Текст книги "Новый американец"
Автор книги: Григорий Рыскин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)
отом мы долго спускались по темной лестнице. Он хватался за перила, с грохотом ронял костыли, я искал их в темноте, перетаскивал его на спине через дорогу. Проволочная борода колола мой взопревший затылок.
Когда мы взгромоздились по лестнице в прокуренную коммунальную клеть, девушка-философ, председательница семинара, отчитала нас за опоздание. Пир ума подходил к концу. Плотный человек в польском джинсовом костюме, развалясь на узкой оттоманке, двигая хохляцкими усами, набрасывал фломастером портреты присутствовавших и раздавал, успевая при этом подавать реплики:
– Церковь – тело Христово? Вы говорите – тело. Какое же это тело, когда порой не знаешь, кому исповедуешься, священнику или майору.
– Нужна жертва, – говорил длинноволосый, бледный, в стальных очках. – Это ли мужество – жить в Париже, печататься в «Континенте»? Здесь каждую минуту могут убить.
– У нас в Ленинграде – больная ситуация, – вступил поэт. – Этот уехал, тот подает. Все сидят на чемоданах. Идеология мертва. Но она как воздухонепроницаемая пленка, дышать не дает.
Все сидели на полу, на ковре. Единственный стул был предложен поэту. Пещерная дикость его гривы клубилась. Черные расширенные зрачки дрожали. Неожиданно он смолкал, как бы прислушиваясь к звукам своего голоса.
– Но ведь есть же движение к лучшему, – сказал кто-то лысый из-за дивана, – по миллиметру. Не понимаю, как можно уезжать, будучи христианином.
– Я принадлежу всему миру, – перебила стоящая на коленях девушка-философ, откинув сильной ловкой рукой длинные рыжие волосы. – Я свободный человек и принадлежу всему миру.
– Но ведь на Западе ощущение тупика, – сказал портретист. – Спроси Лукино. Ну объясни им, Лукино!
– Вы плохо представляете себе нашу духовную ситуацию, – сказал тонколицый зеленоглазый итальянец с шапкой русых волос. Он говорил по-русски как прибалт. – Мне кажется, у вас больше духовного здоровья.
– Надоело, все надоело, – восклицала перед уходом некрасивая, монголовидная девица, натягивая грязненький белесый плащик. – Здесь говно и там говно. А пошли б вы все в баню.
* * *
На следующее утро я и в самом деле пошел в баню на Достоевского. Знакомая старуха алкашка с сиреневой татуировкой на обезьяньей ладошке продала мне у входа березовый свежий букет. В предбаннике распаренный квадратный мужик с нахальным розовым фаллосом, харкнув на липкий пол, присосался к пивному горлу.
Два чистеньких молодых человека с золотыми медальонами на цепочках, завернувшись в крахмал простыней, разливали из запотелой бутылки вино в хрустальные стаканчики. Сделают по глотку, кисленькими конфетами засосут, затянутся «Мальборо». Таксисты.
– Ко мне фраер вчера на Московском садится. Еврейчик. Перстень во, с горшок. Куда? В гавань. Давай, говорит, в чмон. Пока до гавани довез, полсотни ему просадил.
– А мне моя Алка без полсотни не дает. Приезжаю после смены, деньги на бочку.
Распаренный, с пупом, утонувшим в жиру, является в клубах предбанного пара Эмиль Аршин.
– Здорово, my darling. – Это он мне.
– Здорово.
Заворачивается в простыню, раскидывается вальяжным римским сенатором.
– Так что, уезжать – не уезжать? Лично я в сомнении. Понимаешь, тут у нас есть капуста, но нет товаров. Terrible. Там у них есть товары, но будет ли у нас капуста? Но все ж интересно, потому что наш апогей здесь пройден. Там же можно второе дыхание обрести.
3
В парилке березовый банный пир был в разгаре. Давешний широкий мужик подбрасывал ковшиком. Аккуратно, на самом донышке, грамм по сто пятьдесят. В раскаленную каменку.
– А ну-ка еще, Кирюха.
– Камней-то не залейте, мужики.
