немного почитал «Зюддойче Цайтунг». Вообще говоря, подумал он, сестра покойного доктора Якоби и пастор храма Сердца Господня могли бы потратиться и на объявление в «Нойе Цюрхер», а не только в «Зюддойче», это стоило бы ненамного дороже. Если даже автор передовиц Йохим Кайзер подлаживается под этот общий безграмотно-вульгарный тон, не стесняясь писать «одевать сапоги» вместо «надевать», не говоря уже о таких идиотских новообразованиях («журнализмах», как говорил доктор Якоби – впрочем, это выражение бросилось бы Кесселю в глаза и без его подсказки), как «…первый приблизительный окончательный результат» в статье об исходе выборов – между прочим, немаловажных. Может быть, подумал Кессель, у них там было несколько первых окончательных результатов – скажем, пятнадцать, – из которых «Зюддойче» выбрала один, ее устраивавший. (Пишут же, вспомнил Кессель в оправдание этого выражения, что в так называемых социалистических странах кроме, например, министра иностранных дел существует еще множество заместителей министра, причем несколько из них называются «первыми». Кессель не знал точно, но вполне допускал, что среди этих первых заместителей имеется один какой-нибудь «действительный первый заместитель министра». Возможно, что министрам иностранных дел в этих странах полагалось иметь даже по два действительных первых заместителя.)
Итак, есть пятнадцать приблизительных окончательных результатов, из которых «Зюддойче» выбирает только один. Интересно, чем первый приблизительный окончательный результат отличается от последнего точного промежуточного результата? Вероятно, дело тут в степени приближения к истине, подумал Кессель. Если взять пятнадцать приблизительных окончательных результатов, то из них, скажем, семь последних уже могут играть роль точных промежуточных результатов – играть роль, но отнюдь не быть таковыми, во всяком случае, для журналиста. Ни один журналист никогда не напишет о чем бы то ни было, что оно есть. Оно должно как минимум играть роль Хотя играть – на самом деле гораздо меньше, чем быть. Кто играл Гамлета? Это был актер Петер Люр… «Впрочем – говорил доктор Якоби – не забывайте, что журналист, написавший это. не был человеком по-настоящему думающим и не собирался им быть. Он всего лишь играл роль думающего человека».
Газету Кессель оставил в метро, решив, что в трамвае будет смотреть в окно.
Ренаты, наверное, еще нет дома, подумал Кессель. Заметила ли Юлия, что у него с собой в Кастельнеро были ключи от квартиры в Фюрстенриде? Хотя это Юлию, скорее всего, не интересовало. Что это за ключи, она не спрашивала. Да и потом, там ведь были ключи не только от квартиры, но и от берлинского магазина, а в ту неделю – и от ворот замка Кастельнеро, хотя они в общем-то были не нужны, потому что из замка они никуда не выходили.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.