Текст книги "Повелитель монгольского ветра (сборник)"
Автор книги: Игорь Воеводин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Голос крови, шепот воды
Кровь и морская вода практически идентичны.
(Медицинский факт)
Май 1942 года, Устье Лены, Якутия
Курт Эпфельбаум, ефрейтор кригсмарине, ловко подсек осетра. Спиннинг гнулся, леска звенела, и капельки воды, срывавшиеся с удилища, горели, как самоцветы. Рыба не хотела умирать и ходила кругами, но человек был сильнее. В последнем рывке, в смертной тоске, в заполняющем все и вся черном ужасе осетр подпрыгнул и яростно рванулся, мотнув головой, и человек поймал его в вовремя подставленный сачок.
– Гут! – удовлетворенно произнес Эпфельбаум и заурчал: – Паулине вар айн даме, айн даме, айн даме, айн цум пиканте даме, айн даме цум плезир!
– Цум-цум! – услышал он за своей спиной женский голос и почувствовал, как его прошиб ледяной пот – женщин здесь, в расположении секретной базы подводных лодок Третьего рейха, в Якутии, быть никак не могло. Затерянная в бесконечной поражающей, никем не исследованной пойме, среди десятков тысяч рукавов, ручьев, проток и проливов, укрытая и от человека, и от зверя в нехоженых, блеклых от лишая, вечных, помнящих восстание ангелов, шхерах, база служила пристанищем для хищных, рыскающих подо льдами, вечно голодных подлодок рейха на их бесконечном пути – в Японию, в Азию, к черту на рога, лишь бы подальше от пыльной, суетной, склизкой от крови земли. Моряк повернулся так, что башка чуть не слетела с шеи. В пяти метрах от него стояла девушка в штормовке поверх кухлянки, в солдатских штанах, с рюкзаком и трехлинейкой за плечами.
Курта резанули ее серо-голубые глаза – нет, не до смерти, не до увечья, лишь проступили на сердце капельки алого да вспух неглубокий надрез.
– Вы что, немец? – еще не понимая всего ужаса своего положения, спросила девушка. – Коммунист? Да?
– О, я, я, – ответил Курт и чуть передвинул запястье правой руки ближе к кинжалу, висевшему на ремне. – О, я, я.
– Антифашист? Рабочий? – настойчиво спрашивала девушка. – Из экспедиции? А что вы тут ищете, товарищ?
И тут она заметила две скрещенные руны «зиг» на петлицах. Глаза ее расширились, носик сморщился, и она захныкала, а потом заревела. Эсэсовский кинжал вспотел в ладони Эпфельбаума, и надпись «Моя честь – моя верность» навсегда отпечаталась на запястье. Но он был правильный солдат, Курт Эпфельбаум. Пролетев в прыжке эти пять метров, левой рукой схватив ее за шиворот, он занес правую руку с ножом и ударил девушку сверху вниз, по дуге, под ребра.
– Мама! – пискнула она, и дрогнула рука у ефрейтора, и отстранился с вечного венчального пути на свидание с кровью золингеновский клинок, лишь чуть царапнул кожу, прорвав кухлянку, и ослаб, и замер.
Что-то сместилось в атмосфере над поймой – в высоких белесых облаках, в невозможно синем небе. В восходящих струях чистого, сильного и свободного ветра, в ряби вод, сморщившихся, как простыня на брачном ложе, под поцелуями ветерка. В закуржавевшем в стынях мая ломком ягеле, в заледеневших колеях, в залубеневших следах, готовых растаять при первом взгляде обжигающего любовника-солнца. Высокий звук прошел над седыми шхерами, над зелеными омутами и светло-золотыми перекатами, над отвалами рыжей глины и затерялся на вершине Камня-скалы у раздела протока, над огромным, почерневшим от времен и непогод деревянным крестом, невесть кем и когда сложенным из огромных бревен, неведомо как втянутых на эту крутизну.
– Мама, – повторила девушка, – мамочка!
И повисла в так и не разжавшейся у ее ворота руке моряка.
