Текст книги "Избранные сочинения в пяти томах. Том 3"
Автор книги: Григорий Канович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 35 страниц)
– Скажешь – хлеб… лошадиный хлеб, – подсказывал сметливый Шмуле-Сендер. – И еще скажешь, что мы едем на похороны. Тому, кто едет на похороны, нельзя ни в чем отказывать.
Шмуле-Сендер сам не знал, откуда он выкопал эту мудрость и мудрость ли это вообще, но если она поможет Авнеру в его нелегком деле, то ее стоит записать в Тору.
– Попытаюсь, – пообещал Авнер.
Ему не хотелось, чтобы Шмуле-Сендер дальше распространялся о похоронах: старик Эфраим все слышал, и каждое напоминание о них заставляло его съеживаться и вздрагивать.
– А они про это знают? – спросил Авнер и обвел своей испытанной рукой нахохлившиеся крестьянские избы.
Приземистые, крытые соломой, они и впрямь походили на кур, сбежавшихся к навозной куче в надежде найти одну овсинку.
– Про что?
– Про похороны.
– Кто же про похороны не знает, – соврал Шмуле-Сендер. Он снова не заметил, как при упоминании о похоронах старик Эфраим опустил голову, сгорбился, тяжело задышал. Для него и для Авнера похороны были чем-то далеким, почти несбыточным, а Эфраиму в этом слове слышалось плюханье могильной земли. Конечно, без овса они никуда не двинутся. Или должны будут сами впрячься в телегу. Но зачем каркать? Ведь так, чего доброго, и накаркаешь!
– Перестаньте, – сказал он тихо. – Сына моего прежде времени хороните.
– Господь с тобой! – ужаснулся Шмуле-Сендер. – Куда бы я, например, ни ехал, я еду на собственные похороны.
Он выхватил из-за пазухи кнут и несколько раз огрел притомившуюся скотину.
– Вся жизнь, как подумаешь, долгая или короткая езда на кладбище. Разве я не прав?
Лошадь с трудом вытаскивала мохнатые, в плешинах, ноги из залитых водой воронок.
От бдительной преданности надрывались деревенские собаки – одна злее другой.
– А я… я, например, еду с кладбища, – сказал «палестинец».
– Не зарекайся. Какой-нибудь турок или араб всадит тебе под сердце ятаган, и баста, – заявил Шмуле-Сендер.
– Все равно я еду с кладбища… Вспомните только Кишинев! Сколько там наших вырезали. И еще вырежут… Детей малых не пожалели. А в чем их вина? В том, что родились под еврейской крышей. Надо удирать, пока не закрыли ворота.
– Надо учиться не удирать, а давать сдачи, – напустился на попутчика старик Эфраим. – Мы должны научиться…
– Убивать? – выпучил глаза Шмуле-Сендер.
До кузницы попутчики добрались молча.
Увязавшиеся за ними мальцы беззлобно кричали: «Евреи приехали!», но уже не так дружно; в спину дул теплый ветерок, из леса наплывал запах прелого мха. То был не Кишинев, а середина литовского края – равнинная, деревянная, с придорожными распятиями.
Пока кузнец – коренастый мужик с густой бородой, в которой, казалось, как в улье, водились пчелы, – подковывал гнедую, Авнер обошел деревню и, изъясняясь на самом древнем языке – языке нищих, раздобыл полторбы овса.
Сияющий Шмуле-Сендер запустил руку в торбу, зачерпнул пригоршню овса, попробовал на зуб.
– Хорош! Хорош! Сам бы съел. Кто тебе, Авнер, дал?
– Старуха какая-то, – ответил побирушка. – Вон в той избе.
– Я помолюсь за нее, – сказал растроганный возница.
– Пусть лошадь за нее помолится, – проворчал Эфраим. – Тебе что, не за кого молиться?
– Есть. Фейга, да продлит Господь ее дни до ста двадцати лет. Берл, дай Бог ему догнать и перегнать Ротшильда. Мои внуки Джордж и Ева, да пошлет им Всевышний счастье на все нынешние и будущие времена.
– Видишь, сколько их у тебя, – промолвил Авнер.
– Есть за кого молиться, есть, – повторял Шмуле-Сендер, что-то обдумывая. – И за тебя, Авнер… И за тебя, Эфраим. Богат тот, кто молится за своих близких, но еще богаче тот, кто каждый день к их числу прибавляет новое имя, тпру!..
