Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 3"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 35 страниц)
– Рад стараться, – бойко отчеканил фразу Крюков, косясь на Семена Ефремовича.
– Уведи, – устало бросил Ратмир Павлович.
Гирш застегнул сатиновую рубаху.
– А ты, Семен Ефремович, что решил? – охорашиваясь перед окном, как перед зеркалом, поинтересовался полковник.
– В каком смысле?
– К себе домой или еще на одну ночь к нему?
И Ратмир Павлович ткнул своим высоким лбом в арестанта.
В кабинете стало тихо. Слышно было, как в доме напротив строчит швейная машинка. Шахна частенько прислушивался к ее стрекоту и думал о том, как нелепо, как неразумно устроен мир: тут, в жандармерии, распарывают мозг и душу человека, а там зудит себе старая швейная машинка; портной Евель Ландман нажимает педаль, и с каждым поворотом на сукне проступает тоненькая строчка. Евель Ландман шьет армяки, сермяги, сюртуки, лапсердаки. Не отказывается и саван прострочить. Ведь саван – это тоже одежда. Что с того, что ее надевают один только раз?
Тишины было так много, что ее хватило на всех: и на брата Гирша, и на писаря Крюкова, и на полковника Князева. Она тлела, как субботняя свеча, и свет этой тишины согревал каждого, но не его, Шахну. Он был сейчас гол, и нечем было прикрыть эту наготу. Нечем. Разве что тишиной.
– Я поеду с ним, – сказал Семен Ефремович, когда немного согрелся.
– Воля твоя, – сказал удивленный Ратмир Павлович. – Не ожидал. Признаться честно, не ждал. Что ж, возражать не стану. Начальник 14-го номера Силаев на всякий случай уведомлен мной. Только вы там смотрите… без глупостей… – предупредил Князев и вдруг приказал: – Крюков, обыщи!
– Которого? – растерялся тот.
– Обоих! Чтобы обиды не было. Так сказать, по-братски.
Крюков начал с Гирша.
Семен Ефремович что-то прошептал по-еврейски, не спуская с брата глаз.
Гирш стоял, как безумный Семен Мандель на развилке, не двигаясь, обхватив руками голову, скорбно радуясь, что уж ее-то, даже отсеченную, даже мертвую, обыскать не удастся.
Закончив с Гиршем, Крюков взялся за Семена Ефремовича.
Шахна вздрагивал, как от щекотки; поза его была потешной: одной рукой он поддерживал сползающие штаны, другую – видно, по примеру Гирша – вскинул вверх, хотя никто от него этого не требовал. Князев похохатывал в горсть, пускал колечки папиросного дыма. Крюков по-хозяйски, аккуратно выкладывал на табурет содержимое карманов толмача – носовой платок, костяную расческу, три засохших каштана, которые Шахна привез из Мишкине и повсюду таскал за собой, как талисман, как напоминание о родных местах, о детстве. Порой он клал их перед собой на стол и перекатывал с одного края на другой, и тогда вместе с этими коричневыми ядрами в пространстве как бы перемещались, сдвигались, разбегались дома, годы, лица.
– Ничего… больше ничего не обнаружено, ваше высокоблагородье, – с сожалением отметил Крюков. В самом деле – засморканный носовой платок и засохшие каштаны…
– Ладно, – промолвил Князев. – Носовой платок, расческу и каштаны верни, а вот ремень пусть останется у нас.
Ремень?! Поначалу Шахне показалось, что он ослышался. Но через минуту он увидел, как из своего бездонного, темного, как карцер, кармана Крюков вытаскивает старый, стертый, купленный еще в раввинском училище, ремень.
Вытащил. Положил на середину князевского стола.
– Просчитался, – сказал Ратмир Павлович. – Я просчитался. Думал, не уговорит он тебя. Думал, устоишь. Обмишулились, ваше высокоблагородье, – в третьем лице отозвался о себе Князев. – Обмишулились. Но ты, Семен Ефремович, не горюй… Не пропадет твой ремень. Суну в ящик и, когда после всего вернешься, отдам.
После всего?
И вдруг Семен Ефремович с пугающей ясностью понял, что это «после всего» для него уже может не наступить, что все – и отец Эфраим, и мать Гинде, и рабби Акива, и Беньямин Иткес, и Юлиана Гавронская – были «до всего». Может, даже до его рождения.
Крюков широко распахнул перед ними дверь, за которой ждали конвоиры.
