Текст книги "Новый американец"
Автор книги: Григорий Рыскин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Звездин вышел, даже не хлопнув дверью.
Да ведь и то сказать, в какой-то ситуации трудно на высоте пребыть. Ибо тут прав тот, кто недельный чек выписывает. А тот, кто выписывает чек, ни в грош не ставит русскоязычного щелкопера-неумеку. Ибо цена ему на рынке труда – нуль. Тут у щелкопера один выход: ступай-ка ты в люди.
Да, непростое это дело – всю жизнь литературные лапти плести и вдруг под занавес прибиться к настоящему делу. Когда зад расплющен от сидения в редакционном кресле, мозг марксистской пудрой запудрен, одышка и распухшая простата. Тут ведь для смердяковщины простор, для подпольного человека.
Ну а ежели искра божья тебе дана? Талант, гуманитарная культура? Ведь искра божья – редкий дар. Неужто загасить ее, как окурок каблуком, и обывать жизнь. Посвятить оставшиеся годы баксу и более ничему. Ведь он, зеленый, твою живую душу, как гусеницу, сжует.
* * *
Видно, так уж мне на роду написано – жить орехом-двойчаткой, маляром-щелкопером, смотреть на мир сквозь забрызганные краской очки да книжки в бане-сауне читать.
Вот он лежит, отдыхает на лежаке в клубе здоровья, старый ворон-еврей, укрывшись крылом. Древний лукавый ворон-скрипач, ворон-миллионер. Он почему-то называет меня Мойшке. Пускай называет, если ему так нравится.
– Я капиталист, Мойшке, пойми. Капитализм – это комфорт, вэй, но я социалист.
– Почему?
– Потому что у меня есть шейхл[23]23
Шейхл – разум (идиш).
[Закрыть]. А у тебя нет. У меня умерла жена. Она болела пять лет. Рак… Знаешь, во сколько мне это обошлось? В два миллиона. У меня еще есть, вэй. А если у кого нет…
– Но социализм не работает.
– Почему не работает… Нарр[24]24
Нарр – дурак (идиш).
[Закрыть]… Почему не работает. Мы говорим с тобой о Гёте. Только с людьми из социалистического лагеря я могу говорить о Гёте. Здесь врач и адвокат не знают, кто такой Фауст. Социализм ближе к природе человека.
– Но они убили миллионы.
– Скажи, Мойшке, лично тебя там убивали? Тебя пытали? Ты там был без работы? Ты там платил триста баксов в день за больничную койку? Ты там платил за образование? Зачем ты приехал сюда? За свободой? Холеймес[25]25
Холеймес – ерунда (идиш).
[Закрыть]. Ты приехал сюда, потому что тебе захотелось комфорта, и не ругай социализм. Я капиталист, Мойшке. Но я социалист. И каждый приличный человек – социалист. Кто сказал, что власть и авторитет хуже демократии? Платон так не считал. Только социализм мог победить Гитлера. Где были бы мы с тобой, Мойшке, если б не социализм?
– Но у них разваливается экономика.
– У нас разваливается человек. Что важнее? Разве мы не перестали быть производящей страной, разве мы не развратили миллионы черных, а теперь заискиваем перед ними, разве демократия говорит всю правду о себе? Ты думаешь, все решает народ, конгресс, президент. Большой бакс все решает. Не будь наивным. Эта толпа болтунов на Капитолийском холме куплена с потрохами. И не спорь со мной. Твои глаза заслоняют супермаркет с искусственной жратвой и горы дешевого тряпья. Дух важнее жратвы. Если это хорошее общество, то почему здесь так много дерьма?
Я не возражаю, потому что не уверен. Я неуверен и глуп. Прожив на свете полста, я ничего не понимаю…
– Эта страна обречена, – говорит он. – Потому что здесь цивилизация вместо культуры. Пойми… Они шагнули прямо из варварства в декаданс. Тут лет через двадцать все будут резать друг друга. Тут будет как Бразилия. Хуже Бразилии.
– Вы полагаете, Америку погубит черное варварство?
– Белые еще похуже варвары. Вы посмотрите на лица отцов-основателей. У них уродливые, страшные лица. Эта страна сотворена бандитами. Белые хуже черных. Снимите с них налет цивилизации – обнаружите готтентота.
– Но тоталитаризм – это ужасно.