Подавальщику приносят бутылку пива, и он наливает в ковшик. Швыряет красиво, с оттяжкой. Деревенский хлебный запах плывет по парной. Березовый смачный перехлест, сладостное покряхтывание, стоны, вдохновенная матерщина. Вот так бы и жить – в ликовании плоти, в наслаждении звуками родной речи, смирив гордыню. А потом уехать учителем в тверскую деревню. Небось в деревне и с пятым пунктом берут. Есть такое занятие – жить. Просто жить. И вот выносишь свое тело, как раскаленную домну, под прохладные струи и, отдышавшись, сменив отработанный веник, опять поднимаешься под потолок и наслаждаешься бесконечно.
Все суета. Но суета – прекрасное обезболивающее средство. При зубной боли человек мечется из угла в угол. Суета – лучшая анестезия. Вот здесь, у Аничкова моста, только что стоял Яша Винковецкий, в черном бархатном берете, с волосами до плеч. Художник и геолог. Он уже никогда не будет здесь стоять. А в лавке писателя совсем недавно листал книгу Иосиф Бродский. После каждого остается пустота. В застывшей лаве Помпеи обнаружены пустоты в форме человеческих фигур.
Сквозь туман поднимается на верхний полок розовый йоркшир Эмиль Аршин. Усаживается, отдуваясь. Обдает меня коньячным духом:
– Забыл сказать: Амбарцумов уезжает. Они его сначала повязали. Полковник говорит: Вена или «Кресты». Амбарцумов говорит: естественно, Вена. Они у него до этого книгу рассыпали. Terrible. Я ведь тоже подал. Неделю назад.
Он возрос посреди богатейшей домашней библиотеки, средь цадиков, книжников, мудрецов. Отец Эмиля был таким выдающимся знатоком английского, что даже работникам «Интуриста» преподавал. Из английского Эмиль усвоил только одно слово – terrible. Произносил его со страшным лицом, раскатисто, невпопад, пугал ребятишек в детском саду.
– Какого, однако, монстра я породил, – хватал себя за голову, явившись на кафедру, Аршин-отец.
Пройдя через пень-колоду школьный курс, Аршин подал в мореходку. Проплавав пару лет на лесовозе «Росомаха», Эмиль привез в Питер неистребимый дух кубрика. Был определен по протекции в сельхозотдел телевидения.
В кожаном пальто до пят, с футбольными пуговицами, явился в Черновцы со съемочной группой, снимать фильм о свиноводах Украины. Оттуда привез волоокую, белотелую еврейку. Стал вить гнездо. Таков был Эмиль Аршин. Не высок и не мал, не красавец и не урод, не брюнет, но лишь отчасти белокур.
Однажды где-то в сочинском ресторане заговорили об отъезде. Быть отъезжающим становилось модно.
– А почему б не уехать, славяне? – сказал Аршин. – Тут у нас есть капуста, но нет товара, там у них есть товар, но будет ли у нас капуста? Terrible. Но все ж интересно, славяне.
И пошел кураж.
– Где купить чемоданы, славяне?
– Большие чемоданы в Таллине.
– А где брезентовую куртку на молнии для американских сигарет? (Сигареты купить в Берлине, сделать навар в Вене.)
– Брезентовые – у портного Мони на Красной.
Опохмелившись с утра, после ночных проводов, Эмиль явился в аэропорт в благорастворении. С женой Региной и сыном Рудиком.
– Не волнуйся, – сказал чернявый таксист, получив чаевые, – работу в Нью-Йорке найдешь с колес. Там такси желтые в шашечку.
– Не хочу в такси, – обиделся Аршин. – Я в Нью-Йорке собственную газету открою.
– Не бойся, хавер[9]9
Хавер – друг (идиш)
[Закрыть], – сказал таксист. – Там клиент толстым стеклом отгорожен. Пуленепробиваемым.
– Обижаешь, Федя, – сказал Аршин, – я в Нью-Йорке собственную газету сотворю. Еще услышишь.
В толпе отъезжанцев сквозила нервозность. Ибо была смена свирепого таможенника, по кличке Штурмбанфюрер. Упористый человечек с усами скобкой прошивал отщепенцев стальным взглядом. Его выпуклая грудь была увешана медальками. Когда он склонился над чемоданом, на самой большой медали сверкнуло: «Отличнику таможенного досмотра».
– Не гляди на него, он не любит, – шепнула Регина.
– А помнишь, у наших соседей был бульдог Митька, тоже весь в медалях, – прокомментировал Аршин.
– Вечно ты некстати с воспоминаниями.
Додик, вторая скрипка симфонического оркестра, ел серебряной ложкой красную икру из жестяной банки.
