Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 3"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)
Обычно переход из одного местечка в другое длился день, а то и меньше (местечки жались друг к другу, как горошины в стручке), но для Эзры и Дануты, голодных, вольных, бездомных, время не имело значения, они как бы не замечали его – разучивали в дороге разные сценки и куплеты, изображали богачей (таких, как скототорговец Мендель Пекелис) или хозяев постоялых дворов (таких, как Шолом Вайнер), сварливых наложниц и мстительных любовников, томных еврейских барышень и спесивых польских графинь. Порой они из настоящего переносились в далекое прошлое, и тогда Данута превращалась в Юдифь, а Эзра – в Олоферна или в Амана.
– Нет ли у вас, хозяюшка, чего-нибудь на ужин. Жаркого, например? – спросил Эзра, затеяв с Данутой игру в «голодного путника и дебелую корчмарку».
– Лучше скажи, чего от тебя кантор хотел? Небось подговаривал бросить меня, – ответила Данута, отказываясь входить в образ.
– Не найдется ли у вас, хозяюшка, куска рыбы? – не унимался Эзра.
– Все твои сородичи только и делают, что науськивают тебя на меня… Я для них гойка… иноверка… Отец твой на меня волком смотрит… – сказала она.
– Отвечай: нет у меня ни жаркого, ни рыбы; все купцы приезжие съели!
– Женился бы на еврейке и горя бы не знал; готовила бы тебе жаркое, варила бы каждую субботу рыбу.
– А масла у тебя, хозяюшка, не найдется? – гнул свое «голодный путник».
– Хватит валять дурака!
Господи! Что это сегодня с ней? Раньше первая бросалась в водоворот игры, придумывала всякие ужимки, жесты, слова, поражая Эзру своей переимчивостью и необузданным воображением.
– А сметаны, хозяюшка?
– Нет! – выкрикнула она. – И отстань от меня!
– А хлеба, а огурчиков? – не отчаивался «путник».
– Господи! – взмолилась она.
– Правильно! Корчмарка говорит: «Господи!.. Что за странный человек! Ему всего хочется!»
– Глупо. Глупо! Глупо!
И заплакала.
На нее и раньше накатывала суровая и беспричинная ревность, и тогда их жизнь-игра разлаживалась, они разделялись на два неуступчивых враждебных стана, которые обычно примиряли по-крестьянски неброские литовские звезды и ночлег на постоялом дворе, если на это хватало денег.
Данута ревновала его не к женщине – все женщины, встречавшиеся им по дороге, казалось, годились на все, кроме любви; она ревновала его к его племени, которое, как она ни тщилась понять, оставалось для нее загадочным, отмеченным какой-то почти потусторонней, омутной притягательностью. Данута питала к нему не вражду, не неприязнь, а тихое и горделивое безразличие. Она опасалась, что в один прекрасный (неизвестно только, для кого прекрасный, разве что для отца Эзры – Эфраима) день она не выдержит, пошлет их всех ко всем чертям, вернется в свою Сморгонь, где будет вспоминать об этом племени, как вспоминают о болезни. Но всякий раз, когда жизнь приближала ее к такой развязке, она передумывала, отказывалась от своего первоначального (и бесповоротного) решения, и останавливали ее не жалость к себе, не любовь к Эзре, не страх перед будущим, а само это племя, гонимое, лишенное всех прав, кроме горького и рокового права умирать. Чем лютей это племя ненавидели, тем больше Данута привязывалась к нему. Это возвышало ее в собственных глазах, делало чуть ли не праведницей. Самая праведная грешница и самая грешная праведница – так называл ее он, коханы Эзра.
Все ему нипочем, думала Данута, шагая по пустынному большаку: и чахотка, и бездомность, и беременность, о которой он, наверное, догадывается, не может не догадываться, ведь нет такого дня, чтобы она не подпускала его к себе.
– Реб Шнеер предлагал мне пойти к нему в ученики, – сказал Эзра.
– В певчие?
– Он сказал, что меня будут наперебой приглашать все синагоги Литвы и Польши.
– А ты что на это?..
– Я сказал, что моя синагога – ты… и что я в ней и кантор… и певчий…
– Поклянись Богом.
– Евреи Богом не клянутся. Говорят: «Чтоб я так жил!» или «Чтоб мне детей своих не видать».
Она откинула волосы, и волосы упали ей на плечи, как ворох осенних листьев.