Шмуле-Сендер остановил лошадь и, помахивая кнутом и обходя лужи, зашагал к избе, на которую показал Авнер.
Старик Эфраим укоризненно посмотрел ему вслед, и какая-то подспудная, невыразимая злость накипала у него внутри, и не было с ней сладу. Он злился на себя, на лошадь, у которой отвалилась подкова, но больше всего на Шмуле-Сендера. Ну что ему взбрело в голову? Подумаешь – человек торбу овса подарил, так надо мчаться к нему на поклон? Авнер, наверно, сказал старухе спасибо. Нищий говорит спасибо даже во сне. Сколько можно задерживаться? Там – конокрад, тут – овес и кузница. Хорошо еще, если удастся поспеть к концу суда. А если не удастся? Если опоздают? Кого тогда винить? Шмуле-Сендера, Авнера, Иоселе-Цыгана или этого бородатого кузнеца, который подковывал водовозову лошадь с такой неспешностью и таким тщанием, будто у него, у Эфраима, уйма времени?
Время, время, думал Эфраим. Кто сумеет тебя остановить? Мчишься во весь опор, топча наши тела и души, наши мечты и надежды… Посадить бы тебя на цепь. Как собаку. Чтобы ты лаяло, но не кусалось! Ах, если бы мы могли задобрить тебя нашими несчастьями, как хлебом!..
Шмуле-Сендер, как нарочно, не возвращался. Развел, видно, со старухой тары-бары.
– Она его, наверно, ихнему языку учит, – захихикал Авнер.
Но старику Эфраиму было не до шуток. Он знал пагубную склонность Шмуле-Сендера точить лясы с женщинами, согласными его слушать. Он, Эфраим, может побиться об заклад, что Шмуле-Сендер рассказывает ей сейчас на ломаном еврейско-русско-литовско-американском языке про своего белого счастливого Берла, про его магазин, где можно купить лучшие в мире, а значит, и в Россиенском уезде, часы, про его самоходную карету, которая мчится с такой скоростью, что самая норовистая лошадь за ней не угонится. Недаром почтарь Нестерович Шмуле-Сендера ручным евреем назвал. Вы, сказал Ардальон Игнатьевич, все дикие, а Шмулька – ручной. Ладить, конечно, надо со всеми: с литовскими старухами, русскими попами, польскими шляхтичами, но когда надо ехать – надо ехать.
– Сейчас как миленький из избы выбежит, – сказал Эфраим и стегнул лошадь.
Шмуле-Сендер услышал стук колес и, держась за полы лапсердака, через лужицы припустился за возом.
– Стойте!
Устыдившись собственной злости, старик Эфраим придержал гнедую, чтобы Шмуле-Сендер мог догнать их. Ему стало вдруг жалко и себя, и его, и лошадь, бока которой вздымались, как закопченные кузнечные мехи.
– Ой, ой! – приговаривал Шмуле-Сендер, щупая, как бумажник, сердце.
Без него и его лошади, подумал вдруг Эфраим, он был бы сейчас от Гирша на сто верст дальше, чем сейчас. Как ни крути, а они уже много проехали. Через день-другой, если по дороге ничего не случится, они будут на месте.
Старик Эфраим почувствовал, как – словно подковой – сжало горло: он снова представил себе своего Гирша – в наручниках, в арестантской рубахе, и весна, которая только что радовала его прояснившимся небом, робкой, еще девственной зеленью, пением птиц, прилетевших бог весть из какой дали сюда, к здешним горемыкам и мытарям, чтобы скрасить их унылую жизнь, развеселить и возвысить их изболевшиеся души, выцвела, потускнела.
Эфраим передал запыхавшемуся Шмуле-Сендеру вожжи, и тот принял их как дарованную Тору, бережно, благоговейно: по вожжам, как по жилам, в тщедушное тело Шмуле-Сендера перетекла молодая, весенняя кровь; водовоз оживился, даже запел – негромко, запрокидывая голову.
Господи, думал, глядя на него, Эфраим, почему он, Шмуле-Сендер, может быть счастлив от одного прикосновения к этим обтрепанным вожжам, к этой состарившейся лошади, а сын Гирш ищет счастья в судах и тюрьмах?
– Люди! – сказал нищий Авнер. – В наших краях объявилась новая птица. Она никуда не улетает и ниоткуда не возвращается. Живет не на деревьях, а в громадном дупле… напротив местечковой синагоги. Три раза в день птица прилетает туда и просит бога за своего птенчика в Америке.