– Ты идиот, Мойшке… В этой стране никогда не будет авторитарной власти, и потому она обречена. Ты малэхамовес[26]26
Малэхамовес – тысячеглазый ангел смерти (идиш).
[Закрыть], шлимазл, нарр… Нарр, нарр, нарр, – каркал он и бил по воздуху кривой вороньей пятерней…
* * *
Проникнуть в газету «Мысль» невозможно. Привратник Даня дорогу перегородит. Старик Чарских убежден: необходимо бдеть, иначе явится КГБ, чтоб светоч вольной мысли загасить.
– Даня, пропусти…
– Чарских не велит… А почему у тебя очки в белых крапинках?
– А это тараканы обосрали.
– От тараканов точки черные.
– Они у меня на молочной диете.
Сижу в конуре, жду Звездина. В редакции стрекотанье пишущих машинок. Иногда в предбанник заглядывает Брумштейн. Желтый, жилистый, подозрительный. Скрип-скрип протезом. Похаживает, досматривает. Баба-яга – костяная нога русскоязычной прессы. Смотрит поверх стальных очков.
В Союзе Брумштейн заведовал партийным отделом областной газеты. В Америке стал главным антикоммунистом. Поначалу я даже подружился с Брумштейном, бывал у него в гостях. Вообще-то, с ним всегда было тяжко. Как-то мы собрались в парке, вокруг жаровни с шашлыками. Разговор зашел о недавней гибели американских космонавтов.
– Я непременно буду писать об этом, – сказал Брумштейн.
Стоило упомянуть при нем о каком-то событии, как он тотчас прерывал вас:
– Я буду писать об этом.
Как будто темная русскоязычная толпа стояла и в нетерпении ждала немедленных разъяснений Брумштейна по всем вопросам бытия.
Вообще-то, у него была любимая тематика. И это был спорт. О нью-йоркском марафоне писал исключительно Брумштейн, о зимней Олимпиаде в Канаде – тоже он. И тут он был верен традициям советского журнализма. Так, например, отчеты о художественных выставках в газету «Известия» писал дальтоник. Рецензии на новые книги в «Ленинградский рабочий» поставлял человек, прочитавший за свою жизнь только одну книгу, роман Ажаева «Далеко от Москвы». Среди советских спортивных журналистов было множество инвалидов, калек, доходяг. Видимо, эта закономерность имеет всемирное значение.
Среди многочисленных странностей Брумштейна была вот какая. Несмотря на острейший дефицит авторов (какой же уважающий себя человек станет писать за четвертной?), ответсекретарь обращался с ними сурово. Он не «заворачивал материал», не бросал в корзину, а, надев бухгалтерские нарукавники, садился за письменный стол, разлиновывал с помощью линейки и карандаша чистый лист бумаги и начисто переписывал статью, убивая в ней все живое.
Итак, поначалу я даже подружился с ним, бывал у него в гостях. Но вскоре он стал внушать мне ужас. Однажды учительница американской школы, в которой училась дочь Брумштейна, предложила ученикам написать сочинение о своей бывшей родине, изобразить на обложке герб и флаг своей страны. Естественно, девочка нарисовала красный флаг с серпом и молотом.
Разгневанный Брумштейн явился к принципалу, размахивая тетрадкой:
– Как вы смеете предлагать моей дочери изображать символ империи зла?.. Не для того мы сгораем в борьбе с коммунизмом!
Он заготовил речь заранее с помощью русско-английского словаря и заучил наизусть.
– Поцелуй меня в ж…, – сказал принципал на языке идиш – джентльмен с сигарой, похожий на стального короля Карнеги. Вызвал гарда и предложил вывести шумного представителя этнической прессы.
Однажды, когда у него за столом собрались гости (в числе приглашенных был и я), Брумштейн сел передохнуть на софу. Его восемнадцатилетняя дочь забралась к отцу на колени и стала что-то доверительно шептать на ухо. Потом бурно разрыдалась. Брумштейн поднялся с рыдающей девушкой на руках и, печатая по паркету протезом, понес ее по диагонали через весь зал в соседнюю комнату. Меня охватил ужас.
Всякий раз, когда я встречаю его, меня охватывает ужас. Мне хорошо, я маляр. А каково сотрудникам газеты «Мысль»?..
– Опять у тебя очки в белых точках? – спросил Звездин, выходя на обед.
– Хочешь, малярить научу?
– Ты счастливый.
