Текст книги "Повелитель монгольского ветра (сборник)"
Автор книги: Игорь Воеводин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Ротанка
Когда затихнут шаги, шумы, кашель и шарканье, когда тенью из танцзала последним – а он всегда уходит последним – скользнет Савелий Венедиктович, танцмейстер и основатель школы фотомоделей (тот самый, высланный с материка за страсть к гибким и артистичным мальчикам), когда местный ДК наконец погрузится во мглу и сон и лишь треск рассохшегося паркета в рекреациях, да скрип некрашеных половиц в зале народных ремесел, да постукивание старой прялки, да шелест ветхой пряжи одни и будут вести нехитрые монологи, не видя и не слыша друг друга, когда над Заливом терпения лишь красным огнем безумия, единственным глазом то ли циклопа, то ли василиска вспыхнет, вспыхнет, погаснет и снова и снова вспыхнет, и снова погаснет маяк, когда только бакен-ревун на старой отмели-банке и оглашает непроглядную ночь своим хриплым ревом одинокого и ненасытного желания, – из стены, той самой, на которой кривятся-кривляются маски и ссыхаются бубны, выходит Старый Шаман.
Он долго щурится подслеповатыми, узкими бойничками глаз на замирающий в сонной одури городок, затем со вздохом кладет коричневую ладонь на ветхий бубен.
Кожа под его узловатыми пальцами натягивается. И оживает, и скалится, и смеется горьким смехом человечек в центре, и его мысли-дороги расходятся от головы: направо пойдешь – ничего не найдешь, налево пойдешь – никуда не придешь, а прямо пойдешь – совсем пропадешь…
Старик впадает в транс. Он один, один берет на себя смелость карать и миловать, нести это бремя и отвечать за содеянное. В черном, пропахшем потом мешочке на его груди – все содеянное городком за день, и за год, и за век, и смотрит, смотрит слезящимися глазами Шаман, кого миловать, кого казнить, и стонет от жалости, и втыкает длинную иглу, нанизывая судьбы.
– Ая бесо, э де дян горасо![66]66
Будьте счастливы, не будьте злы (орочонский). – Прим. авт.
[Закрыть] – все шепчет и шепчет старик, и послушно гаснут звезды, и кусают свои хвосты кометы, и стираются в порошок планеты. – Ая бесо!
Пацаны гнут ногами улицу. Та поддается и со вздохом распрямляется позади. Пацанов четверо, глаза их пусты, тела упруги, куртки распахнуты. Пацаны идут кому-нибудь вдуть.
– Иэх, мляааа, на клык бы еще кому навалить, ссэка!
В головах у пацанов гуляет ветер. Вернее, ветерок: до того, настоящего, до вселенского ветра еще далеко. И по сравнению с ним сахалинские ветра – что зарождающийся рокот страсти перед цунами.
Смерть еще далеко.
Вторая смерть – еще дальше.
Жизнь проста и понятна – дави слабого, гнись перед сильным.
У пацанов все путем.
Скорее бы, мля, засадить…
…Поселок Голимый, что приткнулся-притулился на самом краешке суши – между мысом Мокрым и косой Веселой, – который век подряд стекает в залив Терпения. Каждый год Охотское море отбирает себе еще немного песка и все ближе, все ближе и ближе подбирается к железнодорожному полустанку с надписью «Разъезд…й», чистит землю, уносит мусор и просеивает дерьмо, превращая его в золото.
Начальницей на полустанке – строгая Валентина, женщина трудной судьбы, на чьей безразмерной груди не сходится форменная тужурка. На Валентине фуражка.
– Шла б ты, Ксюха, домой, один хрен никуда ж не едешь… – И строгая Валентина прошла дальше по перрону.
Оксана покорно встала и побрела вниз, к поселку.
Она прошла через пристанционный базар, где для заезжих продавали крабов с метровыми клешнями (пятьсот рублей, сумасшедшие деньги, можно неделю не просыхать) и икру-пятиминутку (трехлитровая банка – аккурат четыре кило – тыща)…
Бывшая подружка, Любаня, торговавшая косметикой «Мэри Кэй», – вместе жили в общаге, грелись зимой в одной койке, последнюю картоху делили пополам – глянула косо и отвернулась. Ближе Любани человека когда-то не было. Не было, в общем, и сейчас. И не потому, что Любаня – зема, землячка, тоже с Поронайска. Просто Ксюша знала Любанину тайну, и знание это давало хоть какую-то силу, что не ты одна ниже всех. Любаня, боясь же, что Ксюха ее однажды сдаст, лютовала над ней пуще других. Мол, трепанет – кто ей поверит, скажут, со зла…
Любаня тоже была ротанкой.