Сентябрь 2006 года, Тикси, Якутия. Вечер
– Курить дай? – полувопросительно и с вызовом обратился ко мне рослый, стриженный наголо якут. Музыка в единственном поселковом кабаке «Севера» била по голове огромным ватным молотом, ухала утробно и рычала уже где-то в закоулках оглушенной, оболваненной души.
– Возьми, – кивнул я на пачку «Бэнсон энд Хейджесс», лежавшую на столе.
– Не, сам дай. – Якут смотрел не мигая.
– Рук нет?
Он поднес к моему лицу огромный кулак:
– Руки есть.
– Так в чем дело?
– Привычка с зоны, – откомментировал ситуацию оператор Белов, сидевший напротив, – Никогда не бери со стола, бери только из рук – мало ли…
– Что – мало?! – вскипел я. – Я же разрешил!
– А может, их до меня петух какой-нибудь трогал? – спокойно произнес якут, и я молча протянул ему сигареты.
Закон есть закон.
…Шалман гудел и звенел, якут кинул мертвый якорь у нашего столика, и я решил не считать, сколько бутылок паленой водки мы сегодня опрокинем. Просто из чувства самосохранения, чтобы, вспомнив утром, не умереть.
Нет, небеса не свились, как свиток, не осыпались звезды и не сгорела земля – непонятно мне и теперь, почему я заметил ее только сейчас, хотя она сидела в «Северах» и до нашего появления. Да и не было в ней ничего, чтобы поразить навылет, впрочем, поначалу я заметил только крупные ядра грудей под рыбацким свитером.
Было иное. К ней клеились – она отвечала. Ей наливали – она пила. Ее лапали – она спокойно отводила руки.
Но она не смешивалась с ними, как текут раздельно масло и вода. Она была с ними, но не была одна из них.
– Что, кореш, на Немку запал? – ощерился якут. – Смотри, паря, за ее и порезать могут.
Закусывали мы корюшкой – по локоть величиной, плакавшей прозрачным золотым жиром; ее можно было не жевать, а только глотать, глотать крупными ломтями, и она стекала в горло. Впрочем, вру. Конечно, вру – в горло стекала строганина из муксуна. Нарубленную длинными ломтями рыбу мы макали в соль и черный перец и отрезали кривыми ножами у губ. Дождавшись, пока она поднимется, я поспешил на крыльцо.
Тикси тонул в ледяной шуге, небеса лиловели у самых крыш пятиэтажек, и туман забивал глотку соленой ватой. О Тикси достаточно сказать только одно – там не растет ничего. Ни дерево, ни куст. И бурая глина сопок сливается с рыжьем ягеля, и вся земля имеет один цвет. Поэт бы сказал – багряный. А я говорю – рвотный.
– Пойдешь со мной? – спросил я ее в упор.
В Тикси выражаются просто, понятно и конкретно. В Тикси опасно быть неправильно понятым. Она смотрела на меня без улыбки.
Я зажимал двери плечами, и кто-то уже ломился в них изнутри и ревел.
– Пойду, – ответила она, и я перестал блокировать вход.
Какой-то кудлатый человек, вылетев из кабака, скатился по ступеням и, рухнув на четвереньки, зарычал в муках и пене. Я не стал смотреть, блевал он или хрипел.
Потом я дрался с ее пацаном – как водится, правильным, из тех, что круче только яйца, а выше только небо. Впрочем, спасибо ему за то, что не стал дешевить, – их было человек пятнадцать, и нас с Беловым бы просто размазали.
Мы уже выяснили, что сегодня она пойдет со мной, когда я услышал щелчок выкидухи.
Нож я снял перед дракой – все было по-честному, его держал Белов и по-любому не успел бы мне его перекинуть.
Похолодела спина и еще почему-то под левым соском.
– Двое в драку – третий в сраку, – отбив нож и головой отправив тщедушного пацана в угол, проговорил якут. – Базара такого, чтобы писать друг дружку, не было.
Утро.