– Ну и болтун же ты, Авнер, – обиделся Шмуле-Сендер, но петь не перестал.
Больше они нигде не останавливались.
Мимо них проносились зазеленевшие перелески, деревни, местечки, черные заплаты вспаханных наделов.
Подкованная, накормленная лошадь бежала резво, куда резвей, чем в начале пути, и Шмуле-Сендер не мог надивиться ее резвости. Когда-то, давным-давно, купил он ее у одного проезжего цыгана. Цыган клялся и божился, что она не краденая и будет жить вечно. Украл ее цыган или не украл, никто в местечке поручиться не мог, но то, что она вечная, подтвердили бы все. Сколько лет прошло, а она все еще тянет. Пал такой богатырь, как битюг балагулы Файвуша, чуть не околела кобыла корчмаря Ешуа – корчмарь даже в Мемель ездил за лошадиным доктором; доктор прописал ей какой-то отвар, и через месяц ее едва спасли. Правда, с тех пор то ли от водки, которой торговал Ешуа Мандель, то ли от этого чудодейственного, поставившего ее на ноги отвара, лошадь корчмаря стала странно пахнуть – слепни и те за ней не увивались.
Шмуле-Сендер и сам не помнит, когда ему в голову закралась кощунственная мысль похоронить ее на еврейском кладбище: он – справа, Фейга – слева, а лошадь, когда околеет, – посередине. Хорошая лошадь и в могиле сгодится.
Старик Эфраим, которого Шмуле-Сендер всю жизнь донимал своими просьбами, даже местечко для его гнедой приглядел: в низине, неподалеку от сломанной березы, там, где лежит прославившийся на всю Литву дед Шмуле-Сендера, тоже водовоз, начавший возить воду не на лошади, а на обыкновенной тачке. Впряжется, бывало, в нее, и – вьо, вьо! Кого вода литовская кормила, кого, как Эфраима, – земля, а кого, как рабби Ури или рабби Авиэзера, – небо, по которому от зари до заката летали еврейские ангелы.
Может, Шмуле-Сендер и вызвался сопровождать Эфраима до самого литовского Иерусалима – Вильно в знак тихой ослепляющей благодарности за то, что тот вырвал его из глуши, в которой он всю жизнь ничего, кроме воды и лошади, не видел.
Под стук подкованных копыт и мысли резвеют, подумал Эфраим и полез за пазуху, нашарил кисет, вытащил. Эфраим давно не курит. Любимица Лея отучила. «Надоели, – говорит, – в доме два дымохода». Он и послушался, но кисет, кисет сохранил. Не приведи господь приехать в Вильно без кисета. В кисете – адрес Шахны: улица, дом. Эфраиму в Вильно без адреса делать нечего.
– Послушайте, – сказал Шмуле-Сендер. – В Вильно надо въехать чистыми. Все-таки литовский Иерусалим. Может, остановимся где-нибудь и сходим в баню, а? Попаримся и там же – чтобы не простудиться – заночуем?
– День потеряем, – сказал Эфраим.
– Будем ехать ночью, – предложил Авнер.
Шмуле-Сендер наотрез отказался. Только не ночью. Ночью по дорогам шныряют разбойники, которые режут графов и евреев. Бог с ними, с графами, без них земля устоит. А вот без евреев?
Шмуле-Сендер принялся рьяно защищать свое предложение, объяснял все его выгоды: и полезно, и за ночлег платить не надо. Баня – не просто место, где можно смыть с себя дорожную грязь. Баня – клочок Израиля, оазис в пустыне. Его дед, да будет ему пухом земля, спасся от верной смерти только потому, что был во время погрома в бане. В местечке кровь лилась, а он, дед его, как ни в чем не бывало обливал себя из шайки и фыркал от удовольствия.
– Врешь, – возразил Авнер.
Он был против бани: ему не нравилось, что Шмуле-Сендер выдумывает бог весть что. Его дед во время погрома не в бане мылся, а, наложив в штаны, наверно, в погребе сидел и дрожал.
– Он в бане мылся. Когда погром кончился, дед вышел, посмотрел вокруг и снова промок весь до нитки, словно его из шайки облили. А еще рассказывают, что Наполеон перед тем, как войти в Москву, велел натопить баню и испробовать русский жар и русский холод.
– Врешь, все врешь, – щипал его Авнер. – Наполеон в русской бане никогда не был.
– Может, скажешь, он и в Москве не был?
– В Москве был, а в бане нет.