– Хочешь иметь детей?
– А ты? – спросил он.
– У женщины не спрашивают. Или если спрашивают, то от страха. Ты спрашиваешь от страха?
Данута остановилась, подождала, пока он поравняется с ней, обхватила его шею руками, прижала к себе и стала целовать.
– Пусти, пусти, – взмолился он.
Они стояли посреди большака – в обнимку, зажмурившись, одни в целом мире.
– Так мы до Вильно никогда не доберемся.
– Никогда, никогда… И пусть… Я буду тебя целовать до тех пор, пока не затарахтит какая-нибудь телега.
– Не сходи с ума! А если она затарахтит завтра?
– Буду целовать тебя до завтра… до послезавтра… до скончания века, – прошептала она, задыхаясь от нахлынувшей нежности и не стыдясь ее, как не стыдятся своих ласк птицы и звери.
И вдруг в тишине прорезался негромкий и частый звук.
Эзра прислушался.
– Кто-то едет, – сказал он.
Данута пропустила его слова мимо ушей: она, казалось, спала. Шутка ли – две ночи не смыкать глаз, петь, плясать, подыгрывать Эзре на кларнете в счастливом доме достопочтенного Менделя Пекелиса, а потом до рассвета терзать постель на постоялом дворе Шолома Вайнера.
Повозка приближалась, но Данута не отпускала его, гладила по голове, терлась щекой о его подбородок и что-то, как сквозь сон, по-польски, по-немецки, по-хасидски звучно и самозабвенно повторяла.
– Эй, вы там! Другого места не нашли?! – донеслось с повозки, и Эзра по властному голосу понял, что возница не простой крестьянин.
Когда Данута отлепила веки, она увидела странного еврея в цилиндре, в черном сурдуте, в начищенных до бритвенного блеска хромовых сапогах. Возница, казалось, правил не лошадью, а всей империей – пегая была под стать ему: самоуверенная, с лоснящимся крупом, старательно расчесанной гривой и звонкими, подкованными копытами. Он сидел на облучке, слегка накренясь в сторону, прислушиваясь к чему-то.
– Дорогу! Дорогу! – воскликнул он без прежней злости, натянул вожжи, остановил лошадь, и взгляд его, как змейка, пополз по вырезу Данутиного платья и юркнул в белевшую между грудями ложбинку.
Эзра пригляделся к нему и, осененный счастливой догадкой, воскликнул:
– Реб Юдл!
Человек на облучке, правивший осенней Жемайтией, был эконом графа Завадского Юдл Крапивников.
– Для кого реб Юдл, а для кого и Юрий Григорьевич Крапивников, – предупредил возница. – А ты кто таков?
– Эзра… Эзра Дудак… Пою и играю на свадьбах… когда требуется, заменяю плакальщиц на похоронах.
– А-а! – протянул Юдл Крапивников. – Эзра Дудак, сын каменотеса Эфраима и брат государственного преступника?
– Мы с отцом ставили вашей матери памятник, – напомнил Эзра.
– Хороший памятник, – похвалил не то мастеров, не то самого себя Юдл Крапивников. – Здравствуйте, – церемонно приподняв цилиндр, обратился он к Дануте, и змейка, высунув жало, снова поползла по груди, по шее, по соломенного цвета волосам, в которых, казалось, гнездились прыткие перепела, дразнившие его охотничий нюх.
– К брату в Вильно? – все еще не трогаясь с места, проронил Юдл Крапивников и поправил цилиндр. – Задал же вам ваш Гиршеле работенку, – сочувственно произнес эконом, все еще пялясь на Дануту.
Эзра ничего не ответил. Какое Крапивникову дело до несчастного Гирша? Сидел бы на козлах, помалкивал бы и ел глазами Дануту, чтобы они у него повылазили.
– Отца своего не встретил?
– Нет.
– Я говорил ему: «Подождите, реб Эфраим, до пятницы. В пятницу я еду в Вильно графа из Парижа встречать». А он: «Нет и нет! До пятницы ждать не могу!» Не послушался меня… Дай бог, чтобы обошлось одной смертью, – вздохнул Юдл Крапивников. – Правдолюбцы задрипанные, – напустился он вдруг на воображаемых арестантов. – Кто их, скажите, просит за нас заступаться? Кто? Я? Твой отец Эфраим Дудак?