Из них, пятерых девах, когда-то живших в одной комнатке стройобщаги и жадно ловивших отголоски цивилизации, помойным дыханием материка долетавшие до Сахалина – будь это шлягер или глянец с фотками, где сумасшедше красивые столичные тетки любили друг друга (ага, девки, не одни мы шалавы, вот только бельишко у центровых покруче, а так такие же лярвы, нас не круче), – запрета на минет, царившего в Голимом, не понимал никто.
И, взяв с пацанов слово не трепаться – а в Голимом, жившем не по понятиям, а по их гипертрофированным толкованиям, слово было нерушимым, – подруги могли осчастливить страждущих.
Беда в том, что как раз одна Ксюха-то этого и не делала, искренне считая, что большие – смурные кадыкастые нервные мужики, не просыхавшие все короткое время между отсидками, правы: нельзя – значит нельзя.
Она одна видела в этом логику – ей популярно объяснил Стас, с которым она ходила в Поронайске, когда она его спросила: «А жене твоей тоже нельзя?» – «Она чё, потом этими губами будет моих детей целовать?»
– Эй, чуханка!
Она вздрогнула. Так в Голимом могли обращаться только к ней.
– Куды ж ты лыж-то навострила, а?
Пацаны нашли, что искали.
Ксюха не пыталась вырваться, бежать или кричать.
Бежать некуда, просить некого.
Год назад за нее заступились, и беспредельщики отстали, да заступившиеся нынче далеко – кто путешествует от звезды к звезде в далеких и холодных верхних мирах, кто висит на зоне, – и некому, некому в ополоумевшем от шила Голимом за нее заступиться…
Ее заволокли за барак и зажали в угол между сараями.
Она покорно встала на колени.
– То, что вы видите, – доносился телеголос из ближайшего окна, – не просто узоры на бубне. Это – карта путешествий души Шамана во время его камланий, от звезды к звезде, через холодную быструю реку, к той земле, где родственники встретят душу умершего и, рыбачьим ножом отрезав нечистую, грязную половину души, кинут ее в реку, приняв на светлый берег половину незапятнанную…
Пацаны сопели, ерзали и торопили друг друга.
– Всеее… – простонал один, отвалившись.
…Она сидела в позвонке кита, как в жестком кресле, и ее скрывали ото всех двухметровые заросли бамбука. Усталое море ласкалось к берегу, и шептало, и обещало вечный сон и забвение, сладкое, бесконечное, безбрежное и безмятежное. Еще совсем недавно здесь, на камнях, метрах в пятидесяти от берега, любили греться тюлени, пока несколько мужчин со стекавшими в воротники затылками не вздумали опробовать на них новые ружья.
Картечь с визгом сеялась над водой, и некоторые в Голимом вряд ли забудут тюлений крик.
Она стала ротанкой года два назад, когда Сипай, ее пацан, обдолбавшись на этот раз круче всякой меры, заставил ее взять, пригрозив сбросить с мыса Мокрый прямо на камни. А потом, щерясь, чувствуя, как его распирает сладость пьяной победы над недотрогой – а Ксюха раньше ходила не с каждым, – и поведал об этом пацанам в шалмане.
Пацаны завалили к ней хором в ту же ночь и, вытащив в коридор общаги, затолкали в пустую комнатку, где были лишь три панцирные кровати без матрасов. Когда она выбралась, то обнаружила свои вещи выкинутыми в коридор.
Особенно ей запомнился красный, со стипухи купленный лифчик, второпях сунутый подругами в пакет и свешивавшийся наполовину.
Она зябко передернула плечами.
Холод уснувшего, съеденного и переваренного левиафана проникал в ее спину.
Идти в общагу, где наверняка ее уже ждут, было выше сил, утопиться – страшно. Бежать в Поронайск, где только мать, гнувшаяся на рыбзаводе, с вечным ужасом в глазах: «А хто ж еще-то троих подимить, а?!», – было нельзя, да и прознают в Поронайске, отчего сбежала.