V
Старик Эфраим, пришибленный горем Шмуле-Сендер, непривычно печальный Авнер и служка Хлойне то гурьбой, то поодиночке ходили по рыночной площади и искали исчезнувшую водовозову гнедую.
Базар, хоть и не в Немакшчах, а в Видукле, был многолюдный.
Стоял май – не самый лучший месяц для торговли; на возах хрюкали пленные поросята, оголтело мычали каторжные телки, привязанные к колесам, то там то сям кукарекали воинственные петухи, как бы желая своим пением отпугнуть призрак смерти – старую, в длинном платке и длинной юбке еврейку, которая ощупывала их с гребешка до офицерских шпор; кудахтали куры, пытаясь встать на связанные бечевкой ноги; прямо у входа на рыночную площадь продавали отборное зерно, продавцы от скуки просеивали его сквозь пальцы, и крупные ядреные зерна сочились как мед.
Лошадей было видимо-невидимо – гнедых, каурых, вороных, пегих, саврасых, буланых, чалых – не хватало только одной, той, с рыжими подпалинами, со свалявшейся, как вся их, странников, жизнь, гривой, с мохнатыми ногами в белых плешинах.
Водовоз Шмуле-Сендер заглядывал каждой животине в глаза, и осторожные, не скорые на слово литовские крестьяне ежились, пялились в недоумении на любопытного еврея – чего, мол, слоняется, ведь по всему видно – не покупатель!
– Вот! Вот! Вот она! – вдруг во всю глотку закричал нищий Авнер, и Шмуле-Сендер, следя за движением его счастливого указательного пальца, бросился на другой конец рыночной площади, где и впрямь серела лошадь, похожая на его орлицу. Он задыхался от непривычной скорости, ноги отказывались бежать, останавливались, и тогда Шмуле-Сендер подстегивал их кнутом. Боли от такого подстегивания водовоз не чувствовал, но ноги все же несли его резвее.
Наконец Шмуле-Сендер добежал, доплелся, дополз до огромной телеги, в которую была запряжена гнедая, очень смахивавшая на угнанную.
– Ну? – спросил его Авнер.
Шмуле-Сендер только кинул взгляд и понял: Авнер ошибся, но он не обиделся на нищего, ведь людей похожих – тысячи, а уж лошадей! Правда, людей никто не крадет. Умыкнул бы Иоселе-Цыган лесоторговца Маркуса Фрадкина, или зерноеда Шмерла-Ицика, или эконома Юдла Крапивникова, взял бы за них большой выкуп, содрал бы с их родственников хороший куш. Еще лучше было бы, если бы этот Иоселе-Цыган украл его, Шмуле-Сендера, самого. Господи, как хочется, чтобы тебя однажды украли… не у жены Фейги, не у сына Берла, а у самого себя. Украли и не вернули…
– Ты чего зенки вылупил? – забеспокоился крестьянин, владелец телеги.
– А я… я не на тебя, – на ломаном литовском языке ответил пристыженный Шмуле-Сендер.
Старик Эфраим, нищий Авнер и служка местной синагоги Хлойне, у которого все множилось в голове – и лошади, и телеги, и беды, и болячки – все, кроме счастья, наблюдали за ними, переминаясь в сторонке с ноги на ногу.
– Я на твою лошадь смотрю, – желая поделиться своим горем со всеми – литовцами, русскими, караимами, немцами, – сказал Шмуле-Сендер.
– Купить хочешь? – поинтересовался крестьянин.
– Разве ты ее продашь?
– А зачем еврею лошадь? – мужик нахмурил брови цвета беличьего меха. – Вы же не сеете, не жнете.
– А я, да будет тебе известно, и сеял, и пахал, и жал. И он тоже. – Шмуле-Сендер призвал в свидетели Эфраима.
– Складно врешь.
– Я, например, жал воду.
– Ха-ха – воду?!
– А он, – Шмуле-Сендер снова оперся взглядом о руки Эфраима. – А он сеял и собирал камни.
– Ха-ха – камни… Весело с тобой!.. Ха-ха!
– Ты по какой дороге в Видукле ехал? – спросил его водовоз и хитро прищурил глаз.
– По тракту, – простодушно, не ожидая подвоха, ответил крестьянин.
– Так вот… – Шмуле-Сендер снова оперся взглядом о руки Эфраима. – Он его засеял камнями… В молодости, конечно.
– Ну, зачем ты перед каждым душу открываешь? – напустился на него Авнер.