В каютке буксира типа река – море «Капитан Лепехин» двоим было тесно. Оранжевые занавески, таблица азбуки Морзе на стене. Она служила здесь радисткой. Пора было идти.
– Хочешь, заберу тебя с собой? – спросил я, и она отрицательно покачала головой. Мне показалось, даже не подумав.
– Здесь лучше? – все не хотел я признать поражение.
– Да.
– Чем?
– Я вольная. Я море люблю.
О чем было говорить еще?
И что ей было оставить на память? И нужна она ей, эта память?
Сердце томилось горячим. Я физически чувствовал, как что-то перехлестывает через край и стекает по нему. Ну а в любви сердце остужают одним. Я снял с пояса свой армейский нож и положил его на столик.
Тяжело стукнули ножны по плексигласу. Она вскинула глаза и полоснула меня по сердцу их холодным и светлым стилетом.
Выждав минуту, повернулась спиной, где-то покопалась и встала ко мне лицом. На столике лежали два ножа.
Один – бывший мой. Второй – эсэсовский кинжал в вороненых ножнах. Красно-бело-черным сверкнула свастика на эфесе.
– Откуда у тебя? – спросил я.
– От бабушки.
– Что ж, будут два. Знаешь, как в Средней Азии – там носят отдельно: на человека и на барана…
И вышел вон.
27 августа 1942 года, Енисейский залив, порт Диксон, СССР
Тяжелый крейсер «Адмирал Шпеер» резал волны студеного океана, иногда также расступались перед ним и легкие льды, и бежала впереди них, спасаясь от линии разлома, полоса напряжения, и чуть дыбилась и бугрилась белая на свинцовом.
– Их либе дихь! – Глубокое контральто патефонной пластинки текло по палубе.
– Ах, Берлин, Берлин! – Капитан-подводник в ломаной фуражке повернулся к Курту Эпфельбауму. – Вы ведь берлинец? А я из Киля. Вот возьму и познакомлюсь в отпуске с этой Карлой Эйке! – И он со смехом кивнул в сторону кают-компании. – Заявлюсь к ней прямо в оперу и скажу: «Ваш голос, мадам, спасал нас посреди океана».
Курт Эпфельбаум умер легко. Первый же снаряд береговой артиллерии угодил «Адмиралу Шпееру» ниже ватерлинии, и осколок – один маленький и горячий рваный осколочек – клюнул ефрейтора в висок.
Он упал за борт.
Снизу из зелено-черного мрака всплывала оглушенная взрывом нельма. Рвался вверх, разевая усатую пасть, пытаясь глотнуть воздуха, тюлень.
Было тихо, Курт не слышал ни сирены, ни ответного залпа крейсера, ни шума винтов. Он медленно опускался вниз, спиной, широко расставив руки, и вязкая красная ленточка вилась у головы, как растрепанный венок, и растворялась без следа.
Корабль прошел, и только мелкие колотые льды на поверхности застили небо ефрейтору.
– Их либе дихь! – пел кто-то внутри солдата глубоким и чистым голосом. – Их либе, их либе, их либе дихь!
Курт попытался вздохнуть, и у него не получилось.
Россия. Лета. Лорелея
Тыбог и тыдрянь
Сгустки газа – плотные у головки кометы, у основания, и все распылявшиеся и распылявшиеся ближе к концу, неслись уже тысячу лет из созвездия Ориона. Это космическое семяизвержение расплескивало, разбрызгивало, изливало великими фонтанами жизнь, и бездна оплодотворялась, и пространства тучнели, и вселенные во чревах своих вынашивали что-то новое
Головки комет имели размеры в миллиард километров – совсем крохотные, почти незаметные на расстоянии сколько-нибудь значительном, не пустяковом, – светились голубым и зеленым. Зато хвосты тянулись на пять световых лет каждый, и их молочно-белесоватое свечение накрывало звезды и укутывало, туманило планеты.