– Штурмбанфюрер не пропустил, родни нету, теперь давись…
– Давай помогу, – сказал Аршин и, раскрыв шведский нож с ложечкой, присоседился к банке.
– Мать твою! – вдруг возопил увешанный младенцами красавец.
– Вечно тебе моя мама мешает, – сказала худенькая усталая женщина и обдала взглядом, исполненным тихой любви.
– Мать твою! – продолжал красавец, отряхивая младенцев.
– Ну что опять, Сашенька?
– Доллары за унитазом забыл, законные.
И помчался к такси на оленьих ногах, сходя на бегу с ума…
И не успеть бы ему, ежели бы не отличник шмона. Ибо в жизни всегда есть место подвигам. Отличник выволок из шмональной комнаты белого как мел разутого человека в пыжиковой шапке и нерпяной шубе. На большом волосатом пальце правой ноги червонным золотом горел громадный перстень с бриллиантом.
– Каратов на двенадцать будет, – сказал виолончелист. – За каждый по годку.
Когда Аршин прошел через железные воротца и понял, что пронесло, он так вдохновился, что расцеловал рыжего пограничника по кличке Карацупа. Но главный кураж разыгрался на трапе. Поднявшись на высоту, как на трибуну, Эмиль Аршин расстегнул брючную мотню и выволок внушительный детородный орган. При этом он совершил им крестное знамение над толпой. Толпа возликовала и зааплодировала. Тогда Аршин сорвал с головы роскошную пыжиковую шапку, швырнул ее в пограничника Карацупу, которого возлюбил.
* * *
Портье из венского ХИАСа говорил по-русски, как жид из антисемитского анекдота:
– Потише там, потише, ви не в колхозе.
Не понимает: еврей в колхозе – это же анекдот. В толпе рядом со мной усталая женщина с ребенком. Ее оттирают наглые одесские дядьки. Все пробиваются к портье, составляющему список на Рим. Мне удалось приблизиться к его конторке. Хватаю список, вписываю фамилию женщины.
– Ви неумный человек, – ругается портье.
Ну что здесь можно доказать? Кому? Администратор ХИАСа, неопрятный человек с перхотью на плечах пиджака, с нервным тиком щеки, через каждый час направляется в кофейную комнату, возвращается сквозь толпу с чашкой кофе. Расплескивает, дергает щекой, как бы подмигивает.
Вот прошел в кофейную комнату молодой человек Шимон, идейно убежденный сионист. Расстегнув на груди рубаху, демонстрирует золотой могендовид. Шимон тоже постоянно пьет кофе и куда-то исчезает. О нем говорят в толпе приглушенными уважительными голосами:
– Разведчик.
Шимон задает всем один и тот же вопрос:
– Знаете ли отказников?
Фамилий никто не называет. На всякий случай.
В комнате «Джойнта» равнодушная усталая женщина. На малороссийском диалекте с еврейским фразовым ударением томительно расспрашивает:
– А как звали вашу бабушку?
– Бабушку звали Хая-Сора.
– А дедушку?
– Дедушку звали Исроил.
А потом уходит пить кофе.
Содом ХИАСа. Все то же и те же. Одурманенный, потрясенный мальчик клонится на плечо растрепанной матери. Старик в черной мерлушковой шапке: жара, а не снимает.
– Присядьте хоть на краешек подоконника. Присядьте, шлимазл[10]10
Шлимазл – неудачник (идиш)
[Закрыть], а то займут, – говорит красавица невестка, с темными очами, белокожая.
В узких коридорах тромб человеческих тел…
– Я слесарь, – говорит человек с греческим носом. – Из Херсона. Ну что я там имел? Битере трерн[11]11
Битере трерн – горькие слезы (идиш)
[Закрыть]. Так это еще хорошо. А люди имеют семьдесят в месяц, и кусок мяса не купить. В Штатах я буду иметь хорошую копейку.
– Слесарь-еврей – это наверняка хороший слесарь.
– Я думаю.
У слесаря трое детей. Поди и припади к народу своему, о слесарь. Но слесарь едет в Штаты и только в Штаты.
Шимон-разведчик рассекает толпу вальяжным телом:
– Семья Гамарник, войдите.
Щелкает ключом. Ожидание. Час, второй.
– Это трагедия, трагедия еврейского народа, – говорит виолончелист из Киева. – Зачем они едут, куда?