– А ты молчи, – одернул его Шмуле-Сендер. – «Вот! Вот! Вот она!» Эта лошадь такая же моя, как и твоя…
– Подумаешь – лошадь перепутал! Лошадь, Шмуле-Сендер, не жена, детей с ней не нарожаешь!..
– Ша, евреи, ша, – вмешался служка Хлойне. – Нам тут больше делать нечего. Мы ничего не можем продать и ничего не можем купить. А что делают евреи, которые не могут ни того, ни другого?
– Что? – ухватился за скороговорку Хлойне, как за конец веревки, Шмуле-Сендер.
– Евреи делают третье! Евреи идут к самому Иоселе-Цыгану! Может, там их счастье ждет.
– Счастье у конокрада? – изумился Авнер. – Он же Шмуле-Сендера несчастным сделал!
– Ну и что? Те, которые нас сделали несчастными, могут нас и осчастливить, – загадочно промолвил Хлойне. – Разве они, – служка показал рукой на восток, – там, в своем Петербурге, не могут издать указ?
Ни Авнер, ни Шмуле-Сендер, ни Эфраим не могли взять в толк, что общего между Иоселе-Цыганом и Петербургом.
– Какой указ? – спросил водовоз.
– Объявят всех евреев счастливыми. И тебя, и меня, и его, и Иоселе-Цыгана. У счастливых никто лошадей не крадет, у счастливых никто сыновей не отнимает, не посылает на каторгу, у счастливых все как у людей.
– Послушай, любезный, – не выдержал нищий Авнер. – Иоселе-Цыган что – приходится царю племянником по материнской линии? От твоих разговоров под ложечкой сосет.
Пока они ехали, время тянулось медленно; день казался бесконечным, а сейчас, когда у них украли лошадь, часы летели быстро, и каждый из них лишал Эфраима надежды, не приближал к Вильно, а отдалял. Вся затея с поездкой показалась глупой до невозможности, до стона, до сквернословия, но Эфраим не умел ни стонать, ни сквернословить, ни ускорять, ни замедлять время. Они тут рыщут по базарам, ищут неуловимого Иоселе-Цыгана, а там военно-полевой суд, наверно, уже выносит свой приговор. Военно-полевому суду никого искать не надо – судьи на месте, обвиняемый в кандалах.
Но странная мысль, что, пока он спешит к сыну, с тем ничего не случится, не оставляла Эфраима. Пока он спешит, Гирш в огне не сгорит и в воде не утонет, ни время, ни суд не властны над Гиршем, и палач не намылит веревку, а если и намылит, то она, как змея, как уж, выскользнет у него из рук и уползет.
– Вы ступайте к Иоселе-Цыгану, – сказал Эфраим. – А я… я постараюсь на попутной телеге…
– Нет, – вскричал Шмуле-Сендер. – Вместе поехали – вместе вернемся. Правда, Авнер?
Его правда, как всегда, нуждалась в подпорках.
– Вместе! – воскликнул Авнер. – Вместе! К Иоселе-Цыгану! В Вильно! К царю в Петербург! В Америку! В Палестину! Это побираются врозь, а жить надо вместе! И на кладбище вместе!
– Не про нас да будет сказано, – вставил служка Хлойне.
– А где этот паскудник, чтоб земля его не носила, живет? – спросил Шмуле-Сендер, с надеждой глядя на Эфраима.
– Там, – отхватил кусок Литвы Хлойне. – Там они, – повторил он задумчиво. – Все.
– А сколько их? – напуганный множественным числом переспросил Авнер.
– Двенадцать.
– Двенадцать конокрадов? – ужас исказил лицо Шмуле-Сендера.
– Конокрад – один. И еще Хася и десять мазуриков, – объяснил Хлойне.
Так и быть, дойду вместе с ними до дома этого Иоселе-Цыгана. Может, он отдаст гнедую, услышит, куда и зачем едем, и отдаст. Нельзя красть лошадь с похорон. Нельзя.
– Послушай, любезный, – поравнялся Эфраим со служкой. – У вас тут кто-нибудь читает газеты?
– Газеты? Исправник читает газеты, – черпал последние ягоды из лукошка своего терпения Хлойне, моргая круглыми кукольными глазами.
– Да плюнь ты на эти газеты! – пристроился к ним Авнер. – Какую новость ты хочешь в них прочитать?
– Какую? Конечно, хорошую, – неожиданно пришел на помощь каменотесу Шмуле-Сендер.
– В наших газетах новостей не бывает, – Авнер высморкался и вытер нос краем задубелой рубахи.