– Как ты можешь в этом концлагере?
Его близко поставленные глаза печальны. Плотный бобрик волос уже совсем сед. Он похож на старого интеллигентного ежа.
В китайском ресторане мы берем по куриной ноге с желтым рисом и колу.
– Все бы ничего, – сказал Звездин, – если б не Брумштейн. Вчера он предложил мне стать тайным осведомителем.
– Это как же?
– Доносить о настроениях. Я, естественно, отказался. Тогда он пошел к Чарских и сказал, что я работаю непроизводительно.
– С твоим английским я бы подался на «голоса».
– Говорю тебе по секрету: у них уже решено. «Инвестигейтеры» прибыли. Расспрашивали обо мне квартирную хозяйку. Допытываются, каков я человек.
– Там, по крайней мере, платят… С освобождением.
Мы чокнулись жестянками с кока-колой.
– Только пока никому, ни-ни…
– Могила.
* * *
И вот нас уже нет. Исчезли, скукожились, сгинули. Черный человек с тугими пейсиками-рожками за ушами, небрежной вялой рукой, едва касаясь коготками, сбросил Амбарцумова с шахматной доски, вслед Звездину. Дольше всех продержались Ю, потому что они и были газета.
Зачем мы понадобились ему? Неужто лишь для списания налогов? Неясен смысл его игры.
Старикашка Чарских подобрал Звездина с Адлером как самых работящих.
Амбарцумов и Ю халтурят на «голосах», я же достиг своего потолка, в том смысле, что постоянно пребываю на стремянке. Правда, есть еще «Обозрение» на Западном берегу, где я фрилансер, но и к нему уже подбирается Зиновий Кёнигсберг, вот-вот придушит.
8
Итак, я по-прежнему маляр. Клавиши моей пишущей машинки в краске «Семиглаз». Я позорно провалился в Афганистане, благодаря Севрюге, который с тех пор купил дом в пригороде и перестраивает его в готический замок. В его квартире живет профессор-славист, но его никогда нет дома. По-моему, там поселилось привидение…
– Так где же твой профессор? – спросил я Севрюгу. – Мне иногда хочется поговорить с интеллигентным человеком.
– Платит, но не появляется, – ответил Севрюга и показал чек от профессора – 700 долларов.
Между прочим, я слыву одним из самых зажиточных русскоязычных щелкоперов. И меня регулярно навещают смурняки.
* * *
Он позвонил и попросил аудиенции, крича в телефонную трубку, картавя, волнуясь:
– Я московский поэт Михаил Согкин, мои стихи гекомендовал к печати Евгений Винокугов.
Он был сутул, почти горбат. Его нос был горбат и огромен. Он был один громадный крюк, наполовину упрятанный в синтетические брюки, которые болтались на плоском заду. Он был почти глух и потому кричал. На слуховой аппарат велфер не давал денег…
– Я вас покормлю, – прокричал я.
– Нет, нет и нет. Мой обед со мной.
Он достал большую сплотку куриных сосисок, завернутую в свежий носовой платок, и стал поедать с аппетитом, откусывая стальными зубами большие куски…
– У меня к вам два пгедложения, – говорил он, чавкая и давясь, – пегвое – вы должны написать очегк обо мне в «Обозгение», втогое – вы дадите мне пять тысяч доллагов.
Я молчал, потрясенный… Перемолов сосисочную сплотку, он стал выкрикивать стихи:
О, эти общепитовские блюда,
Изжогою тегзающие люто,
Как будто пгиготовленные сплошь
На комбижиге под названьем «ложь»…
Везут цемент, замешанный на лжи,
Непгочны новостгоек этажи.
Но бьют газеты лживости гекогд.
Паноптикум пагтийных дегжимогд
Откгыт на Невском… Гогдые вожди
Глядят, глядят сквозь мутные дожди.
Но дегжат гядом с собственным погтгетом
Живого дегжимогду с пистолетом.
Там у этого безобразного одинокого человека, думал я, был гордый смысл: рифмованное обличение властей. Советская власть великодушно давала этот шанс многим. Здесь он просто городской сумасшедший. Здесь даже Алекс Гинзбург[27]27
Алекс Гинзбург – американский поэт-битник.
[Закрыть] городской сумасшедший. Даже нобелевский лауреат Бродский.
– Хорошо, я сделаю очерк о вас, – прокричал я, пытаясь перекричать его вопли. – Очерк о том, что поэт в Нью-Йорке – городской сумасшедший.