Юдл Крапивников стегнул лошадь.
– Что вы, паночки, стоите? Забирайтесь в бричку. Только, ради бога, ноги вытирайте, его сиятельство граф за каждую соринку, за каждое пятнышко с меня семь шкур спустит.
– А можно… босиком? – спросила Данута, чувствуя на себе знобкое прикосновение змеиной кожи и, не дожидаясь ответа, принялась разуваться. Задрала платье, стянула чулки, оголила ноги.
– Не замерзнешь? – озаботился Юдл.
– Я горячая, – выпалила Данута, обжигая его своим бесстыдством. – Правда, Эзра? – и, спохватившись, замолкла.
Господи! Просто не верится – такая удача! До самого Вильно довезет. И даром.
– Коли ты еврей, – продолжал Юдл Крапивников, когда Данута и Эзра уселись сзади, – ты должен соблюдать одно условие.
– Какое?
– Должен быть полезен хозяину. А что такое быть полезным хозяину? Это значит: не учить его уму-разуму, а лучше других для него петь, шить, лудить… Скажите, вам бы понравилось, если бы в вас стреляли? Говорят: равенство, свобода, братство. Тысяча лет прошла, и что мы видим? Евреи за братство, но где они, наши братья, где? Евреи за свободу, но где она – наша свобода? В черте оседлости? Евреи за равенство, но где оно, наше равенство? Уже во чреве матери мы неравны! Лучше других, паночки, пойте и играйте для хозяина на скрипке, и вас будут в красный угол сажать! Лучше других шейте для него, и вы будете одеты, – Юдл Крапивников снял цилиндр, вытер пот. – Мой покойный родитель аптекарь Крапивников говорил: плох ли сегодняшний день, хорош ли – все равно станет вчерашним.
Лошадь бежала непринужденной рысью, как и подобает баловницам графа. Ей были нипочем ни рытвины, ни ухабы. Все вокруг плавилось в огромной медеплавильне, и переизбыток меди уравновешивался голубизной, расплескавшейся над притихшими долами и полями.
Эзра слушал Крапивникова рассеянно. Эконом напомнил ему об отце, бросившем родной дом и отправившемся в свои восемьдесят лет в Вильно, чтобы проститься с непутевым Гиршем. Зачем ему, старику, это прощание? Палач не смилостивится, петля не оборвется.
Все мы палачи, все, думал Эзра, и я, и Гирш, и даже Шахна: обрекли отца на одиночество – разлетелись кто куда. А ведь одиночество хуже смерти. Одиночество – это ее бессонница.
С отца мысли Эзры перекинулись на Гирша.
Ну чего, спрашивается, полез на рожон?
Бог вложил тебе в руки шило – так шей, тачай, не суйся не в свое дело, стисни зубы, если обидели, не смей проливать чужую кровь. Чепуху несет аптекарь Крапивников. Никакой день не станет вчерашним, если он залит кровью. Такой день всегда будет сегодняшним – и завтра, и через десять, и через сто лет.
Мысль о крови снова вызвала у Эзры приступ кашля. Юдл Крапивников придержал лошадь, чтобы седоков не так трясло, Данута очнулась от забытья, подтянула попону, привалилась к Эзре теплым здоровым телом.
– Я знаю, почему ты кашляешь. Ты думаешь не о том. Я тоже кашляю от плохих мыслей. Плохие мысли как ости. Их выдирать надо, – зачастил Крапивников. – Ты подумай о чем-нибудь другом. О хорошем… очень хорошем… Скинь свою хламиду… влезь в чужой кафтан… надень цилиндр… Представь, что ты – граф, а она – графиня, что вы не к государственному преступнику едете, а возвращаетесь из Парижа.
Кашель не унимался.
– Что с вами, граф? – поддавшись на уговоры Крапивникова, спросила Данута.
– Ничего… Ничего, – успокоил ее Эзра… – Целовал ваши ушки и нечаянно проглотил вашу серьгу!
– Замечательно! То, что надо!.. Вот увидишь: сейчас кашель пройдет… Давай, – подбодрил он Дануту. – Так и дорога пролетит мигом.
– Я погибла, – промолвила Данута, стараясь придать своему голосу интонации высокородной дамы, своей тетушки Стефании Гжимбовской. – Вы же не знаете, граф: мой муж ужасный ревнивец.
– Великолепно! Бесподобно! – приговаривал восхищенный Юдл Крапивников.