– О чем вы, евреи, спорите? – вмешался незнакомец.
Там, за тридевять земель, подумал Шмуле-Сендер, у него будет новое имя, как у Берла. Все у него там будет новое. Он, Шмуле-Сендер, завидует ему. У него никогда больше ничего нового не будет – ни лошади, ни имени, ни родины. Родина – вот она, это поле, этот крестьянин, налегающий на плуг, но почему чужбина кажется ближе? Почему?
В местечке и в самом деле была баня. И был банный день – мойся кому заблагорассудится. Нигде еврей не чувствует себя так вольготно, как в бане, местечковой ли, деревенской ли, городской ли. Здесь вместе с клубами пара улетучиваются все его беды и страхи; здесь вместе с потом испаряются все дурные мысли; здесь всех уравнивает благословенная нагота; здесь утихают все распри; здесь каждый как бы возвращается к своим истокам, к тому счастливому мигу, когда у роженицы сходят воды и она издает первый радостный стон.
Лежишь себе на полке, нежишь свои натруженные кости и не думаешь о том, что есть рекрутский набор, что становой дерет с тебя три шкуры, что остынет в шайках вода, погаснет в печи огонь и кончится твое детство, истает благодать.
– Ух, ух, ух, – вскрикивает Шмуле-Сендер, обливаясь из шайки горячей водой. – Ух, ух, ух!
Нищий Авнер куском чужого мыла растирал волосатую грудь, истерзанную напастями, и булькал губами.
Как тополь в цвету, стоял весь в мыле старик Эфраим.
«Палестинец», не дожидаясь въезда в священный Иерусалим, соскребал с себя рабство.
К бане подкатил какой-то возок. Из него вылез мужчина с округлым, как шайка, животом и обвислыми казацкими усами, разделся в предбаннике и, как бог Саваоф, вступил в нагретый туман.
– Откуда путь держите? – спросил он соседа – Шмуле-Сендера, надевшего пустую шайку на голову.
– Из Мишкине.
– Мишкине, Мишкине, – постучал по шайке пальцами толстячок. – Есть у меня там один знакомый. Маркус Фрадкин. Может, слыхали?
– Как не слыхать! Как не слыхать! – закричали со всех сторон, словно седой приготовился прочесть завещание.
– Далеко едете?
– В Вильно, – ответил Шмуле-Сендер и на всякий случай снял с головы шайку.
– Зачем?
– У евреев всегда найдется какое-нибудь дело в Вильно, – набил себе цену Шмуле-Сендер.
Дальше они мылись молча. Толстячок с каким-то болезненным рвением натирал брюшко, намыливал свое причинное место, взвешивал свою силу, медленно, чтобы не ошпариться, обливался и сквозь льющуюся струю приглядывался к Шмуле-Сендеру, к Авнеру, к Эфраиму.
– Даст бог, встретимся там, – сказал он, принимаясь за мытье ног. Ноги у него были белые-белые, лишенные растительности, словно он окунул их в известку. Он долго копался между пальцев, и Шмуле-Сендер издали поглядывал – что он там достает?
В самом разгаре мытья, еще не взобравшись на полог, хозяин возка шумно отдышался и осторожно, не желая, видно, оставлять на мокром полу следы, направился к выходу.
– А вообще, чтобы мы только на свадьбах встречались… И в бане, – сказал он на прощанье.
– И в бане, – вдогонку бросил Шмуле-Сендер.
Странный какой, подумал он. Даже тут выделяется. Господи, надо же ухитриться всю жизнь пройти на таких белых ногах без единой ссадины, без единой мозоли! Наверно, у внука Джорджа (тьфу!) такие ноги! Не то что наши лапы, сбитые в кровь!
– Может, вместе с нами сейчас мылся Ротшильд? – предположил Шмуле-Сендер.
– То-то он все время держался за свое… богатство! – расхохотался Авнер.
– Эй, вы! Кто меня похлещет? – спросил старик Эфраим.