– Как не бывает? – Шмуле-Сендер не скрывал своего удивления.
– Хороших, – сказал Авнер и добавил: – Для евреев.
– А что, по-твоему, только мы их ждем – этих хороших новостей, а они, – Шмуле-Сендер вперил взгляд в чернеющую стену леса, в горизонт, в придорожное распятие, – они не ждут? Все ждут. Но хорошие новости умыкнули от нас, как Иоселе-Цыган мою клячу.
Шмуле-Сендер сразу сообразил, почему Эфраим газетой интересуется.
– Думаешь, про него еще раз напишут? – нескладно подольстился он к Эфраиму.
– Не знаю, – ответил тот и повернулся к Хлойне. – А еврейскую… еврейскую кто-нибудь у вас читает?
– Резник Хаим читал.
– Он что, уехал? – разочарованно спросил Эфраим.
– Унесли… Три месяца тому назад унесли!.. – ответил служка.
– Господи! – почесал в затылке Авнер. – Евреи умирают, а плохие новости живут. Когда же будет наоборот?
– Сын у Хаима остался. Генех. Может, его спросить? Это по дороге, – сообщил Хлойне.
– А как же Иоселе-Цыган? Пока вы будете читать свои газеты… – начал было бывший бакалейщик, но поймал взгляд Эфраима и замолк. Бог с ней, с лошадью, лишь бы сын Эфраима Гирш остался в живых.
– Иоселе-Цыган приходит домой только глубокой ночью, и то не каждой, – сказал Хлойне.
Сын резника Генех, высокий, рано облысевший, с гладкими, словно лезвие халефа – обрядового ножа, – щеками, узнав, в чем дело, зевнул, оставил пришельцев в прихожей, закапанной куриной и гусиной кровью, скрылся в доме, но вскоре вернулся со смятой газетой в руках…
– Четырнадцатое мая, – объявил он, разворачивая газету. – Подходит?
– Подходит, – неуверенно сказал Эфраим. Какое число сегодня, он не знал, но чувствовал: четырнадцатое мая было давно, четырнадцатого мая и зелень другая, и деревья только одеваются в свой пышный наряд.
– Как фамилия? – спросил Генех и принялся что-то выискивать в газете.
– Дудак. Гирш Дудак, – пробормотал Эфраим.
– А что он такое сделал? – не отрываясь от газеты, протянул сын резника и снова зевнул. Когда он зевал, то высовывал кончик розового, нетрефного языка.
– Что он сделал? – повторил Эфраим. Ну как тут объяснишь человеку в двух словах?
– Он… – начал было Авнер.
– Он, – перебил нищего Шмуле-Сендер, – он сделал несчастным своего отца… он преподнес ему большой подарок.
– Подарок? – оживился Генех. Как и Хаим, его отец, он всю жизнь имел дело только с женщинами, которые приносили ему на шхиту домашнюю птицу. Служку Хлойне Генех знал, другие же были ему незнакомы, и оттого, а может, по другой причине, он меньше зевал.
– А что за подарок может сделать сын своему отцу? – пропел Авнер. – Он подарил ему мертвого губернатора.
Газета в руках сына резника заколыхалась, как ветка.
– Позвольте! Позвольте! – зачастил он. – А зачем его отцу мертвый губернатор?
– Он – не совсем мертвый, – поправил Авнера Эфраим. – Мой сын… Гирш… только ранил его.
– Позвольте, позвольте, а зачем вам нужен не совсем мертвый… на четверть мертвый… полумертвый?..
– Мне он ни к чему, – сказал Эфраим. – Просто хочется узнать, жив ли еще он или…
– Генерал-губернатор? – Генех разгладил смятую страницу.
– Сын, – сказал Эфраим.
– Сейчас посмотрим, посмотрим, – Генех снова высунул кончик языка. Так из своего панциря высовывается улитка.
Они стояли в прихожей, напоминая вырубленную березовую рощу, в которой по недосмотру пощадили четыре дерева с белой шелушащейся корой, только шелушились не стволы, а верхушки, и от этой белизны и притемненной прихожей местечкового шойхета-резника, пахнувшей птичьим пометом и кровью, было светлей, чем лунной ночью.
– Нашел. Дудак, говорите?
– Дудак.
– Вот: «Умники вроде Гирша Дудака и его сторонников силятся перестроить мир, и в этом их ошибка…» Дальше читать?
– Читайте, читайте! – подхлестнули его хором Хлойне, Авнер и Шмуле-Сендер, хотя им было неинтересно, и нищий уже на манер хозяина высовывал изо рта свою улитку.