– Это, наверно, потому, что мы не едем в Израиль, – говорит осанистый одессит, – но все равно нужно обращаться по-человечески.
– Э-э-э… Всем надо в Израиль…
– Вот и езжайте.
– Я бы поехал, но у меня в Америке сын.
– Езжайте в Израиль, потом приедет сын.
– Э-э-э… Вот если бы так было: с самого начала едут в Израиль.
Что вы хотите, они правильно делают, что обращаются с нами так. Мы предатели еврейского народа.
– Какие предатели! – возмущается осанистый. – Я воевал, прошел от Ленинграда до Берлина. Орденоносец. Не будь таких, не было бы Израиля.
– Послушайте, о чем они говорят битых два часа? О чем можно говорить два часа?
– Ну, он разведчик. У него своя работа. Ви знаете, что такое израильская разведка?
Наконец-то Шимон выпускает Гамарников.
– Послушайте, – взрывается фронтовик, – когда прекратится это безобразие? Здесь старики, дети.
Разведчик отвечает не сразу. Разведчик взвешивает каждое слово:
– Послушайте, не людям из Советского Союза учить меня. Я вас сюда звал? Скажите, кто вас сюда звал?[12]12
Имеется в виду – вас вызывали в Израиль, а не в Америку
[Закрыть]
Фронтовик белеет с лица.
4
Прогуливаясь после полуночи по Кертнерштрассе, я увидел немыслимую фигуру десантника неведомой страны. Он был в зеленой лягушачьей униформе, в солдатских шнурованных бутсах. Головой десантник сшибал мартовские сосульки. Он вел на поводке толстенького фокстерьера и нежно беседовал с ним.
– Даже в Вене спасу нет от этих фрайеров из «Сайгона», – сказал вместо приветствия Амбарцумов. Это был, конечно, он. – Хоть на Ринге «Сайгон» открывай.
– Ничего не получится, публика не та. Ты только посмотри, кто едет.
Мы вышли на Ринг. У подъезда стоял румяный полицейский в золотых очках, похожий на кандидата наук.
– С тобой-то наверняка все хорошо, Амбарцумов, тебя вон классик в аэропорту лобызал.
– Иуда тоже Христа лобызал. Знаешь, сколько они платят за рассказ? Пообедать с дамой не хватит. На пару пива с бутербродами. А моя Ленка в Квинсе только за квартиру триста выкладывает.
– Тебе хорошо, тебя ждут.
– Может, заборы красить придется.
– С таким скелетом, как у тебя?
– А может, продать скелет в анатомический театр?
Мы шли по туманному Рингу. Громадные вязы были в сосульках и звенели. Я всегда видел его в обществе карликов и уродов. Вот и мне выпало при нем играть эту роль.
На другой день Амбарцумов читал свои рассказы в венской штаб-квартире эмигрантского издательства. Публика была разномастная. Тут был философ из Ленинграда, уголовник из Черновцов, широко представлен был щелкопер. Тут был ленинградский диссидент Севрюга, человек с решительным монгольским лицом. Его проломленный когда-то череп походил на разбитое страусиное яйцо. Тут был поношенный лысый писатель с грустными глазами алкаша, писавший исключительно матерщиной. Тут была дама-музыковед с фанатичным блеском в антрацитовых глазах. Она только что переправила на Запад трактат о гомосексуализме Чайковского.
Иные шустрые личности пришли просто чайком побаловаться, бутербродик перехватить. Их изготовлял представитель издательства, человек с мягкой улыбкой, заросший спиральными кудрями, похожий на черный одуванчик. Иные ловкачи все намеревались позвонить на халяву в Париж, Нью-Йорк, Тель-Авив. Но телефонный диск был крепко прихвачен тяжеленьким стальным замком.
Амбарцумов читал артистично, без нажима. У него был красивый баритон. Его фраза была, как текинская лошадь, ни унции жира, только мышцы и кости. Особенно хороши были диалоги. Ироничные, парадоксальные. Амбарцумов ничего не выдумывал. Все его прототипы были мне хорошо знакомы. Но то была все-таки живопись, а не фотография. Этот бархатистый карточный валет с глазами цвета конского каштана был Писатель. И с этим ничего нельзя было поделать.