– Иду, иду, – отозвался Шмуле-Сендер, не трогаясь с места. Ему почему-то по-детски захотелось рассказать седому – Ротшильду не Ротшильду – о своем Берле, изготовляющем самые лучшие в мире часы и моющемуся в бане, которая у него дома, прямо за стеной столовой, о своем внуке Джордже с белыми ногами, который посещает английский хедер и говорит по-английски, как их президент… как он там… Ему захотелось рассказать о своей внучке Еве, которая с утра до вечера ничего не делает, а только пиликает на скрипке. Скрипка стоит триста долларов. Но они – так уверяет Берл – окупятся с лихвой. Ева станет знаменитой скрипачкой, объедет все страны и края, будет играть на еврейских свадьбах, не на простых, а на таких, где серебра столько, сколько слов в Торе, и еще в роскошных залах для цариц и для царей, которые платят за игру большие деньги. Может, Ева приедет и сюда, в Россию, в Петербург, и он, Шмуле-Сендер, запряжет свою гнедую, посадит в телегу Фейгу, Эфраима, Авнера, и Ева будет играть для них, как для государя и государыни.
Царь и царица Лазарек слушают царевну Еву Лазарек!
В предбаннике топал тяжелыми башмаками банщик-горбун.
Сумерки густели.
Скоро суббота, и снова нельзя будет ехать, помрачнел Эфраим и зажал мокрой тряпкой рот. Господь Бог карает не только за слово, но и за мысль, пусть неизреченную, пусть никем не услышанную.
Хватит с него, Эфраима, кар. Каждый год – кара, каждый плод – кара. Эзра! Гирш! И кто знает – может, его гордость Шахна – тоже кара? Чем больше жалованье, тем больше грехи. И наоборот.
Он неистово принялся хлестать себя веником; он бил себя за все грехи, сущие и не сущие, за свои и за грехи своих детей.
– Эфраим! Что ты делаешь, Эфраим! – испуганно пролепетал Авнер. Жара утомила его; он сидел на лавке, опустив в воду ноги, и чем-то был похож на пророка Моисея на библейской картинке – только без его пышной бороды, без посоха и без толпы, ожидавшей его пророческого слова.
Старик Эфраим хлестал себя веником, несмотря ни на какие увещевания, как будто хотел забить себя до смерти.
Наконец и он устал. С бороды, с рук, с бедер стекала мутная вода; на полу валялись голые березовые ветки рассыпавшегося веника, и Эфраим ступал по ним, как по гати.
Купальщики высыпали в предбанник, где, кроме банщика-горбуна, никого не было.
– Евреи! – вдруг воскликнул нищий. – С нами мылся не Ротшильд, а самый обыкновенный воришка! Что-то я не вижу своих портков и рубахи.
Старик Эфраим, Шмуле-Сендер и «палестинец», который был одет как бы на все времена года (до Палестины путь далекий!), застыли от удивления.
– Вот твоя одежда, – сказал банщик, сгреб чужие вещи (видно, того – Ротшильда) и протянул ошарашенному Авнеру.
– Мои? Панталоны? Штиблеты?
– Твои!
– Да их, дружок, подменили!
– Панталоны и штиблеты, а также свежую сорочку и чистое исподнее, чулки оставил реб Шая.
– Мы не знаем никакого реб Шаи, – заступился за голого Авнера Шмуле-Сендер. Где это слыхано, чтобы человек спутал нищенские портки с панталонами и штиблетами. Зачем Авнеру эти диковинные чулки? Эти панталоны? Подойдет к кому-нибудь в таком одеянии, попросит милостыню, а его так огреют, так ошпарят.
– Одевайся, – подбодрил его старик Эфраим. – В этих панталонах и штиблетах ты станешь прежним Авнером. Авнером Розенталем, у которого наши отцы и мы покупали изюм и корицу.
Но Авнер про эти панталоны и слышать не хотел. Он стоял, непреклонный, нагой, как тогда, под деревьями в лесу, из которого его насилу вытащили. Станет прежним Розенталем?! Много они, голодранцы, понимают! Авнер Розенталь, бакалейщик, по весне, в мае, носил совсем не такие сорочки и не обувал никаких штиблетов. Только сандалии. Только сандалии на мягкой подошве, которые не пропускают воду и в которых ступаешь по земле, как будто ты ее единственный хозяин.
– Авнер, – вдруг сказал Шмуле-Сендер. – Ты когда-то носил и панталоны, и штиблеты. А я никогда. Давай поменяемся. Ты влезешь в мою одежду, а я – в этого реб Шаи. – И он обратился к банщику: – А он… этот реб Шая… нас не разденет посреди дороги?
– Нет, – ответил горбун. – Реб Шая каждый месяц разъезжает по уезду и оставляет в бане свою одежду.
– У него что, магазин?
– Нет, – так же приветливо ответил банщик. – У него доброе сердце.
Попутчики переглянулись. Доброе сердце? Доброе сердце и штиблеты – разные вещи. В слякоть, пожалуй, лучше доброе сердце!