– Он убьет меня, если я вернусь домой без серьги, – продолжала Данута.
– Чудесно! – рокотал эконом. – Ну точь-в-точь, как в настоящей жизни.
У Эзры не было никакой охоты паясничать и кривляться, он весь был поглощен своей болезнью, надвигался новый приступ, и, видно, оттягивая его, Эзра все же решился продолжить игру.
– Ради вас, графиня, я готов пожертвовать жизнью, – сказал он.
И – о чудо! – ему и впрямь сделалось легче, боль отступила, как будто от этого перевоплощения в графа у Эзры появились другие, напитанные зефирами Франции и Италии легкие.
– Не волнуйтесь, графиня, – сказал он, и Данута вздрогнула – так нежно, так беспомощно-искренне произнес он эту фразу.
– О, граф!
Данута чувствовала себя виновной в его болезни. Не будь ее, Дануты, Эзра давно поддался бы на уговоры своих родичей, занялся бы ремеслом, подыскал себе спокойную и заботливую жену – главное, из своего же племени – и не разрывался бы на части между евреями и неевреями, пристал бы к одному берегу: на двух берегах никто, кроме перелетной птицы, не живет – ни человек, ни дерево.
– Граф, что мне делать? – убивалась Данута.
– Моя верная сабля вернет вам вашу серьгу, графиня. Смотрите. – И Эзра проткнул воображаемой саблей живот.
– Господи, какой блеск! – таял Юдл Крапивников. – Собственный живот собственной саблей! Неслыханно!.. А дальше что было? Дальше? – умолял он.
– Дальше? Графиня наклонилась к графу, выколупала из его кишки серьгу, вытерла ее своим белым платочком и потеряла сознание. Когда она пришла в себя, то… – Данута запнулась, не зная, чем кончить.
– Вдела серьгу к ухо? – пытался угадать конец Юдл Крапивников.
– Когда графиня пришла в себя, то увидела, что это не ее серьга, – быстро нашлась Данута.
– Не ее серьга? – эконом повернулся к Эзре и Дануте, позволив лошади самой отсчитывать версты.
Лошадь шла медленно, лениво. Над ее лоснящимся крупом носились гонимые ветром листья, она принимала их за слепней и отпугивала хвостом.
– Это была серьга ее подруги – графини Потоцкой, – сказала Данута и улыбнулась Эзре.
– Графини Потоцкой? Ха-ха-ха, – гремел эконом. – Ну точь-в-точь, как в настоящей жизни. Это конец?
– Нет, – заверила его Данута.
– Графиня дала графу пощечину?
– Фи! – возмутилась Данута. – Кто же любимому мужчине да еще со вспоротым животом дает пощечину? Графиня сбегала во дворец, достала из ларца иголку с нитками, зашила графу живот и простила его, изменника, потому что ждала от него ребенка.
– Сногсшибательно! – совсем растрогался Юдл Крапивников. Он полез в карман сур дута, достал два леденца, протянул один обманутой графине, другой – благородному изменнику и пробасил:
– Угощаю ужином в самой лучшей корчме!
Когда дорога укачала Крапивникова и он, положив на облучок кнут, задремал, Эзра наклонился к Дануте и пробормотал:
– Это правда?
– Что?
– Графиня ждет ребенка?
– Бедный граф испугался?
Его вопрос обидел ее. В голосе Эзры она ничего, кроме угрюмости, не почувствовала, но приписала ее болезненному состоянию Эзры, мучительному единоборству с кашлем, который шнырял по его бронхам, как прожорливый картофельный жучок по ботве.
Лошадь вдруг увидела на дороге зайца и, не чуя поводьев, шарахнулась в сторону; бричка дернулась, затряслась, задребезжала; Юдл Крапивников проснулся, замотал головой, и на миг Дануте померещилось, что без цилиндра он на кого-то поразительно, до ужаса похож, она не могла взять в толк, на кого именно, но сходство это поначалу изумило ее, а потом потрясло не меньше, чем допрос Эзры.
До самого вечера они не проронили ни слова, и как Юдл их ни упрашивал, соблазняя не только ужином, но и завтраком в самой лучшей корчме, расшевелить не мог.