– «Мир перестроить нельзя, как нельзя изменить ход светил. К миру, как и к светилам небесным, можно только приспособиться».
– Про светила больше, чем про твоего Гирша, – посетовал Авнер.
– Это все? – нетерпеливо спросил Шмуле-Сендер.
– Понимаете, реб Генех, у нас важное дело… мы должны найти лошадь…
– Могу не читать, – обиделся Генех. – Думаете, у меня своих дел нет. У каждого еврея есть или сын, или лошадь, или другая парноса (занятие).
– Уж дочитайте до конца, – попросил Эфраим.
– «Мы, евреи, должны научиться жить в тени. В тени, чтобы ценить каждый луч… в тени, чтобы не застить свет солнца…»
– Раз ругают, значит, жив, – Эфраим подходил к каждому, трогал за ворот и повторял: – Четырнадцатого мая он был еще жив… А сегодня… какое число сегодня?
– Девятнадцатое, – сказал сын резника.
– Спасибо, – пожал ему руку нищий. – Если нам еще удастся клячу у Иоселе-Цыгана выпросить, тогда мы им, – нищий сперва ткнул в газету, потом в небо, в воображаемое светило, – тогда мы им покажем, кто в тени и кто на солнце.
– Пошли, Авнер, – потянул его за рукав Шмуле-Сендер.
– Мы такие же люди, как все, – витийствовал Авнер. – Мы, как все, будем жить и в тени, и на солнце. Я правду говорю, Эфраим? В тени и на солнце, как все люди.
– Ну чего расшумелся?
– На солнце! На солнце! Две тысячи лет в тени! Хватит! – кричал Авнер.
– Видите: вы устроили нам праздник, – сказал Эфраим сыну резника Генеху. – Как будто снова Пасха.
– Я? Праздник? – удивился тот. – Разве может устроить праздник тот, у кого руки в крови – в куриной ли, губернаторской ли?
В прихожую вошла женщина с плетеной корзиной, из которой выглядывал белокрылый, ни о чем не подозревавший гусь с брусничными глазками.
– Як вам, реб Генех, – почтительно напомнила она о себе.
– Сейчас, Хая, сейчас, – сказал сын шойхета. – Не будем торопить смерть. – Он свернул газету, вздохнул и добавил: – Какой может быть праздник, когда головы летят!
Гусь одобрительно загоготал, и гогот его рассмешил Авнера. Нищий уставился на птицу и ни с того ни с сего принялся гоготать.
– Го-го-го!
Он гоготал всю дорогу и, как его ни упрашивал Эфраим, Авнер замолк только у дома конокрада Иоселе-Цыгана.
Жилье, где ютилась семья конокрада Иоселе-Цыгана, можно было назвать чем угодно – норой, берлогой, логовом, – но только не домом. Низкая, осевшая в землю, в прошлом староверская банька пялила на мир свои подслеповатые оконца.
Вокруг стояла странная, звенящая в ушах тишина. Звон ее был какой-то въедливый и тревожный. Против ожидания во дворе не было ни жены конокрада Хаси, ни десяти его мазуриков. Казалось, никто здесь не живет и никогда раньше не жил.
Шмуле-Сендер, Авнер, Эфраим молча глянули на Хлойне, но тот только пожал плечами, втянул голову в воротник, недоуменно хмыкнул и побрел к избе. Приоткрыл дверь, по-воровски заглянул внутрь, что-то увидел – что именно, ни Шмуле-Сендер, ни Эфраим, ни Авнер не знали, а может, не хотели знать, поманил их пальцем; старики сделали несколько шагов, в нерешительности остановились, Шмуле-Сендер, самый нетерпеливый, бросил: «Ну что?», но его слова, видно, не долетели до Хлойне; служка по-прежнему продолжал стоять у дверей, просунув горбатый нос в щель, как вязальный крючок в петельку. Когда щель расширилась, до слуха Шмуле-Сендера донеслись протяжный женский вопль и нестройное ребячье подвывание:
– Уууу… Ууу… Ууу…
– Кто-то плачет, – сказал Авнер.
Они двинулись дальше, и чем ближе подходили к избе-баньке, тем внятней звучал этот плач, такой же странный, как эта тишина, как это жилище – нора, логово, берлога, – как этот безлюдный двор.
На полу лежал завернутый в саван покойник.
– Доигрался! – со злорадством, без всякого сострадания промолвил служка.