– А что он будет делать с моими портками и рубахой?
– Что будет делать? – горбун ласково улыбнулся. – Что и всегда.
– А что он делает всегда?
– Разъезжает или ходит в бедняцкой одежде до следующего банного дня. А через месяц, в следующий банный день, снова облачается в свои лучшие одежды, садится в свой возок, смотрит, где баня дымит, входит, раздевается и…
– Есть же такие чудаки на свете! – восхитился Шмуле-Сендер. – Ну что, Авнер, меняемся?
– А у тебя вшей нет? – невесело сострил нищий. – Вшей я больше боюсь, чем смерти. Смерть раз укусит, и готово. А вошь…
«Палестинец» слушал и морщился. О чем они говорят? О вшах, о панталонах, о штиблетах. Хоть бы один из них вспомнил про родину своих праотцев, где в кисельных берегах текут молочные реки. Казалось, они слыхом не слыхивали ни про Иордан, ни про Самарию и Иудею, ни про подвиг Маккавеев. Вши! Вши! Черт бы их побрал!
Авнер стал облачаться в одежду Шмуле-Сендера, а тот неторопливо, с какой-то величавой торжественностью надел белую сорочку реб Шаи (он, наверно, какой-нибудь подрядчик, а может, еще более важный туз), потом с таким же горделивым спокойствием – панталоны, потом эти вычурные, великоватые штиблеты. В таком виде и Берлу показаться не стыдно. Приодеть бы только Фейгу, чтобы не смахивала на пугало.
Он был счастлив. Когда все обсохли и стали располагаться тут же, в предбаннике, на ночлег, Шмуле-Сендер наотрез отказался раздеться.
В новом своем одеянии он и вышел во двор, к лошади.
Гнедая не узнала его в белой сорочке, метнулась в сторону, но Шмуле-Сендер погладил ее по холке, что-то шепнул в большое лопушиное ухо, и шепот примирил их, как влюбленных.
Почти совсем смерклось. На весеннем небе появилась первая звезда и, как это бывает в середине апреля, вслед за ней дружно высыпал целый выводок. Звезд было великое множество, но Шмуле-Сендер почему-то среди них искал ту, первую.
– Если я ее найду, – прошептал он лошади, – мы, может быть, еще увидимся.
Лошадь знала, о ком он говорит – о белом счастливом Берле.
Теперь и она своими вишневыми глазами уставилась на небо.
Господи, мелькнуло у Шмуле-Сендера, как страшно, когда свою звезду ищет бессловесная лошадь!
Белому счастливому Берлу, видно, некогда смотреть на небо. Зачем им впустую смотреть на небесный купол, если в отличие от них, пленников черты оседлости, они находят счастье на земле? Что это за земля такая Америка, где еврею за всю жизнь некогда даже взглянуть на небо?
Шмуле-Сендер забрался в телегу, сел на козлы, обмотал себя вожжами и приготовился было во дворе бани встретить утро.
– Пойди поспи в предбаннике на лавке, – услышал он голос Эфраима. – Мне все равно не спится. Я посторожу твою гнедую. – Он покосился на своего друга в белой сорочке, в штиблетах на босу ногу – возница так спешил, что совсем забыл про чулки.
– Жалеешь? – спросил Эфраим.
– О чем?
– Что поехал со мной?
– Нет, – ответил Шмуле-Сендер. На мгновение ему показалось, что он нашел ее, ту первую свою звезду, но в ней не было ни изначальной яркости, ослепившей его, ни того приманившего тепла.
– Жалеешь… Сам сказал: на похороны едем…
– Вчера сказал одно, сегодня – другое, – признался Шмуле-Сендер. – Слушай ты меня, дурака! Ты ведь сам все знаешь.
– Что?
– Куда бы мы ни ехали, куда бы ни шли, мы едем и едем к нашим детям… А они, Эфраим, идут и едут в противоположную от нас сторону… все дальше и дальше… И никогда мы с ними не встретимся… Что поделаешь, Эфраим, если с детьми можно только прощаться…
Эфраим подавленно молчал.
– Знаешь, когда я смотрю на небо, – продолжал Шмуле-Сендер, – мне и впрямь кажется, что там, в Вильно, ждет меня посланец.
– Какой посланец?
– От Берла… С золотыми часами… Когда я смотрю на небо, я слышу, Эфраим, как они тикают… И не говори мне, что это тикает мое сердце… моя любовь…
Лошадь, встревоженная голосами, залилась протяжным ржанием. Оно долго отдавалось в тихих и звездистых сумерках.