– Играйте, играйте! – настаивал эконом, глядя, как Данута сосет чувственными губами леденец (Юдл Крапивников всегда возил с собой какие-нибудь сладости, чтобы угостить ими перед сном прислугу в постоялых дворах и лошадь), и улыбка распутной радости багрила его немолодое, привядшее лицо.
Небо задымилось, нахмурилось; от прежней голубизны, расплескавшейся над долами и полями, остались только прогалины, в которых изредка возникали силуэты улетавших на юг журавлей, строгих и печальных, точно свечи перед тем как погаснуть; журавли тихо и внятно курлыкали, и в их курлыкание было не только сожаление о промчавшемся лете, но и какое-то смутное, тревожащее душу обещание.
Запрокинув голову, Данута провожала их взглядом, как будто вместе с летом, с шорохом жухлой листвы, с голубизной они уносили что-то еще, может, ее глупые надежды, может, ее молодость, соблазнившуюся теплом несуществующего гнездовья.
Теперь она все больше убеждалась, что ее ласки, ее утомительная преданность, какой обычно кичатся старые девы, только тяготят Эзру; он и в этом, как ей мнилось, видел только игру, скрадывающую однообразие их унылого существования, игру без грима, без публики, без денег, которая – как бы ни была она хороша – не может длиться вечно.
Данута то и дело ловила себя на мысли, что зря удерживает его, придумывает сотни способов привязать к себе и что все это идет не на пользу, а во вред их вольной, безуставной любви, не требовавшей такой жертвенности. Эзра первое время и впрямь ее любил, да что там любил – боготворил; страсть его была не наигранной, настоящей, искренней; частенько эта страсть опустошала их до основания, и хотя это опустошение лишало их отношения будущего, они предавались ей с какой-то беззаботной одержимостью. Зачем думать о будущем – в постели никто так далеко не заглядывает, плоть питается не будущим, а настоящим.
Он и по сей день был нежен с ней, но в этой его нежности уже не было той исступленности, того обожания и испепелявшего их обоих пыла, что прежде.
Эзра как будто стыдился первым причинить ей боль, уязвить, обидеть или, не дай бог, смертельно ранить. Право расстаться, уйти от него Эзра как бы оставлял ей, но Данута боялась воспользоваться им. Лучше быть покинутой, чем на время прирученной. Потому, наверно, ей хотелось, чтобы он любил ее как женщину, а не жалел как мать.
Один раз она уже была беременна.
То было не в первую, а во вторую зиму их совместной бродячей жизни. Они тогда кочевали по северной Белоруссии, тщетно пытаясь найти пристанище и добыть своим искусством кусок хлеба. Работы никакой не было: ни на свадьбах, ни на праздниках совершеннолетия – бармицвах, ни на похоронах. Все евреи как будто сквозь землю провалились, попрятались, окопались, свадеб не справляли; кто-то сыграл под Гомелем свадьбу, так всех вырезали, а невесту изнасиловали, и мертвой колышек в лоно вбили.
Пустовали и рынки, где вокруг Эзры, показывавшего свои нехитрые фокусы, собирались толпы зевак, платившие, как всегда, больше восторгами, чем медяками.
Когда деньги вышли и подули студеные северные ветры, Эзра решил подрядиться к какому-нибудь ремесленнику – сапожнику или портному. В стужу фокусы лучше показывать шилом и иголкой.
– Сапожников у нас столько, сколько несчастий, – ответили ему в одном месте.
– Господь на каждый дырявый кафтан создал по семь портных, – ответили в другом.
Наконец в Борисове ему повезло. Эзра прослышал, что мельнику Ниссону Гольдшмидту требуются двое парней, и, хотя он никогда в своей жизни не молол, не пеклевал, не просеивал, направился на мельницу.
Мельница Ниссона Гольдшмидта стояла над самой Березиной, там, где Наполеон, намочив, по преданию, треуголку, разбил свой лагерь, перед тем как бежать из России.
– Что ты, дружок, умеешь? – спросил у Эзры борисовский Наполеон – Ниссон Гольдшмидт. Он и в самом деле чем-то походил на великого полководца – маленький, ширококостный, в ермолке.
– Умею играть на скрипке, – сказал Эзра.
– Ты слышал, – обратился Ниссон Гольдшмидт не к тени французского императора, а к самому Господу Богу. – Он умеет играть на скрипке. А еще?
– А еще – петь.
– Ты слышал, – не давал Ниссон Гольдшмидт Господу Богу покоя. – Мало ему, что играет на скрипке, так он еще и поет. И какие ты песни поешь?