Потом мы шли по мосту над мелководной речушкой. Амбарцумов с Севрюгой, я – с приотставшей толпой. Севрюга подбивал Амбарцумова на выпивку:
– У меня водяры на любой вкус, под икорку…
– Понимаешь, зашитый я.
– Обижаешь, – не унимался Севрюга.
Теперь у Амбарцумова был новый буффон, и он во мне не нуждался.
* * *
По приезде в Нью-Йорк я тотчас явился к старику Чарских[13]13
Имеется в виду редактор эмигрантской газеты Седых Яков Моисеевич
[Закрыть]. Его кабинет напоминал выставку подарков. Тут была хохломская балалайка, льняные полотенца с петухами, граненый тульский самовар. Дары третьей волны. Он сидел в вольтеровском кресле за широким столом красного дерева, под портретом царя-мученика, чистый, промытый, моложавый, как будто только что набальзамированный. Вычитывал по мокрой полосе свою статьюшку, разглядывал каждую буковку сквозь тяжелую лупу с советским знаком качества. Когда старик Чарских отдал полосу секретарю, под ней обнаружилась палехская шкатулка, приспособленная для сигар. По черному фону скакал Василий Иванович в бурой бурке на белом коне.
С приходом третьей волны косяком потянулся к старикашке страждущий щелкопер. Но было непонятно, почему Чарских зачислил в штат гнилозубую, бесцветную, как моль, Риту Штоль, писавшую как провинциальная гимназистка, и отказал крепкому профессиональному Поляковскому[14]14
Имеется в виду писатель Марк Поповский
[Закрыть], члену ССП, автору пятнадцати книг.
Поначалу мне думалось так: я попадаю на свободный рынок труда. Будет буря, мы покажем острие своей шашки. Но до этого даже не дошло. Шахматная доска оказалась такой тесной, на ней толпилось так много фигур, что для правил просто не хватило места. Конь прыгал по прямой, как слон. Ладья выписывала буквы «г». Ферзь выполнял функции пешки, а пешка стала королем. Старик Чарских мне сказал:
– Ступайте-ка учиться на автомеханика, молодой человек. И пишите в нашу газету. Писать нужно не для заработка, а из любви.
После того как он мне отказал, я навострился на радиостанцию «Вольность». Там сидели какие-то невнятные личности. Никто из них за целую жизнь не написал ни единой статьи. Когда я пришел наниматься, дали читануть текст. Потом меня принял человек с желтыми львиными глазами, рыжей гривой до плеч и таким широким носом, что уж совершенно был похож на льва. При этом он не разговаривал, а булькал и сипел, как самовар. У льва была вырвана трахея, на месте которой открывалась кровавая влажная дыра, через нее он и дышал.
– Вы не подходите нам по голосу, – пробулькал Лев.
– Но в Союзе я был мастером художественного слова.
– Здесь не Союз. Другой человек, принявший меня на радиостанции, грассировал, как француз. При этом он произносил ГА-ВА-ВА вместо голова. Это вообще был удивительный человек. У него в кабинете, на уровне головы, висела икона Божьей Матери Троеручицы, и он постоянно прикладывался к ее серебряному окладу. Я попросил выслушать меня, но он сказал:
– Ста-г-г-г-ик. У нас сегодня па-г-г-г-ти. Заскакивай в следующий газ, стагик[15]15
Имеется в виду заведующий русской редакцией радиостанции «Свобода» Гендлер
[Закрыть].
Русский щелкопер в эмиграции – как заяц на бревнышке. Кругом холодная бездонная жуть. И вот это шаткое бревнышко под тобой, с которого могут ежеминутно столкнуть. Поэтому у зайца на бревнышке отрастают когти.
* * *
Подо мной бревнышка не было, и потому я стал маляром. Помнится, отремонтировал комнату бруклинскому хасиду, и он дал мне новенькую сотенную. Нужно было харьковской тетке шубу купить. В магазине на Диленси ко мне вышел Коля, стройный человек в серой тройке, похожий на адвоката. Я примерил шубу (тетка была моей комплекции), вручил стодолларовую. Коля взял ассигнацию, пошел за перегородку. Я устремился за ним. Он положил ее под стекло, включил сильный свет, сверкнул перстнем:
– Можете подтереться.
– Фальшивая? – спросил я фальцетом и мгновенно взмок под шубой. Коля не удостоил меня ответом.