Южнее – сплошь корейцы да японцы, что повадились ездить на остров, где так много дешевых утех, и их будто вишневым сиропом залитые глаза приторны и ласковы, да помыслы нечисты.
Севернее же лишь злые шаманы, что держат на цепи лютые ветра, да заговаривают кровь, да успокаивают боль, но взамен пришивают к себе костяными страшными иглами толстой леской душу – не сбежишь, не покаешься, не спасешься.
Она повалилась на песок – и застонала, завыла, зарыдала.
Ее светлые волосы смешались с землей, и вечерний ветерок вплел в них первые нити тоски и печали.
Она не знала, что нет горести большей, чем может вместить душа, и что уже насупился Север, расставил силки Запад, алым на бритве сверкнул Восток и в истоме, в испарине конца, без сил раскинулся Юг.
Она затихла, наревевшись, и слезы, как всегда, оттеснили печаль.
Но только шел и шел на нерест лосось в еще не взрезанную браконьерами реку Серебрянку, шел лавиной, не рассуждая и не ропща.
Его били и били, били и били, били и били – с рассвета и до полуночи. Взяв левой рукой в резиновой перчатке за хвост, деревянной дубинкой в правой руке по голове.
Но рыба все шла и шла, и мужчины с пустыми глазами все били и били рыб по голове, а усталые женщины в резиновых фартуках все вскрывали и вскрывали рыбам животы, вываливая красную икру в огромные эмалированные тазы.
Соль на засолку идет только крупная.
Пять минут – и товар готов.
Мат Беньовского
В наши дни, когда читающий человек вызывает почти такое же удивление, как во времена царя Гороха, имя барона Беньовского не помнит почти никто.
Те, кто помнит, могут рассказать, что жил в восемнадцатом веке такой авантюрист, самозванец. Чем знаменит? Сбежал с русской каторги и вроде завоевал Мадагаскар.
Короче, тот еще фрукт…
Но ни одна Википедия на свете не расскажет, что аристократ и бродяга в тринадцатом колене, знаменитый барон Беньовский, в чью честь до сих пор в Европе чеканятся монеты, о ком написаны горы книг, был рыцарем. Это значит – на его сердце горело тавро, клеймо служения любви.
И он был королем.
Не только потому, что возглавлял заметное государство.
Просто потому, что, как истинный король, он никогда, ни при каких обстоятельствах, не мог ударить человека по лицу.
Только оружием, в бою или на дуэли.
Как это нелепо…
Мат Беньовского
– Лошадей!
Казак фельдъегерь спрыгнул с коня. Двое сопровождавших его тунгусов почтительно держались поодаль, и маленькие косматые, но выносливые лошаденки мотали хвостами, встряхивали гривами, предчувствуя отдых.
Впрочем, именно им смены могло и не быть – на затерянной в тайге яме, почтовой станции, биваком встал конвой ссыльных, и урядник – старший конвоя – тоже требовал лошадь для себя.
Барон де Беньов, капитан польской армии, дважды взятый в плен и отпущенный первый раз русскими под честное слово больше не обнажать шпагу против Екатерины Второй и, естественно, тут же ее обнаживший, почувствовал, как муторный холодок предчувствия сдавил сердце мокрыми лапками.
С чего бы это так мчал, несся по тайге казак, какие такие тайны мог он везти из Якутска в Охотск?
– Какие новости, братец? – обратился он к казаку.
– Да вот, вашбродь, лекарь помер, из немцем который. И велено непременно ваш конвой обогнать. – Казак взял под козырек.
Хуже быть не могло. Речь явно шла о Гофмане, тоже ссыльном, посвященном в план побега и отставшем, захворавшем в Якутске. И надобность в подобной спешке, чтобы посылать нарочного к Плениснеру, начальнику Охотского порта, у якутского воеводы могла быть только одна – лекарь перед кончиной признался в тайне…
– А что, служивый, невесты у вас в тайге имеются? – побренчал золотыми в кармане барон, зайдя в избу и обращаясь к станционному смотрителю.
– Кому и кобыла невеста! – охотно откликнулся отставной капрал.
– В таком лесу да без невест… – уронил барон. И добавил без перерыва: – Хорошо бы, голубчик, вина выпить!