– Всякие. Еврейские… немецкие… русские… белорусские… польские…
– Ты слышал? Он поет на всех языках. А погром… обыкновенный маленький погром человек на сто остановить ты можешь?
– Песнями? Погром?
– Да. Они на тебя с топорами и кольями, а ты на них с песней. – И Ниссон Гольдшмидт замурлыкал: «Жила и была царица, и был у нее виноградник, а в нем распевала пташечка…»
Эзра не понимал, почему мельник так долго с ним церемонится. Он не умеет останавливать погромы. Ни на сто человек, ни на десять. Погромы не в силах остановить даже казаки. Он, Эзра, не казак. Он такой же еврей, как Ниссон Гольдшмидт. Только без мельницы.
– Глупо, дружок, петь, когда кругом кровь, – съязвил мельник. – Кровь можно остановить только кровью.
– Рад бы помочь, – сказал Эзра, стараясь быть как можно более вежливым, – но у меня нет ни капли лишней.
– А твоей крови, даст бог, не потребуется. – Ниссон Гольдшмидт вынул кисет и принюхался к табаку. – Два золотых в месяц и полный кошт, – объявил он.
– За что? – спросил Эзра.
– Будешь мельницу стеречь… Ну и всех нас… меня, мою жену Менуху, моих дочерей Фрейдл и Шейндл. Винтовка и патроны мои.
Откуда-то с борисовской скотобойни доносился запах крови – кисловатый, теплый, и то ли от этого запаха, то ли от простых и страшных слов мельника у Эзры кружилась голова.
– Но я не умею стрелять, – пробормотал Эзра.
Признание его не смутило мельника.
– Не беда. Родион научит.
И когда Эзра спросил, кто такой этот Родион, Ниссон Гольдшмидт ответил:
– Урядник.
– Урядник?
– Ты, дружок, знаешь, когда придет мессия? Когда евреи перестанут отвечать вопросом на вопрос. И еще запомни: у денег нет вероисповедания. – Ниссон Гольдшмидт взял из кисета понюшку, поднес ее к мясистому носу, наслаждаясь своим могуществом и благовонием заморского табака, за которым ездил аж в Киев.
У Эзры не было сил ни согласиться, ни отказаться. Сознание того, что, если он откажется, Данута снова останется голодной, угнетало его. Откажешься и снова тащись десятки километров до какой-нибудь синагоги, где приютят тебя только в том случае, если Данута ничем себя не выдаст.
Они условились, что Эзра останется на мельнице до весны. Как только зазеленеет первая травка, он тотчас же уйдет из Борисова, потому что не его это дело – стрелять в людей, даже если они громилы.
– А это кто с тобой? – спросил напоследок Ниссон Гольдшмидт, косясь на Дануту.
– Данута, – сказал Эзра.
– Понятно, – бросил мельник. – У кого жена, а у кого… Данута.
И снова покосился на нее.
Ниссон Гольдшмидт выделил им хибарку возле мельницы без кровати, с выщербленным столом, на котором валялись какие-то бумаги, видно, счета. В углу стоял заржавевший безмен; рядом поблескивали пудовые гири.
С них, с этих гирь, все и началось.
Поближе к зиме, когда сквозь щели хибарки с разбойничьим свистом стал продираться ветер, Эзра, до того молчаливо сносивший все тяготы, потребовал от Ниссона Гольдшмидта положенного жалованья для найма какого-нибудь приличного угла или на худой конец покупки кровати с подушками и одеялом, но мельник и бровью не повел: жалованье, мол, не пропадет, сперва прояви себя в деле, а что до кровати, то пусть тебя твоя некейва греет.
Ниссон Гольдшмидт так и сказал:
– Твоя некейва.
Данута знала, что значит это слово по-еврейски.
Шлюха.
Шлюха, шлюха! Ее не раз так называли – и в Гродно, и в Барановичах, и в Телыпах.
Не дожидаясь, пока мельник снова обзовет ее, Эзра схватил гирю и занес ее над ермолкой; Данута ойкнула, закрыла глаза руками, а мельник, охваченный животным страхом, заорал:
– Погромщик! Погромщик! Евреи!..