– Не смейте оскогблять поэзию, – возопил он. – Поэзия – это свято. Вы циничный, самодовольный обыватель. Вы такой же, как те с Бгайтон-Бич.
Потом, вдохновенно закинув безобразную голову, стал просить денег.
– У меня в Киеве была бабушка. Гениальный кулинаг. До геволюции у нее был великолепный кулинагный магазинчик. Она научила меня всему. Я знаю сотни потгясающих гецептов. Могоженое, пигожное, тогты…
– А где вы возьмете денег?
– Вот вы мне и одолжите.
– Но у меня нет.
– Я знаю, у вас есть. Мне говогили. Нужно всего пять тысяч, и я загаботаю миллион. Можно сделать миллион на обыкновенных блинчиках. Блинчики с твогогом, блинчики с мясом, блинчики с вагеньем…
– А вы умеете говорить по-английски? – прервал я восторженные вопли кулинара.
– Это несущественно.
– Вы водите машину?
– У меня будет собственный шофег.
– Но для этого нужно сначала заработать миллион.
– Я его непгеменно загаботаю. Пгедставляете, маленький кулинагный магазинчик, блинчики с твогогом, блинчики с вагеньем…
Мною овладел ужас…
– А где вы живете? – прокричал я.
– В Гаглеме.
– И вы там совсем один?
– Жил с мамой, но она умегла тги месяца назад. И вот тепег мне отказывают в пособии.
И вдруг он заплакал.
– Знаете что, идите торговать орешками, можно заработать полсотни в день.
– Нет, нет и нет. Это унизительно.
– Знаете что, оставьте ваши стихи, попробую что-нибудь написать.
– А как же пять тысяч?
– Попросите у Барышникова.
– Не могли бы вы достать номег его телефона?
– Позвоните в газету «Мысль», там знают.
– А у вас нет «Мысли»?
– Я не читаю русских газет.
Он сидел и плакал. Пятидесятилетний, нищий, некрасивый. Мне хотелось, чтобы он ушел. Бог не мыслит схемами. Если бы Бог мыслил схемами, Он сотворил бы этого человека талантливым. Уродливый гений, прозябающий в Гарлеме. Но Бог не мыслит штампами: Он сотворил талантливым Амбарцумова.
– Давайте прогуляемся, – предложил я.
И я повел его к сабвею… Было солнечно.
– Когда станете писать гецензию на мои стихи, позвоните.
– Это для чего?
– Когда удагите по клавишам, я буду гядом.
– Я не стану писать о ваших стихах.
– Это почему же?
– Они мне неинтересны.
– Евгений Винокугов так не считал.
– Вот и попросите у него пять тысяч.
Он ушел, излучая уныние. От него веером расходились тени. При его приближении смолкали птицы.
– Хотите, я дам вам денег.
– Пять тысяч?
– Пятьдесят долларов…
– Нет, нет и нет… – возопил он и пошел, тощий, скрюченный, аккуратный, сверкая ботинками. Его черный пиджак излучал мрак. Такие надевают на покойников.
9
У Амбарцумова, как и у Маяковского, плохие зубы, и, улыбаясь, он прикрывает рот ладонью. Как это я не заметил его поразительного сходства с Маяковским?
Тот же педантизм, то же занудство при внешней грандиозности, тот же талант рисовальщика, то же остроумное хамство, та же внутренняя необразованность и умение ее скрывать и несомненный талант словесных формулировок.
В стране родного языка его герой, рефлектирующий алкаш, иронизируя по поводу нелепостей жизни, задевал ее субстанциальную суть. В эмиграции Амбарцумов пытается применить тот же метод, но ирония его протрезвевшего героя не задевает подлинных глубин тутошней жизни, потому что его герой тутошней жизнью не живет. Талант остроумных формулировок перестал срабатывать.
Там, ничего не придумывая, он вымывал из повседневной жизни золотые крупицы ситуаций. Тут язык и жизнь – иностранные.
Амбарцумов смотрел на меня, как смотрит королевский дог на дворнягу. Он презирал и любил меня. Он нанял меня ремонтировать квартиру, и тут обнаружилось, что Амбарцумов – зануда.
– Потолок непременно должен быть голубой, – потребовал Амбарцумов, – под цвет неба. Белый потолок есть безумие, в нем нечто госпитальное. Туалет должен быть красным. Цвет революции.