– Ну, угости, – обрадовался старик.
О, Россия! О, мать моя, жена моя, мать моих детей! О, сестра! О, судьба! Всеми уставами и циркулярами, всеми наказами строжайше запрещено было по всей империи продавать водку ссыльным. Но русские же люди кругом…
И смотритель, покосившись на пятирублевик, сверкнувший в руке барона, достал четверть. Через пять минут урядник, конвойные и казак фельдъегерь, степенно перекрестившись и оправив окладистые бороды, сели в кружок с государственными преступниками. На скатерти-самобранке сами собой появились холодец, шти уральские, с пшенкой, в лохани, кижуч, две краюхи ситного – откуда, боги мои?! Не кижуч, не шти… Откуда в тайге казенный хлеб? Да с конвоем же и пришел, откуда ж… Вяленая оленина. Так. Что еще? Аршины, само собой, наскоро протертые старшей смотрителевой дочкой фартуком, ложки и она.
Она. Четверть хлебного вина. Да! Гусь! Как же я забыл! Конечно гусь!
– Ну, желаю, чтобы все! – произнес тост казак, как самый важный гость за скатеркой.
Беньовский милостиво кивнул, и сивуха водопадом рухнула в желудки.
– Мачка… Мачка… Мачка тебе есть? Здоровья ей! – искательно поклонились тунгусы, прокравшись поближе.
– Налей им! – махнул смотрителю барон.
Тот нахмурился:
– Это… Вашбродь… Их потом три дня не соберешь…
Теми же или иными указами и циркулярами под страхом острога запрещалось продавать и менять хоть на что с тунгусами водку.
Но… Россия!
Первую четверть сменила вторая. Вторую… Да что там рассказывать… Или вы не русские? А хоть бы и так, нешто не сиживали вы в нашем застолье? Через час перед бароном во всей своей наготе встала дилемма – или нагнать сверкавшую ему из-под соболиных бровей очами старшенькую, зачем-то, оборачиваясь, скрывшуюся в соснах, или обшарить давно храпевшего казака?
Вечная борьба между сердцем и разумом, вот он, русский выбор! Но барон решил, что смотрителева дочка далеко не уйдет, а вот казак может и проспаться. Пакет нашелся в сумке, притороченной к седлу. Поставленные охранять ее тунгусы валялись без чувств. Есть! Печать была на изломе – полтысячи верст тайгой не шутка. Так и есть. Чувствовавший исход Гофман признавался в готовившемся побеге и желал облегчить совесть.
– Пся крев! – выругался сквозь зубы барон и тут же перекрестился – он был набожен по-польски. Его товарищи – пленный швед Винбланд, с которым барон уже бежал из ссылки в Казани и был пойман в Петербурге, и бывший секретарь сената Софронов склонили головы над письмом.
– Да… Дас ист каюк… Задница, по-русски, – поморщился швед. – Второй казак поскакал в Петербург…
– Как у вас почерк? – спросил Сафронова Беньовский.
– Приличный.
– Обороты казенные знаете? Формы?
– Само собой.
– Возьмите у смотрителя бумагу и чернил.
– Не даст.
– Денег дайте. Время, время, господа!
«Его высокопревосходительству господину начальнику Охотского порта и гарнизона… – начал старательно выводить Софронов. – Милостивый Государь Фридрих Христианович! Довожу до Вашего сведения, что ссыльные военнопленные Беньов, Винбланд, бежавшие с места поселения в Казани и вознамерившиеся бежать за границу, с дурными тайными умыслами завладевшие чужими документами, а также бывший поручик гвардии Панов, бывший капитан артиллерии Степанов, бывший полковник артиллерии Батурин и бывший секретарь сената Сафронов, уличенные как участники возмутительного заговора, имевшего целью свержение законной власти Государыни Императрицы нашей, во время пребывания во вверенной мне губернии проявили себя хорошо, вели себя смирно и незлобиво, в воровстве супротив Государыни не замечены, но зело полезны могут быть, в связи с чем ходатайствую о достойном их приеме и размещении…»
И барон бросился в перелесок.
– Аа! Хорошо пошла, курва!
– Закуска у нас сегодня – типа «Я вас умоляю!» – доносилось от скатерки.