Эзра сжимал гирю с такой силой, что у него вздулись жилы на лбу; еще миг, и тяжесть железа, смешанная с пудовой ненавистью, опустится Ниссону Гольдшмидту на голову; Ниссон Гольдшмидт попятился к двери, но Эзра преградил ему дорогу и глухо прорычал:
– На колени! На колени! Или я размозжу твой собачий череп!
Ниссон Гольдшмидт, кряхтя и проклиная тот день, когда взял к себе в охранники такого негодяя, грузно опустился на колени.
– Данута! – промолвил Эзра. – Открой лицо! Сейчас реб Ниссон скажет тебе другие слова! Повторяйте, почтенный, за мной, – обратился он к мельнику.
– Что?
– «О ты прекрасна, ты прекрасна».
– Кто прекрасна? – верный своей привычке торговаться, спросил Гольдшмидт.
– Та, перед которой вы сейчас стоите на коленях, – объяснил Эзра. – «Глаза твои голубиные под кудрями твоими; волосы твои, как стадо овец, сходящих с горы Галаадской». Повторяйте, реб Ниссон, если не хотите, чтобы я сровнял вашу голову с плечами!
Мельник тупо вглядывался в грязный пол хибары. Он не видел ни овец, ни горы Галаадской – только разбросанные там и сям мешки, только плесень на стенах, только невод паутины, в который он по собственной глупости попался.
– Как стадо овец, сходящих с горы Галаадской, – простонал он, косясь на гирю в Эзриной руке. С таким шутки плохи! Сумасшедший! Ирод! Гонта!
– Ясней, реб Ниссон! Не проглатывайте слова! Повторяйте за мной: «Шея твоя, как столп Давидов, сооруженный для оружий; тысяча щитов висит на нем – все щиты сильных».
– «Щиты сильных…» – пытался сократить муки мельник.
– Хватит, Эзра, – заступилась за Гольдшмидта Данута.
– «Пленила ты сердце мое одним взглядом очей твоих, одним ожерельем на шее твоей», – продолжал Эзра.
– «Пленила ты сердце мое», – обреченно выводил мельник. Его душила злость. Никогда еще в жизни он не испытывал такого подлого унижения. Повторять слова Библии – кому? Некейве! Потаскухе! Девке, которой грош цена в базарный день!
Эзра опустил гирю на пол.
Ниссон Гольдшмидт встал, разогнул застывшую от унижения спину и принялся чистить штаны на сгибах. Он чистил их долго и рьяно, словно силился соскрести с них свой позор.
– Что это он повторял за тобой? – спросила Данута, когда они остались с Эзрой вдвоем.
– То, чего никогда не слыхала его Менуха и никогда не услышат его Шейндл и Фрейндл, – ответил Эзра. – «Песнь песней». Он просил у тебя прощения, он признавался тебе в любви… как царь Соломон царице Савской…
– Царица Савская… Некейвая для вас… некейва… – она размазала по лицу крупную, шляхетскую слезу. – «У кого жена, а у кого – Данута». Вот моя «Песнь песней».
Ниссон Гольдшмидт выгнал бы их в тот же день, если бы не погром, случившийся в Борисове. Хоть погромщики лютовали на другом берегу Березины и мельницы пока не трогали, Ниссон Гольдшмидт понимал, что для погрома река не преграда.
Когда пьяная чернь, вооруженная дубинками, кольями и ломами, стала переправляться через набухшую от осенних ливней реку, мельник велел Эзре и другому своему наймиту Мойше зарядить винтовки и расположиться не на мельнице – черт с ней, с мукой, пусть грабят, пусть хоть всю растащат, – а на первом этаже дома, где дочки Ниссона Фрейндл и Шейндл кипятили воду и разливали ее по кастрюлям, чтобы в случае появления погромщиков вылить кипяток со второго этажа на их головы. Из открытых окон второго этажа, как из бани, валил спасительный пар.
Воды требовалось много. Данута, выбиваясь из сил, таскала из колодца полные ведра и сливала в большой медный котел.
– Пошевеливайтесь! – покрикивала на дочек и на прислугу Ганку жена Ниссона Гольдшмидта Менуха.
Ганка, высокая, рослая девка, на большом листе белой бумаги рисовала крест, закрашивала его чернилами в отпугивающий черный цвет: мол, нас не троньте, мы православные.
– Фрейндл! Шейндл! Тащите кастрюлю! Сейчас попробуем! – командовала Менуха.
Дочки принесли кастрюлю с кипятком и, не глядя вниз, плеснули на мостовую.