А поезд Москва – Брюссель все стучал колесами по Белоруссии, и ночная муть все льнула и ластилась к освещенным окнам вагона. Холодные капельки то ли тумана, то ли все никак не прольющегося дождя вымывали тропинки в пыли и стекали вбок стекла. Я прижимался лбом к ним с внутренней стороны и все думал: зачем же я все-таки еду в Париж этой промозглой, волглой и слякотной весной? Да еще на Пасху.
…Нет на свете ничего скучней и омерзительней французского стриптиза! Меж двух площадей-грудей, пожухлых, помнящих и лучшие времена, – Бланш и Пигаль – втиснут проспект. По обе стороны его – кабаки, вертепы и массажные салоны. Ну, еще бани. В каждом кабачке – пара зевак, полутемно, и хочется втереть в харю зазывале, обещавшему тебе у входа неземные блаженства и иорданские струи, а фалернское, мараскин и фронтиньяк – амфорами, молочными бидонами, целыми цистернами. Подавали же виски по двадцать баксов доза да еще норовили развести на шампанское по сотне. Унылые, усталые девки в теплых куртках заходили с улицы и тащились за сцену – по одной в пятнадцать минут. Там долго вошкались, шуршали – отнюдь не призывно – шелка, щелкали застежки. Потом выходили и, даже не жеманясь, а по-деловому, будто у себя в ванных, сноровисто раздевались – в первом танце до трусов, во втором до лобков, выстриженных на какой-то общий манер, и потом долго возились, одеваясь, за занавеской. И шли в следующий притон. В темном зале пялилась на сцену лишь пожилая японская чета да какой-то подгулявший датчанин все ревел призывно – гулял по весне. Его крутили сверх всяких правил, девки шарили по карманам, официант едва успевал с выпивкой. Это был уже пятый шалман, где я пытался сбежать от ночи, но она все караулила меня у дверей, обкладывала со всех сторон на сиявшем проспекте и ухмылялась своей волчьей улыбкой: ну, ничего, не сегодня, так послезавтра.
Я поймал молящий взгляд датчанина – ему явно что-то мешали в питье, остатками разума он понимал, что влип, но сил сопротивляться не было.
Под ложечкой засосало и стало холодно – в предчувствии драки. Или, наконец-то, избавления от пустоты?
– Хей-я, Сверья, хей-хей-хей! – громко повторив хоккейную кричалку, я со своим стаканом сел за его стол.
Три девки воззрились зло, перестав утюгами гладить его штаны и карманы, и сильно занервничал бармен у стойки.
– Свен? – изумленно спросил меня датчанин. Ты швед?
– Русский, – ответил я по-шведски. – Слушай сюда, времени терять нельзя. Сейчас смахни с себя вот эту шмару, – я глазами показал на брюнетку, – и влепи ей по морде, я заору и вытащу тебя на улицу.
– Но я женщин не бью! – продолжал корчить идиота тот. Видать, ему и вправду чего-то подлили.
– Тогда я пошел, – пожал плечами я и встал.
Из-за занавески показались пара негров с явным боксерским прошлым и решительно направились к нам. В следующую секунду девка полетела с визгом на пол, остальные окаменели, а я, матерясь уже по-русски, схватил сидельца и поволок к выходу.
– Ну, – шепнул я. – Давай, зема!
Мы, кровными братьями обнявшись, сходу вломились головами в широкую грудь вышибалы и выкатились на улицу. Тот сел и начал акулой хватать воздух, черные драбанты загрузнели на пороге. Я заозирался в поисках такси, но нас спас притормозивший рядом автобус с какой-то немецкой футбольной командой. Мы ринулись к ним, мой новый друг заорал что-то по-немецки, те сгруппировались вокруг, помрачнели, слушая, затем построились свиньей и двинулись на штурм кабака.
– Выпейте, ребята, – протянул нам фляжку водила. Мы сидели во чреве двухэтажного хромированного кита. Из кабака доносились гром и звон. – Наши скоро не утихомирятся…
Бог Один висел вниз головой на дереве мира Иггдрассиль уже трое суток, а всего висеть ему было девять, и Север[62]62
Полночь; устар.