Во время ремонта Амбарцумов проявлял великодушие и восточное гостеприимство. Через каждые два часа он вел меня в известный магазин Мони, где покупал четыре фунта дорогой колбасы, буханку хлеба-чистяка, дюжину голландского пива. Мы садились на асфальт под деревьями и закусывали. При этом Амбарцумов объяснял проходящей русскоязычной публике:
– Это известный писатель-публицист Р. Я нанял его ремонтировать мою квартиру.
Он всячески рекламировал меня, вынуждал исполнять тирольские песни. Мое горловое пение привлекло многочисленную толпу. Амбарцумов смотрел на меня бархатными глазами, как смотрят на любимую собаку.
* * *
Когда я покрасил потолок в голубое, а пол покрыл лаком, его квартира стала напоминать грот, наполненный зеркальной водой. Я сделал сортир красным и содрогнулся.
Работая в туалете, вдруг вспомнил об Адлере. Мишка оказался прав: на внутренней стороне унитазной крышки я обнаружил большой фотографический портрет известного публициста Розова, похожего на разжиревшего Наполеона. Публицист позволил себе в одной из статей усомниться в писательском даровании Амбарцумова. И вот теперь приговорен глядеть в бурлящую клоаку.
Между тем Амбарцумов злословил обо мне на кухне по телефону:
– Соломончик купил такого отвратительного щенка, с фигурой, как у известного публициста Р., который в данный момент красит мой сортир…
Амбарцумов поносил меня без всякого стеснения:
– Он решительно ничего не умеет. Он отремонтировал мою квартиру по-дилетантски, превратил ее в мрачный грот. Он и писать-то не умеет. Правда, у него есть собственный стиль, и этот стиль ужасен.
При этом, возвращаясь от телефона, он продолжал смотреть на меня любящими глазами, подавал мне на лестницу под потолок громадные бутерброды с ветчиной, литровые бутылки содовой. При его росте ему даже не приходилось приподниматься на носки. Покормив меня, он требовал тирольских напевов.
При расчете я попросил у него четыреста долларов. Он насильственно вручил мне четыреста пятьдесят. При этом он потребовал, чтобы я отобедал с ним в магазине у Мони. Расстелив газету на бульваре, под деревом, он вывалил на нее стог охотничьих сосисок, выставил дюжину голландского пива. Наша богатырская трапеза сопровождалась моим горловым пением и возгласами восхищенной толпы. Прощальный обед был такой обильный, что мы едва встали с земли.
Наконец-то я понял его. Вся жизнь была для него сюжетом. Он бесконечно репетировал, примерял, проверял, разыгрывал, перечеркивал в своем воображении фразы, ситуации, диалоги. Работа настолько захватила его, что он уже не знал, где жизнь, а где сюжет и текст.
В течение года Амбарцумов водил экскурсии в свою квартиру. При этом он произносил следующий текст:
– Посмотрите, какой ужасный ремонт произвел у меня публицист Р. Мало того что этот человек превратил мою квартиру в мрачный грот, он съел все запасы продовольствия в доме и отвратительно пел по-тирольски.
* * *
Звездина взяли на «Эхо», и я стал ездить к нему в гости. Поезд был серебряный, прохладный, пневматический, как туловище самолета. Мне нравились сдобные кресла с белоснежными подголовниками, гладкие дядьки-кондукторы, похожие на генералов. И названия станций нравились мне: Филадельфия, Балтимор, Роквил.
Мне нравилось приезжать ночью и слышать в деревенской тишине столицы голоса таксистов, приглашающих в желтые кебы. Мне нравилось вашингтонское метро: высокие, как соборы, станции с музыкальными вагонами. Мне нравился мол меж Капитолием и ракетой памятника Вашингтону. В американской столице камень еще не задушил землю, здесь было что-то сельское. Весной с Капитолийского холма стекали ручьи, на молу стояли лужи и цвели каштаны.
В Вашингтоне совсем не было имперского духа, как в Москве. На лужайке у Капитолия шелковистый каштановый сеттер, ловко схватив на лету красный пластмассовый диск, нес его длинноволосому голому парню в плавках. По дорожке от Капитолия к памятнику Вашингтону делал пробежку русский писатель В. А., в трусах, с красной повязкой на голове. И мы со Звездиным поприветствовали его. Он нам помахал на бегу.