– Кто? – упавшим голосом спросил Шмуле-Сендер.
– Иоселе-Цыган.
– Господи! – простонал водовоз. Теперь все надежды на возвращение лошади рухнули.
Авнер протиснулся к двери и громко, не стесняясь, начал считать:
– Один, два, три…
Он то и дело сбивался со счета и начинал сызнова:
– Один, два, три… пять…
– Да что ты заладил, как в хедере: «Один, два… пять…» Ослеп, что ли? – напустился на него Шмуле-Сендер. – Покойник один.
– Один, но кто? – проворчал Эфраим.
– Кто? Ты еще спрашиваешь? Иоселе-Цыган, – потерянно сказал Шмуле-Сендер.
– А ты что, сквозь саван видишь? – поддел водовоза нищий. – Может, это не Иоселе-Цыган? Может, какой-нибудь из его мазуриков приказал долго жить?
– И тебе не стыдно? Желать дитю смерти, – пристыдил его Эфраим.
Шмуле-Сендер не желал смерти ни одному дитяти на свете – ни мазурикам Иоселе-Цыгана, ни своему белому счастливому Берлу, ни бунтарю Гиршу Дудаку, никому. Но смерть Иоселе-Цыгана зачеркивала все его упования, лишала его последней опоры и утехи в жизни. Если умер сам конокрад, то не видать ему, Шмуле-Сендеру, своей гнедой, как своих ушей. А если…
Ему было стыдно за себя, за свои грешные мысли. Но помимо стыда Шмуле-Сендер испытывал жуткое, мутившее разум, отчаяние. Угон лошади значил для него не только досрочное возвращение домой, к Фейге, не только новые нескончаемые ссоры и перепалки, но что-то еще, чего и в помине нет, но что обязательно обвалится, обрушится на него и сведет в могилу. То было что-то похожее на похищение кожи, да что там кожи – старческих, набухших жил, ленивой, загустевшей, как клей, кое-как согревавшей его крови; остались только кости, на которые уже ничего не напялишь, кроме могильной глины.
– Пойду людям скажу, – пробормотал синагогальный служка. – Хасе одной с детьми ни обмыть его, ни похоронить… А вы как хотите… Пойду – Иоселе-Цыган был все-таки человек.
– Грех сбегать с похорон, – сказал Авнер.
Грех, конечно, грех. Но так можно не успеть на другие похороны, подумал Эфраим, хотя, как говорил его дед Шимен, пока других хоронишь, ты сам жив и все живые живы. Все живые живы? Жив ли его Гирш?
– Зайдем и помолимся за него, – сказал Авнер.
– За конокрада… молиться? – побагровел Шмуле-Сендер.
– Не за конокрада, а за его душу, – поправил Авнера Эфраим.
– У конокрадов и душа конокрадская, – возразил Шмуле-Сендер.
– Не говори, – сказал Эфраим. – Бывает и так: у того, кого всю жизнь считали праведником, душа конокрада, а у конокрада – душа праведника.
– Молитесь! Молитесь! А я и рта не раскрою! Губами не пошевелю, – грозился водовоз.
Они вошли в избу.
Хася и десять ее мазуриков – Авнер все-таки сосчитал их взглядом – сидели полукругом вокруг покойника и плакали. Дети плакали как-то неохотно, натужно, все время поглядывая друг на друга и на мать.
Один из них – видно, старший – прятал за пазуху рогатку, но оттого, что он постоянно ерзал и вертелся, она вылезала наружу, и мальчуган старательно, поскуливая в лад с братьями, заталкивал ее все глубже и глубже.
Шмуле-Сендер следил за ним, изредка их взгляды перекрещивались, и водовозу казалось, что уличенный мазурик вот-вот выстрелит из своей рогатки в него и почему-то обязательно в его правый глаз, чтоб не подсматривал.
– Горе мне! Горе великое! – причитала Хася. – Для всех… для всего света ты всегда был Иоселе-Цыган… Иоселе-конокрад… А для меня, несчастной, только Иоселе… только Иоселе!.. Мой любимый Иоселе!
– Мама! – воскликнул старший из мазуриков, косясь на безутешную вдову.
– На кого ты меня, горемычную, оставил… с десятью сиротами… Что я теперь без тебя делать буду? Что? – она поправила саван, срезала ногтем копоть со свечей в подсвечнике и исподлобья посмотрела на незнакомцев.
– Я спрошу у нее, – прошептал Шмуле-Сендер. – Может, она что-нибудь про мою гнедую знает?