Я знал, что нужно делать. Я угоню самосвал и въеду на самосвале в дом к хасиду… У португальского ресторана маленький изящный португалец переворачивал на жаровне решетку с жареными сардинами. Я вошел внутрь. У официанта на скуле была маленькая рыбка из серебряных блесток. И он что-то напевал, принимая мой заказ. У них у всех здесь были такие рыбки. Он принес мне кастрюлю, наполненную желтым рисом с креветками. Я заказал кувшин пива. Оно было свежее и холодное, рис горяч, креветки нежны. Я ел и думал: если у них есть такая же машинка, как у Коли, меня повяжут. Официант принес счет. Я направился к кассе. Красавец усач с золотой рыбкой на скуле весело щелкнул кассовым аппаратом. Я дал ему сотенную, и он бодро отсчитал мне восемьдесят пять долларов сдачи. Я подарил официанту хрустящую пятеру, он распахнул передо мной дверь, и тут я увидел Амбарцумова.
Он шел мне навстречу, в его походке было что-то хасидское. Амбарцумов шел на своих длинных тонких ногах как-то расслабленно: пятки вместе, носки врозь. На голове у него было что-то вроде ермолки, и он был небрит. Я подумал: ему вполне пошли бы длинные, свернутые в диалектическую спираль пейсы. В нем явно сквозь бархат Кавказа проступал иудей. Так думал я, наблюдая идущего в ярких лучах Амбарцумова.
– Ну как дела, старик? – спросил он.
– Безнадюга. Ищу работу.
– У меня есть для тебя работа. Пойдем.
Мы поднялись по грязной лестнице в душную комнату без окон. Толпа эмигрантов-энтузиастов готовила новорожденный еженедельник к отправке по почте. Газета сворачивалась в трубку, на нее надевался поясок с адресом.
– Я ищу работу, а не возможности проявить энтузиазм, – сказал я.
– Газета начинается с энтузиазма, – сказал Амбарцумов.
– На энтузиазме далеко не уедешь.
– Не надо далеко.
– Пусть страна ищет героев, – сказал я.
С самого начала они стали играть не по правилам.
5
Поначалу была радостная встреча. Газеты с читателем. Мы делали ее, как запорожцы писали письмо турецкому султану. Набежали пестрой, бестолковой толпой. И все же поначалу каждое лыко было в строку: мы выражали чувства и мысли третьей волны, и нас полюбили. И даже поопавшие черты Эмиля Аршина приобрели некую осмысленность. Мишка Адлер мелькал, как белка в колесе. И только слышалось где-то вдали: старичочек, старичочек. Третья волна подхватила нас и понесла на гребне, лаская.
Но чтоб газету делать, надо дебит с кредитом сводить. Ибо в Америке ты сам себе отдел агитации и пропаганды. Поначалу они держались плотно сбитой стаей: Аршин, Адлер, Амбарцумов, Ю. В редакции все делились на чистых и нечистых: чистые получали зарплату, нечистые – нет. Предполагалось, нечистым тридцатки за статью хватит – стоимость обеда на двоих. Нечистые будут и так вкалывать, из стремления к самовыражению.
И все-таки то был самый задушевный период нашего эмигрантского существования. Мы пытались построить хрустальный дворец бесцензурного журнализма. Мы выражали противоречивые настроения эмиграции: ее оптимизм и разочарования.
В редакции пол не подметался. Ободранный диван не был знаком с пылесосом. Было неприбрано, как в хлеву, и весело, как в пивной. Здесь стучали на «ундервудах», пели, пили, матерились, закусывали. Тут являлись невообразимые личности. Вваливался одичавший столбовой дворянин с расстегнутой мотней, зеленым от запоя лицом, поросшим серебряной щетиной. Он приносил интересные статьи о живописи. Ему наливали стакан. Перекрестившись, русский дворянин выпивал и переходил на французский[16]16
Имеется в виду Завалишин – потомок декабриста, оставившего интересную книгу воспоминаний
[Закрыть].
Являлся другой алкаш. Тощий, плюгавый, неопределенного возраста. Бродяга с чистыми голубыми глазами. Этот приносил статьи о переселении душ. Садился на стул посредине комнаты и беззвучно рыдал. Ему собирали по доллару на опохмел.