«Эхо» однажды в детстве потрясло меня тем, что они перепутали Лермонтова с Грибоедовым:
– Как сказал великий русский поэт Лермонтов, «и дым отечества нам сладок и приятен».
За такое у нас в восьмом «Б» ставили единицу. Вообще радиостанция меня поражала дубовостью стиля. Но когда живешь в тюрьме, не обращаешь внимания на стиль сообщений с воли. И вот Звездина взяли на «Эхо», но от этого он не выглядел счастливее:
– Хорошо тебе, ты маляр, – говорил мне Звездин вечером в кафе.
– Но у тебя государственная работа, «бенефиты». Тебя слушает шестая часть суши.
– Прошли времена. Сегодня мы слушаем шестую часть суши. Посмотрел бы ты на этих властителей дум. Их бы в Союзе в охранники не взяли. Они же русский язык забыли. Думают, Россия – это дикари в овчинах. Послушать их, по Москве ходят одни отказники, диссиденты, агенты КГБ.
– Да, пожалуй, в «Правде» нынче поинтересней. Там, по крайней мере, профессионалы сидят. Уж Лермонтова с Грибоедовым не перепутают.
– Подумать только, перепрыгнуть из одного идеологического обезьянника в другой. Кто я есть? Кувшинное рыло русскоязычного журнализма. Понимаешь, существует американская пресса с миллионными контрактами. А наша тихая заводь для аутсайдеров. А в тихой заводи черти водятся.
Мы идем со Звездиным по ночному Вашингтону от Капитолия к каменной ракете памятника Вашингтону, подсвеченной мощными прожекторами, и он рассказывает мне о подвигах публициста Гарелика.
* * *
Гарелик ничего другого не желал, как щелкать пером. Три раза сдавал экзамен на «Эхо», по восемьдесят пять из ста выбивал, а ему от ворот поворот. Другие, мол, больше вашего набрали, ждите. И тогда Гарелик, сев на иждивение жены, поступил на английское отделение в колледж, закончил его.
И в четвертый раз Гарелик потребовал анкеты из «Эха» и сдал экзамен. Приходит ответ:
– Вы, к сожалению, нужного количества баллов не набрали.
– А какое количество, позвольте спросить, я набрал?
– А это секрет, – был ответ.
И тогда Гарелик нанял адвоката, вызвал «Эхо» в суд. Присяжные взяли Гареликову сторону. Вышел вердикт: зачислить мистера на полный государственный кошт, ибо он других не хуже.
Гарелик возликовал, осмотрелся, купил машину и дом. Но месть в душе затаил. Однажды отстукал на персональном компьютере вот какую заметку:
«Первого мая состоялся традиционный парад на Красной площади. Михаил Горбачев, в лютом похмелье, на трибуну мавзолея не явился, прислав вместо себя Раису. Ибо первая имеет большую роль, играет большое значение. Раиса стояла на трибуне, молчала как рыба об лед».
Полива пошла к выпускающему, бывшему казачьему есаулу. Тот, не прочитав, а может, читать разучился, выдал в эфир. И грянуло на шестую часть суши. Советы немедленно включили глушилки. Посол Дубинин выступил с заявлением в том духе, что в связи с перестройкой они вражьей пропаганды не боятся, но не могут позволить засорять эфир чудовищным русским языком. Тут, мол, не политическая, а экологическая проблема.
Гарелика обложили, как зверя, опечатали его персональный компьютер. И тут обнаружилось: в рабочее время зловредный Гарелик выпускал журнал «Война и мир». Пособие для желающих судиться с «Эхом». Гарелик давал рекомендации, как победить бюрократов русскоязычных хлебных мест. Теперь «Эхо» судит Гарелика.
* * *
Мы ведь не в Америку приехали, мы в Жмеринку приехали, в Крыжополь, Житомир, Черновцы.
А вот как протащит тебя Америка хрюкалом да по булыжнику, как сотворит тебе всеобщую смазь, когтистой лапой да против чешуи, каждую нервинку в тебе переполошит, завоешь от одиночества и обид, пойдешь взлохмаченный, униженный, уткнешься в миргородскую лужу под названием русский ресторан.
– Я оху…ю от этой страны, Ильюша, страна – п…ц, – говорит Люсик, – представляешь, у меня скоро пол-лимона[28]28
Пол-лимона – полмиллиона.