– Кто же при покойнике спрашивает о лошадях? – укорил его Эфраим.
– А я, по-твоему, не покойник? Покойник может спросить у покойника обо всем.
– Тише, – призвал Шмуле-Сендера к благоразумию нищий Авнер. – Тише!
Плач усиливался. Вдова Иоселе-Цыгана забиралась на такие вершины скорби и печали, какие не были доступны ни Иову, ни Иеремии. Оттуда, с этих вершин, она обрушивала на избу, на своих детей, на пришельцев такие вопли, что, казалось, покойник встанет со своего смертного ложа, бросится жене на шею и придушит ее – будет ей «любимый Иоселе»!
От матери не отставал и хор мазуриков. Но в отличие от нее их скорбь была какой-то озорной, даже веселой.
Малец, который сидел рядом со старшим братом, прятавшим за пазуху рогатку, лукаво подмигивал пришельцам; те отворачивали взгляд, но он пересаживался на другое, более удобное место и мигал, мигал, как утренняя звезда или как коптилка перед тем, как совсем погаснуть.
Служка Хлойне, видно, успел оповестить всех о смерти; в избу хлынули люди, преимущественно женщины, которые уже на пороге начинали голосить. От их рыданий, как огонь от подброшенного березового полена, скорбь вдовы вспыхивала еще ярче, и старую староверскую баньку, как паром, застилало плачем.
Эфраим молился.
Молился за Иоселе-Цыгана, за своего сына Гирша, за своего внука Давида. Шевелил пересохшими губами нищий Авнер. Как всегда, он молился только за себя, за свою бакалейную лавочку. Правда, на сей раз он сделал уступку – согласился быть не полным и единственным владельцем, а совладельцем-компаньоном. Пусть ему, Авнеру Розенталю, принадлежит только одна половина лавочки, а другая – Богу. Так сказать, поровну. Божью долю Авнер будет каждый месяц аккуратно отдавать рабби Авиэзеру, чтобы тот пустил ее на синагогу, на богадельню, на содержание кладбища и на прочие благие дела. Он, Авнер, не утаит от Господа ни одного гроша, ни одного пятака, чтоб ему с этого места не сойти.
Шмуле-Сендера ничего, кроме лошади, не волновало. Лошадь бродила по его извилинам, как по выгону, ее ржание отдавалось в его, Шмуле-Сендера, сердце, он сам уже был не человек, а лошадь. Единственное, что его мучило, это то, как он – лошадь – вернется к своей Фейге. Хоть Фейга все его штучки-дрючки знает, но на этот раз не поймет. Мол, муж мой – лошадь, но не этой масти. Лошадь лошадь лошадь лошадь лошадь…
Народу в избе становилось все больше. Всех так и подмывало хоть разок при дневном свете увидеть Иоселе-Цыгана, но конокрад был туго запеленут в саван и даже ног его не было видно. Над саваном, там, где была голова Иоселе-Цыгана, кружилась ранняя муха, и Хася отгоняла ее своим увесистым кулаком; муха увертывалась, жужжала; стали за ней охотиться и мазурики, не переставая бесслезно выть. Старший из них – тот, который прятал за пазухой рогатку – встал, вышел на цыпочках в сени, спустя некоторое время вернулся, залез на подоконник и принялся горошинами – за ними, видно, он и выходил – обстреливать скорбящих.
Первая горошина попала Шмуле-Сендеру в глаз.
Вторая – в бороду. Застряла в щетине.
Шмуле-Сендер выколупал ее и в отместку съел.
Только проглотил – третья горошина угодила в ухо.
За Шмуле-Сендером настал черед Авнера.
В глаз!
В бороду клинышком!
В ухо!
Покончив с Авнером, отпрыск Иоселе-Цыгана выбрал себе новую жертву – старика Эфраима.
Стрельба велась в той же последовательности:
В глаз!
В бороду!
В ухо!
– Господи! Что за семейка! На похоронах отца в гостей горохом палить! – засопел Шмуле-Сендер и двинулся к обидчику.
– Не трогай его, – удержал Шмуле-Сендера Эфраим. – Пусть стреляет.
Но обстрел вдруг прекратился. То ли у стрелка кончились горошины, то ли мать его засекла, то ли близилось время выноса покойника из дому.
Был четверг, и до наступления утра Иоселе-Цыгана следовало предать земле. В пятницу и субботу хоронить возбранялось даже праведника. А уж конокрада – подавно.