– Совсем Зиновьев допился, – пожал плечами Плениснер, прочитав депешу. – Он бы мне еще рецепт прислал, кислых щей…
– Ступай, голубчик! На словах вели передать, что все понял и принял к сведению! – махнул он посыльному, томящемуся в коридорчике канцелярии.
А тунгусы? А как же тунгусы, спросите вы? Неужели их не допустили пред ясные очи Фридриха Христиановича?! Ведь тунгус спит да видит, и все помнит, не забывает!
Но нет, их не допустили.
И, раз ни о чем не спросили, так и ладно.
А то б еще дознались, что они водку с русскими пьянствовали…
Ух, урус яман, яман!
Первый сон о Вере Павловне
Первые полгода в армии мыслей нет вообще. Им просто неоткуда взяться, а если и есть откуда, то некуда поместиться в забитой уставами и шугами дедов салабонской башке.
– Ррота… Стой, раз-два.
Рота маршировала на бетонке. Бетонка средь тунгусской тайги к обеду становилась черной от солдатских сапог.
Пекло неимоверно.
И… гнус! О, этот проклятый таежный гнус! Он же жалил и Беньовского…
Я зевнул. В комитете комсомола было прохладно и тихо. Лист ватмана пылился на столе. Ротную сатирическую стенгазету «Рашпиль», мною же и придуманную, чтобы не пылить по бетонке, я мог нарисовать за полдня. Ну, за день, чтобы не париться… Но я рисовал каждый выпуск неделю. А в остальные дни, спросите вы? Как же в остальные? Неужели маршировал?
– Нет, – отвечу я. – Рисовал ежедневный «Боевой листок». Собирал взносы, проводил политзанятия…
Скучно в канцелярии, тихо.
– Ррота… Шагом… Арш!!
О чем я думал, красивый, двадцатитрехлетний?
О ней, своей Дульсинее из села Абалаково, иже несть ни печали, ни воздыхания, иже не жнут, но сеют, и без вина пьяны бывают, ибо браги в каждой избе флягами, флягами. Ибо ждет она меня в полуденном мареве, отгоняя мошку журналом «Огонек», свернутым трубочкой.
Ждет, пока я уйду ночной тропой в самовол, и преодолею пятьдесят верст между нами на попутных КАМаЗах за три часа, и будут нега, и корчи, и шепот, сонное дыханье, трели соловья… И будет нам счастья целых полтора часа с небольшим, потому что обратного пути на тех же лохматых КамАЗах сквозь тайгу и ревность – те же три часа, и успеть надо в часть до подъема, и рисовать, рисовать, рисовать потом этот долбаный сатирический «Рашпиль»!
Я вздохнул и открыл сейф. Ключ от него я носил на шее. В сейфе лежали комсомольские билеты всей части. Приказ, снятый мною со стены у деканата.
Он гласил:
«Отчислить студента 4-го курса международного отделения факультета журналистики МГУ Воеводина И. В. за:
1. Академическую неуспеваемость.
2. Систематические пропуски занятий.
3. Аморальное поведение, повлекшее за собой частичное разложение коллектива».
И, главное, в жестяной коробочке – взносы. Я побренчал мелочью. Три рубля с гаком. Так. И еще семь рублей бумажками, их я прибрал давно и хранил на сердце, в военном билете.
Бутылка «Портвейна 777», «Три топора», по-народному, кило карамели «Снежок» и импортная яркая хусточка с попугаями, что так пойдет к ее нарядной наготе, нам обеспечены.
За все про все пятерка.
Пора в гарнизонный магазин.
О, как я стал взволнован!
История шахмат
«Король ходит на любое соседнее поле, которое не атаковано».
– Так. Нужна рокировка, – задумался Беньовский. – Я же все-таки король!
Он усмехнулся.
Король!
Сын венгерской баронессы и австрийского генерала словацкого происхождения, он не имел права – по законам австрийской империи – права на титул.
Не имел?
Плевать!
Он взял титул сам.
Какое дело ему, рыцарю и крестоносцу, до всяких условностей?
Рыцарь удачи и носитель креста расплат, он писал свою биографию набело, забывая перечитывать. Но и не внушал аборигенам старушки Европы и обитателям Азии, Африки и обеих Америк, что родился две тысячи лет назад в Месопотамии.
Не врал, что всю Столетнюю войну провел в седле.