[Закрыть] забыл про время. Боги и асы в молчании стояли кругом глухой поляны, и тлели угли, и взъерошивал пепел сухой и колкий ветер. Печать тяжелой усталости легла на медальный профиль Тора, полуусмешка – отражение нездешних дум, неместных чаяний – блуждала по тонким губам Локи, и тише старались шептаться вековые дубы, и полегли поклоном травы, и свитками мудрости и никому не нужных знаний скрутилась листва. В отдалении беззаботные, не умеющие и часа посидеть, не шаля, резвились наяды и валькирии, и гонялся за ними Пан, и, настигнув, уносил очередную одалиску в чащобу, и терял там решимость, и силу, и грозный вид, и становился робким мальчиком, и, затаив дыхание, закрыв глаза, вымаливал поцелуй.
А они, хохоча, убегали, и он пускался вослед, и цеплялась своими вулканами за стволы Луна, и неодобрительно морщились шаманы и знахари у ног богов и шикали на неугомонных. Один застонал, и очередная руна была дарована миру, и скатилась по стволу, и пала в траве и отрясенной листве.
Никем не замеченный, не узнанный, не званный, затаив дыхание, закусив губу, я подался вперед. И в самое сердце мне острием своей стрелы нацелилась боевая руна Тир.
Я отступил в кусты. Я подался назад. Развились кудри, расплелась борода, и хватали меня за ноги корневища, и застили мне глаза кроны, и размазалась по подбородку капелька крови из прикушенной губы.
Значит, рано, и удел мой – короткий меч и горький вязкий напиток боя, после которого не чувствуешь ни страха, ни боли. И награда мне – усталость, и кресты шрамов, как узоры орденов, которые вышьет осень по бронзе кожи, и серебро одиночества, как ленты медалей, которые вплетет в волосы бесконечная ночь, и выпьет, высушит росу юности безжалостный день. И далекий вечер подарит тоску – кому нужны твои подвиги, Геракл, на пляс Пигаль и Бланш, и на бульваре Распай, и в Булонском этом лесу?
И только щурились шаманы, и бормотали ведьмы, и мары[63]63
Призраки; устар.
[Закрыть] отводили глаза[64]64
Отводить глаза – значит околдовывать, очаровывать, морочить; устар.
[Закрыть] и пришептывали бесноватые. О боги, боги мои! И при Луне мне нет покоя…
– Покажи мне дно Парижа, – попросил я свою тамошнюю знакомую.
– Тогда сначала нужно выпить, – усмехнулась она.
Да, это нелепо – накачиваться русской водкой в дорогом китайском ресторане в центре французской столицы! Но, с другой стороны, в этом есть и поза, и пафос, и патриотизм. Да, патриотизм! И нечего лыбить хари: уделали мы не меньше, чем литра полтора, и сомелье с испуганными официантами выстроились почетным караулом, когда мы покидали заведение, а посудомойки, выглядывая с кухни, делали нам книксен.
Padam… padam… padam…
Des «je t`aime» de quatorze-juillet, —
стучали у меня кровь и водка в висках голосом Эдит Пиаф.
Мы шли вниз от площади Республики.
Падам, падам, падам! – кланялись нам липы и каштаны.
Падам, падам, падам! – улыбались нам ажаны и клошары.
Падам, падам, падам! – хотелось мне смеяться и всех любить.
Падам! – ударились мы о толстую старую негритянку на перекрестке в самом сердце района Сен-Дени и, ошарашенные, стали оглядываться по сторонам.
На той стороне улицы молоденькие сербы и турки, засунув руки в карманы и без того узких джинсов, прохаживались, покачивая бедрами, спрямив плечи. На этой кучковались старухи, все в шрамах и порезах.
Поодаль – пара нимфеток.
Машину с открытым верхом, где на заднем сиденье щерилась безобразная фурия лет восьмидесяти с парой облезлых болонок на руках, шофер притер к тротуару впритык, и мальчики окружили лимузин.
– Да поговори хоть с этой, – кивнула моя подруга на ту, о которую мы чуть не расшиблись, – думаю, она порасскажет.