Малец спрятал за пазуху свое оружие, спрыгнул с подоконника и снова уселся в круг вместе со своими братьями – их было большинство – и сестрами – на восемь братьев приходилось только две девочки.
Вдова ломала руки, истошно рыдала, раскачивалась из стороны в сторону; притихшие мазурики, вспомнив о непоправимом горе, заливались плаксивым воем; им вторили местечковые женщины, а мужчины горестно шептали молитвы и вздыхали.
Муха по-прежнему кружилась над изголовьем Иоселе-Цыгана и, казалось, была единственным черным пятном в его жизни.
– Пора выносить, – сказал кто-то. – Завтра пятница, послезавтра суббота.
– Яма выкопана? – пропел синагогальный служка Хлойне.
– Не выкопана, не выкопана, – ответила вдова Иоселе-Цыгана, и слова ее заглушило громкое рыдание.
– Что же вы себе думаете? – насупился Хлойне.
– Чтобы для наших врагов копали ямы! – взвилась Хася, – Не отдам своего Иоселе! Не отдам!
– В скором погребении любовь к Всевышнему и покойнику, – попытался возразить Хлойне.
– Да чтобы тебя скоро погребли! За твои слова! – вдова внезапно упала на покойника, накрыла его своим мощным, сотрясаемым рыданиями телом и снова запричитала: – Не отдам тебя, солнце мое, не отдам, звезда ты моя. – Она плакала взахлеб, неудержимо.
Служка Хлойне набрал добровольцев – на случай, если могильщик сам не справится – и вместе с ними собирался отправиться рыть для Иоселе-Цыгана могилу, но тут из вечерних сумерек донеслось негромкое, отчетливое ржание.
– Лошадь! – воспрянул духом Шмуле-Сендер.
– Тебе мерещится, – усомнился Авнер.
– Пока я еще не рехнулся. Лошадь, – не в силах сдержать волнение, промолвил водовоз.
– Видать, на похороны прискакали, – предположил Авнер.
Ржание повторилось. Только теперь вроде бы не одна лошадь ржала, а несколько.
– Кто прискакал? – спросил Шмуле-Сендер.
– Лошади. Представляешь себе похороны: впереди – мы, евреи… а сзади они, лошади, которых он угнал… целый табун… и среди них твоя гнедая…
– Моя гнедая ни за что его хоронить не станет! – возмутился Шмуле-Сендер.
– Откуда ты знаешь? Ведь ей с тобой несладко было. Она ему, видать, в пояс поклонилась, что угнал.
– В пояс кланяются нищие, а не лошади, – вконец вышел из себя Шмуле-Сендер.
– Ша, ша! – приструнил их Эфраим. – Рядом покойник.
Ржание лошади (лошадей?) нарушило печальную стройность похорон. Вдова оставила в покое мужа, поправила выбившиеся из-под черного платка волосы.
Мазурики ожили, повеселели, завозились, завертелись: старший – тот, который прятал рогатку, – прислушался и, когда топот приблизился настолько, что можно было уже различить в сумраке всадника, воскликнул:
– Приехал! Приехал!
– Молчи, байстрюк, – взглядом высекла его мать. – Зачем ты рвешь на части мое бедное сердце?
И слезы хлынули у нее из глаз. Вдова не вытирала их, и они текли по ее щекам, капали на саван, и Хася слышала их падение так же отчетливо, как топот лошади, а сердце и впрямь разрывалось на части – на одиннадцать равных частей – по одной на каждого – на ее любимого Иоселе и их десятерых детей. Если бы Иоселе-Цыган чаще бывал дома, их, мазуриков этих, было бы все двенадцать – столько, сколько колен Израилевых.
Служка Хлойне и могильщики-добровольцы застыли у дверей. Женщины-плакальщицы накапливали слезы.
От вздохов и ветра, дувшего сквозь щели рассохшейся двери, затрепыхались обгоревшие свечи.
Во дворе кто-то спешился.
Свистнул в темноте.
– Цыган приехал! Цыган! – наперебой от радости закричали дети.
– Чтоб вы онемели, негодники! Разве можно так называть родного отца? – плеснула кипятку Хася.
Пока она бранилась, в избу вошел приземистый мужчина с продолговатым лицом, похожим на лопату, в русских сапогах, в которые были заправлены зеленые солдатские штаны. Он с ужасом и удивлением оглядел собравшихся, покойника, завернутого в саван, зареванную жену в черном платке, присмиревших детей, пересчитал их взглядом и, понизив до жуткого шепота голос, спросил:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.