Просто спокойно рассказывал, как еще ребенком сражался в Семилетнюю…
Лишенный отцом прав на наследство, он с оружием в руках освободил родовое поместье от зятьев, его захвативших.
И имел на это полное право – родитель свою волю на бумаге не зафиксировал.
Что в империи человек без бумажки?
Ничто.
Но императрице Марии-Терезе подобное самоуправство не понравилось. Может, потому, что ей не представили барона лично?
Всюду козни, интриги, сплетни… Но барон не унывал. И, пока его дело решалось во дворце, он лихо кутил в трактире.
– Ну что ты, голубушка… Конечно, женюсь… – шептал он аппетитной подавальщице, освобождая от тесного лифа дивные полушария. – Будешь баронессой…
– Баронессой… Ай! Осторожнее, господин барон… Я щекотки боюсь…
Его выслали в Польшу, где ему покойный дядя оставил небольшое имение.
Любому отставному капитану хватило бы уюта старого дома, осенних дымов, польского, явно уступающего украинскому, сала, месс по воскресеньям и любви соседок.
Но не барону.
Кровь тринадцати поколений рыцарей и бродяг туманила голову, разжигала страсть.
Мог ли барон не примкнуть к конфедератам, боровшимся против ставленника России Понятовского и Екатерины Второй?
Правильно, не мог.
Ему просто было скучно.
– Ходите, Винбланд! Уже пора!
Швед вздрогнул и машинально тронул ферзя.
Галиот «Святой Петр», ведомый беглыми каторжниками и ссыльными с Камчатки, приближался к Макао.
Обратного пути не было – после захвата Большерецка Беньовский отослал в столицу письмо, подписанное всеми участниками заговора, о том, что они присягнули насильно лишенному матерью власти царевичу Павлу и ее более царицей не считают.
Как поверили ссыльные, каторжные и местные такому же ссыльному – Беньовскому? Что еще, кроме обаяния, подкрепило прошедших огонь и воду людей, в их слепом доверии? Ведь они были не дети…
Письмо.
С печатями.
Письмо от императора Павла.
Настоящее.
И даже слегка помятое – шутка ли, сколько тысяч верст проделало оно на груди мятежного барона, от Петербурга до Большерецка.
Письмо!
От государя!
Жалующее всем, под знамена государя вставшим, чины и деньги.
Стоит ли говорить, что письмо в зеленом бархатном конверте, в сафьянового переплета книге хоронившееся, в котором за подписью Павла утверждалось, что генерал де Беньов не ссыльный никакой, а его-де полномочный представитель и кавалер, наивным камчадалам и русским обывателям да купцам Беньовский предъявил тотчас, как высохли чернила?
Впрочем, написано было без ошибок, по-латыни.
А кто ее на Камчатке-то разберет, эту латынь…
Камчатка поднялась.
Был убит губернатор капитан Нилов, с похмелья проспавший бунт.
И вот качается, качается на волнах галиот…
Позади – Курилы и Япония, никогда не дозволявшая сойти на свои берега европейцу, но пустившая Беньовского.
Битва с туземцами на Формозе.
Загибающийся от лихорадки и цинги экипаж.
Впереди?
А что там, впереди?
Какая разница, господи…
Лишь бы плыть да плыть, идти да пылить, и всегда найдутся приют, стол и любовь.
И пусть тумаки, как ордена, и пятаки, как медали – да не на глазах покуда, Отче…
Пошли мне удачу, Отец!
Ты ведаешь – мне деньги безразличны…
– Мне скучно, бес! – процитировал Винбланд и сам себе ответил: – Что делать, Фауст…
Он пошел ферзем.
– Мат. Вам мат, дружище, – устало обронил Беньовский.
Россия! Я изведал тебя, как жену. Ты не баловала меня, как первенца, и наказывала, как пасынка.
– Эй, вахтенный! – крикнул барон.
– Слушаю, капитан…
– Найди там в сундуках мундир капитана Нилова, упокой Господи его нетрезвую душу.
– Есть.
– Ордена его там?
– Там. Прицепить?
– Не все. Надо и совесть иметь.
– Какой же выбрать?
– Да на свой вкус, голубчик… Побольше да поярче… Мне все равно.
– Его высокоблагородие господин барон Морис Август Аладар де Беньев, Альберта Саксен-Ташенского действительный камергер и советник, его же высочайшего кабинета директор!