[Закрыть] будет. Если все свои «праперти» продам. А может, и целый лимон.
Имея полмиллиона, Люсик живет в дешевой государственной квартире с бесплатным электричеством и отоплением. Велфер и фудстемпы, на себя и супругу. На фудстемпы Люсик покупает черную икру в магазине «Интернациональная еда».
Поехал с женой в круиз на Багамы.
– Понимаешь, вроде ехали королями, а посмотрели, как арабские шейхи живут, расстроились.
На Люсиковых запястьях браслеты с висячими цацками, на волосатой груди – золотые цепи. На розовом пьяном лице нос и губы вытянуты, как у йоркшира. Сквозь глаз голубизну, блондинистость, белокожесть проступают рыльность, пятачковость. А так как он постоянно произносит «риал эстейт», кажется, что Люсик хрюкает.
– Ильюша, я оху…ю от этой страны, страна – п…ц.
Но дальше разобрать было невозможно, ибо взревел оркестр. Барабанщик ударил по барабанным перепонкам, певцы возопили. На танцевальный пятачок ворвались уроды, юроды, монстры. Кадыки, зобы, выпученные глаза, двойные, тройные, четверные подбородки. Ягдташи, наполненные вялым жиром, свисали на женские обтянутые бедра, шелковые зады. Оркестр прервал свою разрушительную работу, чтобы трубач мог зачитать текст:
– Нашего дорогого Элиньку поздравляют с бармицвой бабушка Эмма и дедушка Гидали и желают ему здоровья и долгих лет жизни.
Над толпой очумелых родственников вздымалось кресло красного дерева, в котором восседал тринадцатилетний купец в белоснежном смокинге. Элинькин большой живот не помещался под алым шелковым кушаком и свисал на колени, содрогался, дышал, как отдельное одушевленное существо. Элинька задыхался от жира и непомерной родительской любви…
– А что, бабки есть и гуляют, – прокомментировал Люсик… Но Люсикову мысль убил оркестр. Взревели трубы, барабан вдарил. У гипертоников подскочило кровяное давление, у диабетиков увеличился сахар в крови. На сцене исходила в любовной песенной истоме красавица Наташа Закоморная. Вместо лица у Наташи – злая ледяная маска. Наташа, бывшая оперная певица из Риги, презирала иудейскую толпу.
Напротив меня сидел человек в расстегнутой до пупа рубахе. Золотая звезда Давида на дутой цепи блестела на его груди. Он весь состоял из трех разновеликих шаров рыхлого сала. Голова, туловище, зад. На растопыренных пальцах левой руки он держал перед собой блюдо со свиными шашлыками. Пальцами правой руки, сплошь украшенными перстнями и кольцами, человек любовно брал в щепоть куски шашлыка и отправлял в рот. Его глаза щурились и лучились. Человек почти плакал от блаженного довольства…
– Я оху…ю от этой страны, Ильюша… Ну прямо оху…ю. Страна – п…ц.
* * *
Какая страшная вещь – быть заброшенным в этот мир, родиться с мыслью о неизбежной смерти, жить и умереть. Неужели смысл жизни только в том, чтобы прыгнуть из п… в гроб и по пути наделать массу глупостей? Вот так шел и думал на пустынной платформе сабвея, среди мусора и граффити.
Они напали деловито, без ненависти, профессионально. Зашли с флангов, бесшумные черные кошки, негры-близнецы в гетрах и сникерсах. Горло захлестнула лиана, сжала до трахейного хруста, до хрипоты. Даже испугаться не успел. Лишь удивился, когда черные гири ударили в голову. Боли не было, лишь какой-то сладкий туман, сквозь который видел над собой стройные черные ноги в гетрах и сникерсах. И мне снился сон.
Детство, купание с мостков на реке Другузке. Белые лилии на волне, паучки-водомеры. Прохладная жуть, в которую мать окунает меня, перехватив под мышками. Плеск, свежесть… И над всем этим – цветущая, вся в пчелином гуде, липа, из-за которой восходит румяное райское облако.