Приходил известный коллекционер абстрактных полотен. Желчный человек с черными горящими глазами, бледный от ненависти к большевизму. Он садился в ободранное кресло к телефону и заказывал Париж. Когда кто-нибудь пытался прекратить ограбление, коллекционер возмущался:
– Вы, молодой человек, филистер. Смысл вашего существования в том, чтобы есть, пить, спать. Когда вы звоните по телефону, то и в самом деле грабите редакцию.
– А что делаете вы в данный момент?
– Борюсь с большевизмом.
Но из всех этих непристойностей рождалась талантливая газета. И всему причиной были Ю[17]17
Имеются в виду Вайль и Генис
[Закрыть]. Они были тугоплавки. В нерусской жизни, среди дикарей Огненной Земли, пингвинов Антарктиды, они могли быть только русскоязычными литераторами и никем иным. Алкаши, циники, остроумцы, они потешались над собой, над миром, надо мной. Я впервые увидел их, когда они сидели в ресторане и обедали. Меня поразила громадность их стейков, а также разнообразие гарнира. Тут были жареный картофель, маринованные грибочки, пикули. Все было приправлено перчиком, лучком. При этом они пили «Смирновскую» и улыбались. Их носы светились, как электрические лампочки. Я немедленно заказал того же и стал пировать вместе с ними. Таль был жадный на водку. Он был толст, необуздан в еде и выпивке. То была царственная толстобрюхость, при которой не утрачено изящество. Таль был блондин с русой раскидистой бородой.
На Рождество он подрабатывал тайно Санта-Клаусом в городке Морристаун. Пятьдесят долларов в час. Перес наряжался оленем за тридцать пять.
У них были одинаковые голубые, веселые глаза, но Перес был тощий брюнет с носом, как у баклана. И борода у него была тощая.
Они удивительно спелись. Так как они постоянные соавторы, для меня они просто Ю. Толстый и тонкий. Единое веселое существо.
И даже когда они работали, это все равно был пир. После своей малярки, с очками в крапинку, я заходил к ним в редакцию, где верстался номер. Тут всегда было что-то вкусное. Шашлыки, устрицы, жареные грибы. И даже когда у них обсуждалось что-нибудь деловое или просто сплетничали, при этом кто-нибудь выпивал и закусывал. Угостив меня, они переходили к оскорблениям:
– Опять ты в статье напутал.
– Это от тяжелого физического труда. Память сдает.
– Все жалуются на забывчивость, но никто – на глупость.
– Между прочим, мне скоро пятьдесят.
– Мудрость – это не морщины, а извилины.
Но все равно с ними мне было хорошо. Мы делали интересную газету, и нас любили. Они были как два мощных винта на самолетных крыльях. Однажды мне приснился сон: громадный черный Амбарцумов летит, заслонив полнеба. А от рук у него – два серебряных пропеллера: Таль и Перес.
* * *
Нам не хватало капиталистического рационализма – да и откуда было взяться ему? В нас было пренебрежительно-барственное отношение к рационализму. Мы пытались делать газету – властительницу дум, а газета – такой же продукт, как колбаса. Газета должна быть цехом, а мы сотворили обломовку.
Наша реакция на события была эмоционально-романтической. Мы не могли позволить себе анализа, вдумчивого труда, потому что за него нужно было и платить всерьез, а не символическую сумму. Финансовая база эмигрантского еженедельника была утлой. Для того чтобы работать всерьез, нужно было поехать в библиотеку, составить досье, проанализировать. Нужно было перечеркивать, переписывать, заглядывать в справочники. Для того чтобы так работать, нужно было платить профессионалу ровно в десять раз больше того, что нам платили. Когда мы растратили запас старых впечатлений, серьезный журнализм стал невозможен.
Наш читатель адаптировался к новой реальности, изучал английский, стремительно входил в средний класс, переезжал в пригород, автомобилизировался, осваивал англоязычную культуру, путешествовал. Мы же были люмпены, люди без постоянного заработка и статуса. Газета становилась чтением для пенсионеров и лавочников, прибежищем убожеств, местом, где озлобленный аутсайдер сублимировал свое раздражение.
* * *
Мать просыпалась вместе со мной от рева будильника. И начинала проклинать Эмиля Аршина на языке идиш:
– Ах, чтоб у тебя пупок развязался, нарыв тебе на язык, саван на твое тело…
Покуда я вставал, умывался, одевался, она все проклинала его. Наверняка с Аршином в этот момент происходило что-то нехорошее: например, начинались боли в печени или еще что-нибудь, – такие проклятия не могли пройти бесследно.