Это звучало громко. И кто проверит на Востоке, знает ли Альберт Саксен-Ташенский некоего Беньова? Ведь главное, что Саксен-Ташенские существуют?
Существуют.
Записаны в Готский альманах.
Ну и славно.
Имя громкое…
Губернатор португальской колонии Макао дом Сальданьи взволнованно ответил:
– Проси! Проси, голубчик!
Губернаторский домик был выстроен в классическом португальском стиле, окружен верандой и имел патио с водоемом. Здесь, в тени и прохладе, губернатор и встретил важного гостя.
Костюм покойного Нилова сидел несколько мешковато на камергере и сановнике, но вот орден Святой Анны сиял и слепил.
– Вино какой страны вы, барон, предпочитаете в это время дня? – спросил дом Сальданьи, когда почести были отданы и все уселись за маленьким шахматном столиком с неоконченной партией.
– Фалерно, – вглядываясь в фигурки, уронил барон. – Вы играли белыми, губернатор?
– Да… – в замешательстве ответил он. Фалерно? Напиток Пилата? Не напекло ли голову этому чужестранцу?
– Берите пешку.
– Но…
– Берите. Я сыграю черными.
Губернатор машинально взял фигуру турой.
– И вы мне ставите мат в три хода, – показал диспозицию барон.
Губернатор судорожно нацепил очки. Как?! Он, великий шахматист, не увидел комбинации?! Но все было, как показал барон.
– Я потрясен, господин барон… Но… фалернского нет…
– Ах, да, дорогой дом Сальданьи! Извините мне мою рассеянность, я привык к этому вину в Палестине, где еще умеют его делать… Там еще живы пара виноградарей, что помнят рецепт. Любое вино, что вам по вкусу! Я в вашем распоряжении!
Дальнейшая беседа, украшенная рассказами о необыкновенных приключениях барона, протекала увлекательно. Мало-помалу собрались все важные персоны колонии.
Англичан интересовали меха, которыми были забиты трюмы галиота. Мистер Дуглас, представитель Ост-Индской компании, с восхищением мял в руках, нюхал и гладил шкурки соболей, которые принес в дар губернатору барон.
Голландцев, например, очень интересовала Япония, куда не пускали европейцев.
– Скажите, дорогой барон… Так ли сильны японцы духом, как говорят в Европе?
– Недоверчивы – да. Но то, что я описал Камчатку и Курилы в своих трудах, за что и получил этот русский орден, растопило их сердца. Император предложил мне пост наместника Сахалина, но, господа, между нами…
Барон оглянулся – нет ли-де рядом дам?
И продолжил:
– Японские женщины слишком ласковы и покорны, господа… Мне более по сердцу француженки – вот где огонь!
Одобрительный смех был ему наградой.
Чаша вина, игра и общество прелестных женщин – а что еще есть достойного на этом свете, господа?!
…На следующий день барон принимал губернатора и Дугласа на «Святом Петре». Он щедро поил гостей русской водкой и угощал икрой.
Китайцы из похоронного бюро выгружали на джонки тела тринадцати умерших от цинги членов экипажа.
Два десятка больных были отправлены в госпиталь.
Недельное застолье барона, губернатора и купца кончилось тем, что Беньовский уступил за четыре с половиной тысячи пиастров галиот со всеми пушками, ядрами и порохом губернатору – тот приторговывал с китайцами и отправлял в Европу контрабандой диковинный товар, а англичанину – шкурки бобра, черно-бурой лисицы и соболя, за двадцать восемь тысяч.
Меха, благодаря надежной упаковке, не тронули ни влага, ни насекомые.
О, как играла на полуденном солнце чернобурка! Как высверкивала огневка! Как отливали благородным серебром соболя!
Англичанин знал, что в Англии за меха дадут вдвое-втрое.
Беньовский помнил, что в России вся эта музыка стоила копейки.
Впрочем, он не платил за этот груз ничего – кроме пролитой крови, стертых подошв, бессилия, тоски, уныния, соблазна самоубийства, терпения, отчаяния, надежды…
Но все это – неконвертируемая валюта, господа.
То ли дело – меха…
А люди?! А люди – как?! – Все время спрашиваете вы. – Как же те, что верили и любили и умирали за барона?! Он их не бросит?