– Мое сердце, Эфраим, грохочет… Моя любовь заливается, ржет, как эта лошадь.
Эфраим слушал, затаив дыхание. Звезды сияли совсем близко, перемигивались, переговаривались.
Неужели, думал Эфраим, и там, в горних высях, есть звезды-родители и звезды-дети? Кажется, до первой звезды так близко, а Юдл Крапивников говорит, что до нее надо лететь – не ехать! – тысячи лет! Господи! Звезде-родительнице к звезде-ребенку лететь тысячи лет! А сколько мы летим?.. Мы, наверно, тоже летим тысячи лет, только иначе, чем Юдл Крапивников, их считаем.
– Ты что-то мне сказал? – встрепенулся Шмуле-Сендер.
Присутствие Эфраима навеяло на возницу предательскую дремоту. Шмуле-Сендер клевал носом, но тут же просыпался, натягивал потуже вожжи и для бодрости принимался шевелить ногой в штиблете.
– Я говорю: куда смотрит Бог? Почему он отдаляет друг от друга всех: и зверей, и птиц, и нас, смертных, и даже звезды на небе? Может, он не отец, а отчим?
– Не богохульствуй, Эфраим. Если хочешь, чтобы он тебе помог – спас от казни твоего Гиршеле, называй его не отчимом, а «татеню» – отцом.
Шмуле-Сендер широко зевнул, прикрыл обмотанными руками рот и сказал:
– Ты про птиц, про зверей, про Бога думаешь. А я думал про свою Фейгу. Она для меня и птица, и зверь, и Бог. Что же мне ей соврать, когда мы приедем обратно?.. Всем умею немножко врать, а ей – ну, хоть убей, нисколечко… Скажу: променял я, Фейгеле, американские часы Берла на эти панталоны и штиблеты. Неплохо придумано, а?
– Неплохо.
– Неплохо-то неплохо. А она мне в ответ: панталоны ты только один можешь носить, а на часы может смотреть все местечко! Эх!.. – вздохнул Шмуле-Сендер. – Давай лучше слушать, как звезды тикают… Забирайся-ка в телегу!
Старик Эфраим залез в телегу, уселся рядом со Шмуле-Сендером – так они сиживали в немыслимо далекой молодости в вырытом окопе на русско-турецкой войне, на которой Шмуле-Сендер удостоился неслыханной для еврея милости – Георгиевского креста третьей степени, – поежился от вечерней прохлады, притулился к водовозу, уставился на звезды. Все небо было в Георгиевских крестах – выбирай любой и вешай на грудь.
Шмуле-Сендер вздыхал, поглаживал панталоны, которыми поразит Фейгу в самое сердце, как когда-то, в день сватовства, когда по совету свата он, вопреки всем обычаям и установлениям, нацепил царскую награду.
Эфраим неотрывно смотрел на звезды и думал о том, что никаких детей у него нет и никогда не было, что он их просто выдумал, что все это – и страхи, и тревоги, и надежды – только сон, долгий, затянувшийся сон, от которого он никак не может отделаться.
Все, думал он, ему приснилось: и Шмуле-Сендер в панталонах и штиблетах, и нищий Авнер, бредущий в чем мать родила среди деревьев в лесу, и этот молодой человек, вознамерившийся добраться пешком до Палестины и уже перешагнувший через их заботы и беды.
Если раньше поездка в Вильно казалась дерзостью, чуть ли не вызовом судьбе, то теперь старик Эфраим понимал всю ее бессмыслицу, невообразимую вздорность, столь свойственную сну.
Сон петлял, как дорога, и старику Эфраиму хотелось только одного: чтоб больше не было ни остановок, ни развилок, чтобы все как можно скорее оборвалось.
Отчаяние Эфраима усугублялось тем, что и возвращаться назад, в Мишкине, к своим камням и козе, к рабби Авиэзеру ему не хотелось.
– Ее зовут Казе, – неожиданно сказал возница.
– Кого?
– Ту литвинку, которая дала мне овес. Мужик ни за что не дал бы. Ни за что.
– Почему?
– Мужик нашего брата не жалует. Не сеем, мол, не пашем.
– О чем ты, Шмуле-Сендер, думаешь? – удивился Эфраим.
– О чем? Обо всем. Об этой литвинке… О моей Фейге – птице-звере-боге, об этом Шае, который в банные дни оставляет в предбанниках свою одежду… А ты… ты о чем думаешь?