Потом я выплывал на своей каштановой «ле сабре» и плавно крейсировал по брусчатке, медленно сворачивал в тоннель. На углу Двадцать шестой и Парк-авеню стояла красивая проститутка. Итальянка, но у нее было русское имя – Нина. Нина прохаживалась на длинных стройных ногах и непрерывно курила. У нее была нервная походка девушки из кордебалета. Мы были знакомы года три. И если я останавливался под красным, Нина подходила ко мне.
– Как бизнес, Нина?
– Если б еще один клиент, было бы неплохо. Не хочешь задержаться на полчаса?
– Я при деле.
– Тоже мне дело!
Но я не обижался. В это утро мне нравилось все. И проститутка Нина, и ее «пимп» – красавчик Анжело, надраивавший свою «тойоту» на углу Двадцать седьмой и Парк-авеню. Мне нравилось сворачивать на Тридцать пятую, с ревом врываться во второй тоннель, мчаться по бетонной трубе, как Джеймс Бонд, ощущая под капотом мощь ста пятидесяти лошадей.
Я подкатывал к китайской типографии, когда начинало светать, но еще не погасли фонари. Моросило, восходящее солнце светило, как матовая лампа.
Моя каштановая «ле сабра», длинная, как баржа, лоснилась, и от нее поднимался пар.
Я звонил у входа, и мне отпирала китаянка. У нее были прямые китайские волосы, такие черные и блестящие, как будто кто-то взял кисточку и покрыл их лаком. Это была необыкновенная китаянка. На ней было красное платье и красные лакированные туфли, и она постукивала каблучками по бетонному полу, как горная коза.
Газета уже лежала на деревянном поддоне. И я сразу узнавал ее среди греческих, иранских, китайских. От всех исходил приятный нефтяной запах. Они пахли, как «Комсомолец Туркменистана» на рассвете двадцать пять лет назад, когда я шел вдоль фиолетового Копет-Дага, перечитывал свою статью, останавливался и смотрел, как в предгорьях раскрываются тюльпаны. А китаянка все стучала и стучала каблучками.
Я подходил к газетному штабелю и брал номер. С треском перекидывал страницы. Потом разыскивал пневматическую тачку с двумя лыжами на роликах и подводил под деревянный поддон. Иногда, когда я вывозил штабель, большая белая чайка прохаживалась по капоту, шлепая перепончатыми лапами. Я сгонял ее, открывал багажник и двери. Моя «ле сабра» становилась похожей на большую рыбу с каштановыми плавниками. И я загружал ее газетными пачками, оставляя пространство для себя. Я любил все, что относилось к газете: и этот нефтяной запах, и китаянку, и чайку. Это было единственное, что я любил, без чего становился злым и несчастным. Хотя мне платили символическую сумму.
Мой «бьюик» перевозил полтиража без натуги, у него был мотор, как у трактора К-701. Когда я подъезжал к тоннелю, был трафик и приходилось стоять. И я читал газету, положив ее на руль, как на кафедру. В нашей команде было три острые шашки, три «гурды»: Ю, Амбарцумов и я. И хотя Амбарцумов нередко халтурил, сберегая силы для главного, его колонки редактора были настоящие, и мне доставляло удовольствие читать их по утрам.
Мой «бьюик» в трафике жрал бензин, как крокодил, но зато в нем я чувствовал себя безопасно, словно в танке. От тех двадцати пяти долларов, что платили за перевозку Аршин и Адлер, мне оставалось пятнадцать, если вычесть толы и бензин. По Седьмой авеню до Двадцать пятой стрит, где находилась почта, я продвигался медленно в тесной толпе машин. Конечно, они мне платили оскорбительно мало. Аршин, видимо, считал меня идиотом. Мне предстояло разгрузить машину на почте, оформить бумаги. На пятнадцать долларов нельзя было даже пообедать вдвоем. Я всегда мог отказаться, но не отказывался.
На углу Двадцатой и Седьмой три одинаковых китайца в синей чесуче ловили такси. Вокруг меня были желтые кебы, как будто я плыл по желтой реке Хуанхе. Но на Двадцать седьмой было пустынно. Там у почты уже лежал деревянный поддон с круглыми каплями росы на неструганых досках. Я выходил из машины и сладко потягивался, потом разгружал газетные пачки на поддон. Получался большой аккуратный штабель.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.