Они топтали мое взмокшее от пота пятидесятилетнее тело, но я жил отдельно от него. У Зимнего недвижно стояли на стройных стеблях тигровые тюльпаны, золотой купол Исаакия был прозрачен, и в нем раскаленным углем стояло солнце… Я видел подсолнухи на фоне шахтных копров, желтые дыни на черноземе… На вокзале она вся так и припала ко мне, горячая от солнца, похудевшая, красивая…
– Давай бросим всех и убежим на волю вольную…
И вот мы летим с горы навстречу чему-то кипящему, уходящему в небо… И горько-соленое накрывает меня с головой.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
…Сергея Довлатова нет. Но довлатовские словечки все еще витают меж нами. Как будто только что произнесенные красивым его баритоном. Вот он изображает своего бездарного босса с радиостанции «Свобода»:
– Пишите старательно, пишите талантливо. Пишите так, как писал бы я, если бы был талантлив.
Извечный сюжет:
Как над искусством произвол глумится.
Как правит недомыслие умом…
Но ведь Провидение предоставило шанс и нам. Вот мы, набежав пестрой, бестолковой толпой, издаем независимую газету. Но еженедельник, взлетев, как шутиха, над третьей волной, разваливается. И, склоняя головы, мы идем на поклон к Недомыслию, чтоб оно правило нами. Именно об этом моя повесть «Газетчик». Ну конечно, она о Сергее Довлатове и газете, звездном часе его жизни.
Писатель Марк Поповский причислил книгу к жанру пасквиля:
– Каково же родным и близким покойного читать повесть, автор которой опрокидывает на могилу покойного урну с мусором.
Родные и близкие книгу прочитали, но, судя по тому, что продолжают оказывать автору гостеприимство, урны с мусором не обнаружили. Да и мудрено таковую узреть, если обратиться к тексту:
«На другой день Амбарцумов читал свои рассказы в венской штаб-квартире эмигрантского издательства. Его фраза была как текинская лошадь. Ни унции жира. Только мышцы и кости. Особенно хороши были диалоги. Ироничные, парадоксальные. Все его прототипы были мне хорошо знакомы, но то была живопись, а не фотография. Этот бархатный карточный валет с глазами цвета конского каштана был ПИСАТЕЛЬ, и с этим ничего нельзя было поделать».
Что же может быть более лестным для творческого человека, чем такое признание.
А вот диалог, в котором автор защищает своего героя:
– Амбарцумов – это Антоша Чехонте, который никогда не станет Чеховым.
– Чехонте – не так уж плохо. Когда Амбарцумов умрет, после него останется том талантливой прозы. Что останется после нас с тобой?
– Но Амбарцумов никудышный журналист.
– И правильно. Журнализм убивает писателя.
– Амбарцумов подражает Хэму.
– А ты попробуй.
– Все равно он подонок.
– Талант не обязательно ангел.
– Ты был у Амбарцумова в уборной?
– Не довелось.
– Он прикрепляет к крышке унитаза портреты своих врагов.
– Но когда мне плохо, я открываю его книгу, и мне становится легче.
Герой моей повести сильно пьющий и сильно злоречивый человек. Мало того, порой он совершает неблаговидные поступки, в которых затем раскаивается. Но кто же без греха!
«Наконец-то понял его. Вся жизнь была для него сюжетом. Он бесконечно примерял, репетировал, разыгрывал, перечеркивал в своем воображении. Пробовал слово на зуб. Для него бытие – это фразы, ситуации, диалоги. Работа настолько захватила его, что порой он уже не различал, где текст, а где жизнь».
Если подобно школьному учителю предложить читателю написать сочинение на тему «Образ Амбарцумова в повести „Газетчик“», то положительных черт у моего героя наберется куда больше, чем отрицательных. Внешнее обаяние и артистичность, остроумие и щедрость, талант словесных формулировок и талант рисовальщика. Тут увенчание лаврами, а не мусорной корзиной.
Непонятно, почему Марк Поповский так обиделся за Довлатова-Амбарцумова, ежели сам на страницах широко читаемой русскоязычной газеты причисляет все его книги к жанру пасквиля. То есть, защищая человека от воображаемой корзины с мусором, свою корзину тотчас же ему на голову и водружает. Выписав из энциклопедии определение понятия «пасквиль», он подводит под категорию пасквилянта всякого автора, в сочинениях которого просматриваются несимпатичные черты узнаваемых современников. Ну а как же быть с пушкинскими эпиграммами? Как быть с Кармазиновым – Тургеневым из «Бесов»? Как быть с желчным Бродским, изобразившим в цикле «Из школьной антологии» пошлые судьбы своих одноклассников? Поэт даже имен не изменил. Вот из письма Алексея Ремизова Василию Розанову:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.