Нет. Конечно, нет. Это они его предадут, решив, что барон собирается исчезнуть с вырученными деньгами. Это они пошли жаловаться голландцам, рассказывая сказки, что барон – ненастоящий, а суть вор и белый каторжник.
О люди, порожденья крокодилов!
Голландцы пришли к португальцам с вопросом, кому верить.
Мятежников упрятали в тюрьму.
Барон кутил на балах, но каждый день отправлял узникам корзины с едой.
Барон зафрахтовал два французских судна и ждал, пока люди одумаются.
Он никого не собирался предавать.
И они одумались.
И просили прощения.
И клялись больше не предавать.
Беньовский лишь махнул рукой.
Он знал цену людям и клятвам.
Но вот мисс Дуглас, жена купца, она, и только она уже две недели владела помыслами барона, и будет владеть еще четырнадцать часов, пока не надоест барону своими клятвами и поцелуями.
О, эти англичане!
Коварство им имя.
Правь, Британия, морями!
И французские корветы «Дофин» и «Делаверди», за немалые деньги взявшие на борт барона и оставшихся в живых несколько десятков его людей, отчалили в путь через мятежный и страстный Индийский океан.
Второй сон Веры Павловны
…Турбаза имени какого-там съезда ВЛКСМ в Сухуми гудела и плясала. Здесь, в олимпийский год СССР, отдыхали богатые тбилисцы и студенты лучших московских вузов. Путевка в корпус стоила сто двадцать, в палатку – шестьдесят, в домик-вагончик – восемьдесят.
Мы с приятелем жили в вагончике.
С пляжа на территорию в плавках, полуголыми, не пускал бдительный цербер-привратник.
И мы вешали на голые шеи галстуки, купленные за рубль на местном базарчике – такие узенькие, «селедки», и громко говорили на иностранных языках.
Иностранцев не трогали.
– Ваха… Любимый… – донесся из тьмы до меня нежный голос.
– Кто это – Ваха? – подумал я и еле открыл глаза.
Оказалось, что это я.
Накануне, переборщив с чачей, я совсем отчаянно плясал в местной шашлычной «Магнолия», и она, незнакомка из Сибири, поверила, когда ей мои хмельные негодяи-друзья сказали, что я – известный солист ансамбля песни и пляски Закавказского военного округа Ваха Анджапаридзе.
А я, разумеется, подтвердил…
Вы думаете, толстый человек не умеет танцевать?
Вы это думаете зря.
Что такое танец?
Просто отпусти тело на волю.
Что такое любовь?
Просто забудь опасения.
Что такое жизнь?
Просто игра.
Да хоть и в шахматы.
– Чачи не осталось? – слабо спросил я.
Она улыбнулась – робко и торжествующе.
Друзья, оказывается, рассказали ей о том, как меня надо будить.
И она встала рано.
Она вообще, кажется, не спала.
На столе дымились чебуреки и потели холодненькие малосольные огурчики – остренькие, как умеют готовить лишь в Абхазии да Бессарабии. И плакала в графинчике чача-слеза.
О, как я стал взволнован!
На службе Франции
Барон де Беньов был встречен Парижем ласково. Австрийский подданный, полковник польской армии – соответствующие документы посольство Польши выправило ему всего за двести пиастров, каторжанин, морской волк, бретер и дамский угодник, соривший деньгами, стал сенсацией сезона.
Мало того, барон стал публиковать свои мемуары – а ему еще не было и тридцати, в парижских журналах. Русское посольство встало на дыбы и фельдъегерской почтой отправляло каждый номер с захватывающими текстами в Петербург.
Но эффект получился обратный – Екатерина зачитывалась похождениями барона и вслух жалела, что такого молодца ей не представили вовремя – уж она-то оценила бы по достоинству мятежный авантюризм барона!
– Mais est vous fou? Mais non jamais de la vie![67]67
Вы сумасшедший? Да никогда в жизни! (франц.)
[Закрыть]
– Oui je suis malade… Je vous adors![68]68
Да, я болен – я вас обожаю! (франц.)
[Закрыть]
И герцогиня А. сдалась.
Как сдались до нее графиня Б., баронесса С. и прочая, прочая, прочая…
Да много ли, посудите сами, букв в латинском алфавите?!
И барон пошел по второму кругу…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.