– О смерти, – сказал Эфраим.
– И что ты о ней думаешь?
– Думаю, что она лучше жизни.
– Обе они наши мучительницы, Эфраим! Обе! Смотри – звезда упала!
– Смерть добрей, – сказал каменотес.
– Смотри, смотри! – гнался пальцем за звездой Шмуле-Сендер. – Вот бы и человеку так. А?
– Как?
– Упасть светясь… Светясь и скатываясь, – промолвил Шмуле-Сендер. – И чтобы кто-нибудь на нас, падающих, загляделся. Выйдет, например, Берл со своими Джорджем и Евой, вскинет голову и скажет: «Дети! Смотрите! Вон ваш дедушка Шмуле-Сендер Лазарек падает. А вот ваша бабушка Фейга летит. А вот их сосед – каменотес Эфраим Дудак…» Ведь на небо, Эфраим, смотрят не зря. Чтобы что-нибудь увидеть. Ведь небо не яма, а окно.
– Окно в яму, – сказал Эфраим.
Лошадь, похоже, спала. Спина ее едва заметно подрагивала, и от этого подрагивания становилось теплей. Иногда гнедая поднимала ногу и торжественно, бесшумно опускала ее – наверно, видела какой-нибудь сон. Лошадям, как и людям, тоже снятся сны, но в отличие от людских сны лошадей никогда не сбываются и всегда пахнут сеном; небеса им даже во сне недоступны.
Тихо посапывал и Шмуле-Сендер.
Только старик Эфраим бодрствовал. Ему казалось: уснет и не проснется. Он глядел то на маячившие вдали дома местечка, то на круп лошади, то на усыпанный звездами небосвод.
Из предбанника неслышно выскользнул Авнер.
– А тебе чего не спится? – окликнул его старик Эфраим.
– Весна, – сказал нищий. – С тех пор, как я переоделся в барахло Шмуле-Сендера, меня все время тянет к его лошади… – прыснул он.
Старику Эфраиму не терпелось, чтобы Авнер ушел, оставил его наедине со спящим Шмуле-Сендером, с лошадью, со звездами, но нищий и не собирался уходить.
– Ты помнишь мой изюм и мою корицу?
Этот вопрос Эфраим уже слышал тысячу раз.
– А ты знаешь, Эфраим, почему я отказался облачиться в одежду этого реб Шаи?
Эфраим, конечно, догадывался, почему Авнер не облачился в эти панталоны и штиблеты. Он снова почувствовал бы себя лавочником Авнером Розенталем. В панталонах и штиблетах он не мог бы проехать вместе с ними ни одной версты; в панталонах и штиблетах он ни у кого на свете не попросил бы овса.
– В панталонах и штиблетах, Эфраим, можно продавать колониальные товары, но нельзя просить милостыню… Господи! – Авнер зацепился взглядом за звезду. – Где они, мои колониальные товары?
– Не гневи Бога, – сказал старик Эфраим.
Он не понимал, как можно все время трепыхаться, словно в неводе, в прошлом и даже не пытаться вырваться из этой сети, пропахшей изюмом и корицей лавки, из этого дома на базарной площади, в котором если чего и не хватало, то только птичьего молока.
– Твоя беда больше, – сказал Авнер. – Но у тебя, кроме Гирша, есть еще другие сыновья и дочка в Киеве… А у меня, кроме моей лавочки, ничего не было и никогда не будет. Могли ведь в тот день сгореть синагога или костел, или корчма Ешуа Манделя. Почему же Всевышний выбрал именно меня, Авнера Розенталя? Почему? Почему он выбрал не Берла, не Семена, а твоего Гирша? Чем мы перед ним провинились?
– Авнер, – спокойно ответил Эфраим. – Я согласен, чтобы у меня все сгорело… все до нитки… чтобы я сгорел… чтобы мой дом сгорел… только бы огонь детей моих не трогал.
– А зачем… зачем, Эфраим, они в этот огонь лезут?
– Затем, что не умеют возле него греться.
Тишина сомкнулась над ними, уплотнилась; слова вдруг утонули в ней, как брошенные в реку камешки; небо на востоке зарозовелось, зарумянилось; оно походило на огромный под в нагревающейся печи.
Лошадь зашелестела гривой, и этот шелест, эта румяность раскинувшегося простора, это зыбкое посапывание Шмуле-Сендера слились в один призыв: в дорогу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.