Та, боязливо оглядываясь и приглушая бас, согласилась с нами пооткровенничать – за сотню долларов и, конечно, без диктофона.
Да и не было у меня диктофона.
Мы поднялись к ней на четвертый этаж – сразу за парадными витринами и вывесками начинался настоящий Париж, с лестницами без перил, со светом, включавшимся на время подъема, с подъездами, пропахшими мочой. И три четверти ее комнатенки занимала кровать. Четверть – умывальник и биде, даже не задернутые занавеской.
– Ну что тут говорить – бегло переводила моя знакомая, – на панели я с тринадцати лет, сейчас я старуха, мне под семьдесят.
– А эти шрамы? – спросил я ее без переводчицы.
Она прищурилась:
– А это новая мода. Вы можете меня стегать, пороть, резать – но неглубоко… Можете связывать и бить – даже сильно. Но за увечья придется доплатить… – И она продолжала говорить и говорить, но я уже не слышал ни ее, ни моей знакомой.
Минут через десять мы распрощались и вышли на затхлую лестницу. Старуха торчала в дверях и смотрела на нас с нескрываемым любопытством – что за извращенцы? Даже не ударили ее по разку!
Даже не поцеловали во вспухшие, бугристые черные губы! Да, мир сошел с ума…
– Merde (дерьмо; франц.)! – услышали мы с площадки между вторым и третьим этажами. – Шлюхе моей заплатили, а меня решили кинуть?!
Челка. Мокрый рот. Щетинка под мачо, делавшая его еще более гнусным, но никак не мужественным. И блеск, и полет, и сверкающие круги китайской «бабочки» в руках. И я не сомневался – он пустит ее в ход не задумываясь.
Моя знакомая не успела испугаться, как я швырнул ему в морду куртку – она висела на левой руке, и я не успел ее надеть, а вечер был промозглым… Тяжелую кожаную куртку со множеством молний, замочков и карманов.
Он оступился и попятился, и я двинул ему ботинком в поясницу. А перил там, напомню, не было. Он и рухнул в проход – ничком. Надеюсь, прямо на перо.
– Оставь, – прошептала подруга, когда, проходя мимо, я потянулся за курткой.
– Не х… хорошими вещами разбрасываться, – ответил я.
Зачем ей знать, что по этой куртке в Париже меня опознают человек двадцать? А поезд Брюссель – Москва все шел и шел через Польшу. В вагоне, кроме меня и проводника, ехала только какая-то начинающая бизнесменша из Новосибирска, и всю Польшу ее трясли то таможенники, то полицейские, кивая на два купе, забитых товарами, и запираясь с ней поочередно в третьем – прошу пани, пошевеливайся, твоя мость[65]65
Мость – вежливо-почтительное титулование у поляков; устар.
[Закрыть]!
– Больше не могу, – проговорила она, останавливаясь рядом, на каком-то перегоне, где ее временно оставили в покое, – денег больше нет, так они племяшку требуют…
Я дал ей сотню и устроил ее пятнадцатилетнюю родственницу у себя в отсеке, на верхней полке.
Я должен был сражаться со всей Армией Крайовой?
– Тыдым! Тыдым! Тыдым! – стучали колеса.
Скоро граница. Простыня на девчонке сбилась, и взору моему предстали круглые ляжки и увесистая задница в черных нейлоновых трусах. Простыня покачивалась, свисая в проход. Застучало в висках, и похоть мутной волной поднялась и перехватила горло.
Рванув дверь, я вышел в коридор и прижался лбом к мутному окну. Ночь насмешливо скалилась мне в лицо с той стороны, и капли, капли дождя ползли вбок по стеклу.
Пожилой безучастный проводник чистил ковер. Жужжал пылесос «Вихрь», и хобот его пожирал прах с людских ног.
«Тыдрянь», – стучали колеса.
Тыдрянь.
Тыдрянь.
Так вот зачем я ездил в Париж той промозглой, простуженной, гриппозной весной, когда только набухали почки и по ночам еще подергивались плевой-ледком неглубокие лужи и колеи!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.