– Ой! – послышалось внизу.
Данута не успела увернуться, крупные обжигающие брызги попали ей в лицо, она вдруг попятилась, оступилась.
– Эй, ты! – заорала на нее Менуха. – У тебя что, глаз нет?
Но Данута ее не слышала.
То ли от ожога, то ли от тяжести она покачнулась, выпустила из рук ведра и упала как подкошенная.
– Данута! – закричал Эзра и бросился к ней.
Она лежала в луже студеной колодезной воды, и первое, что Эзра увидел, был подол ее платья, намокший от крови.
– Мой погром кончился, – сказала Данута. – Они убили нашего ребеночка.
Эзра не понял, о ком она говорит – то ли о тех, кто бесчинствовал на другом берегу Березины, то ли о тех, кто готовился к защите.
– Разграбили мою мельницу, – сказала она, когда поправилась. – Теперь на ней только полова.
Сказала и после выкидыша зареклась беременеть.
Два года не забывала она про свой зарок, береглась, но, надо же, не убереглась. А теперь, когда Эзра так болен, – до ребенка ли?
Откуда-то из небытия под скабрезные шутки Юдла Крапивникова и убаюкивающий цокот копыт графской лошади в памяти у Дануты всплывали Борисов, крест на втором этаже гольдшмидтовского дома и медный котел с булькающим, льющимся на голову кипятком, от которого не увернуться ни ей, ни ее зачатому в каком-нибудь придорожном заезжем доме ребеночку.
Как Юдл Крапивников и обещал, он выбрал самую лучшую корчму, славившуюся на жемайтийском тракте своим гостеприимством и вкусной, рассчитанной на все вероисповедания, даже на мусульманское, едой. Во всем Северо-Западном крае и в соседней Курляндии эту корчму знали по ее звучному, меланхолическому названию – «Под липами».
Ее действительно обступала купа лип, посаженных, должно быть, еще в языческие времена.
Хозяин корчмы, видно, издавна был знаком с Крапивниковым, он сам распряг лошадь и под одобрительное бормотание эконома отвел ее в конюшню.
Задав ей овса и заперев на засов конюшню – не дай бог, пронюхает Иоселе-Цыган и умыкнет лошадь, век с графом не рассчитаешься, – он вернулся, попросил гостей пройти в дом и, когда те гурьбой вошли, принялся предлагать им комнаты или, как он их называл, номера. К его удивлению, Юдл Крапивников от номера с видом на озеро отказался и предпочел поселиться рядом со своими седоками.
– Но этот номер, Юрий Григорьевич, похуже… – признался корчмарь.
– Сойдет, – ответил Крапивников, польщенный тем, что его назвали по имени-отчеству. Крапивников обожал, когда к нему обращались по-русски. Что такое «реб Юдл»? Ни один акцизный чиновник, ни один становой пристав, ни одна христианская душа не знает и не ведает о такой приставке – «реб». Другое дело – Юрий Григорьевич! Юрием Григорьевичем величают самого ковенского градоначальника! Если покопаться, то и среди министров можно найти Юрия сына Григорьева. И не только среди министров – россиенского батюшку тоже зовут Юрий. Обратятся к тебе так, и ты на минуту – в мыслях, конечно, – градоначальник, министр, батюшка!
– Ваша воля, – сдался корчмарь, оглядывая Эзру и Дануту. – Рядом так рядом. Прикажете накрывать на стол?
Крапивников не отвечал. Пускай обратится как положено.
Смекнув, что он дал маху, корчмарь поправился:
– Прикажете, Юрий Григорьевич, накрывать на стол?
– Изволь, голубчик.
– На сколько человек? – на всякий случай осведомился хозяин. Может, эти голодранцы не имеют к Юрию Григорьевичу никакого отношения.
– На троих, – снизошел Юдл Крапивников. – Балычок у тебя имеется?
– Имеется, Юрий Григорьевич.
– А икорка?
– И икорку сыщем, Юрий Григорьевич.
– А устрицы?
– Устриц, Юрий Григорьевич, не держим.
Вся корчма была полна этим сладкозвучным, этим высокородным сочетанием – Юрий Григорьевич. Оно ласкало Крапивникову слух, оно было балычком, икоркой, устрицами, бальзамом на сердце, придавало ему, сыну мишкинского аптекаря, небывалый вес.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.