Автор книги: Ирина Каспэ
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Часть 2
Утопическое будущее: близкое, далекое, сакральное
С той минуты, как люди убедились, что в конце концов мир вовсе не карлик, что он может вырасти и теперь стоит на рубеже развития до бесконечности, – неизбежно должна была явиться непреоборимая реакция. Очевидно, ничто не могло устоять против энтузиазма, внушенного новой верой.
Эдвард Беллами. «Будущий век». (Перевод Л. Гей)
1. В пределах возможного: советская научная фантастика между «сталинизмом» и «оттепелью»
«ТЕОРИЯ ПРЕДЕЛА»
В зазорах между традиционными способами периодизации советской истории обнаруживаются новые возможности описания прошлого. Такие привычные координаты, как «сталинизм» или «оттепель», с неизбежностью определяют направление, по которому движется логика исследования, подсказывают нормы и формы интерпретации. Лишаясь этих ориентиров, исследователь оказывается в продуктивном замешательстве – как охарактеризовать несколько «промежуточных» лет, выпадающих из готовой хронологии, не приписанных к большим хронологическим рамкам? При помощи какого инструментария рассматривать «нейтральную зону», образовавшуюся (в исследовательских дискурсивных практиках) между смертью Сталина и ХХ съездом КПСС? Вероятно, самый напрашивающийся выход – задействовать категорию «внеположности», всячески подчеркивая существование «вне»: вне времени, вне канонов. Однако при более детальном взгляде то, что ретроспективно представлялось разреженным воздухом безвременья, оказывается плотной, обжитой атмосферой со сложной циркуляцией слоев. Возможность обратить внимание на многослойность, многомерность социального времени, на многоуровневость изменений, траектория которых несводима к поступательному движению из пункта А в пункт Б, и является в данном случае особенно ценной.
Дальше эта сложно устроенная темпоральность будет рассмотрена мной через призму темы воображаемого будущего. Конструкция будущего не только тесно связана с мотивационной сферой и демонстрирует работу механизмов целеполагания, не только неизбежно оказывается зеркалом и проекцией настоящего, обыгрывая и тем самым делая явными наиболее проблематичные, конфликтные, вытесняемые области актуального опыта, но также – что особенно значимо – позволяет судить о когнитивных ресурсах культуры, о доминирующих формах знания, понимания и оценки, об основных процедурах установления и поддержания смыслового порядка – таких, как идеализация, нормализация, типизация. Вообразить будущее – значит воспроизвести определенный режим отношений между «идеальным» и «реалистичным», провести границы допустимого, обозначить рубежи достоверности, как бы они ни помечались («здравый смысл», «возможная реальность», «правдоподобие»).
Очевидно, что подобный теоретический ракурс – получивший обоснование в работах Фредерика Джеймисона (Jameson, 2005) – в наибольшей мере настроен на работу с прогрессистской моделью утопического будущего (хотя и не только с ней). Будущее как отдельное место, открытое просветителями (начиная с романа Луи-Себастьена Мерсье «Год 2440») и прочно закрепившееся за утопией в конце XIX века, на протяжении ХХ столетия, конечно, в той или иной форме присутствует в любом футуристическом дискурсе – даже тогда, когда это присутствие не выражено явно или выражено через отрицание, через противопоставление «утопических» и «реалистичных» проектов. Практики конструирования научно-фантастических «миров будущего» этимологически связаны с утопией (Suvin, 1979) и содержат следы утопической рецепции, хотя и вовсе не обязательно утопичны.
Любимый сюжет Джеймисона – социальная обусловленность пределов воображения; такая постановка вопроса предполагает, что усилия исследователя должны быть направлены на выявление и описание тех неосознаваемых языковых рамок, тех коллективных тупиков и культурных запретов, которые не может преступить размышление об идеальном обществе и / или о будущем. Подцензурная советская научно-фантастическая литература «дооттепельных» лет делает такого рода усилия бессмысленными – ее официальные идеологи сами настаивают на жестких нормативных границах.
Эта литература известна прежде всего как воплощение «теории предела» – специфического набора правил, строго регламентировавших футуристические замыслы. Полным сводом таких правил исследователи советской фантастики обычно признают статью литературного критика Сергея Иванова «Фантастика и действительность», в которой прямо предписывалось ориентироваться исключительно на близкое будущее, «завтрашний день».
«Именно завтрашний, – настаивал Иванов, – то есть промежуток времени, отделенный от наших дней одним-двумя десятками лет, а может быть, даже просто годами» (Иванов, 1950: 159). Писателям-фантастам строго рекомендовалось остановиться «на грани возможного» (Там же: 160). Особого одобрения удостаивались тексты, в которых «мысли и действия героев направлены на изобретение практических вещей, сегодня еще не существующих, но завтра несомненно войдущих в повседневный обиход» (Там же: 162). При этом подчеркивалось, что «партия и правительство каждодневно практическими делами рисуют перед нами перспективу будущего» (Там же: 158), – иными словами, литературная конструкция будущего должна опираться на прочный «практический» каркас, соответствующий официальным планам развития народного хозяйства.
Начало «оттепели» и даже конкретно 1956 год принято считать отчетливой чертой, за которой ситуация резко меняется: в 1957 году в журнале «Техника – молодежи» печатается роман Ивана Ефремова «Туманность Андромеды», воспевший настолько отдаленное будущее, что до него, к изумлению первых читателей, не доживает ни один памятник Ленину (и вообще ни один из привычных элементов советской символики). Бурные споры, последовавшие за этой публикацией, перерастают в дискуссии о научно-фантастическом жанре как таковом, в ходе которых недавние «пределы» отвергаются, а «ближнему прицелу» в фантастике противопоставляется «дальний».
Собственно, сама эта терминология – «теория предела», «фантастика ближнего прицела», «ближняя фантастика» – возникает ретроспективно, в полемиках конца 1950-х – начала 1960-х годов (см., напр.: Тушкан, 1958; Гуревич, 1958; Брандис, 1960; Ларин, 1961: 14–15). Именно в этот период и чуть позднее окончательно складывается образ герметичной, приземленной дооттепельной фантастики, скованной условностями, категорически неспособной сколько‐нибудь свободно говорить о будущем, более того – страшащейся в него заглядывать. Так, Анатолий Бритиков, автор капитальной монографии о советском фантастическом романе, описывая основные топосы «ближней фантастики», с ядовитой иронией замечает: «…В целом создавалось впечатление, что писатели прячутся в эти глубинные шахты, недра вулканов, пустыни, на дальние острова от животрепещущих проблем. Декларируя свою приверженность будущему, они на деле цеплялись за твердь современности, потому что отказались от больших ориентиров и просто побаивались туманной неизвестности будущего» (Бритиков, 1970: 225; см. также: Черная, 1972: 89–90).
В каком‐то смысле сегодня научная фантастика интересующего меня периода видима через этот фильтр – мы смотрим на нее в первую очередь глазами «шестидесятников», внезапно открывших для себя новые (как казалось, необозримые) горизонты. Понадобится специальная перенастройка оптики, чтобы задаться вопросами о том, как воспринимались «пределы» самими фантастами начала 1950-х: в какой мере их тексты отвечали декларациям и указаниям идеологов фантастики «на грани возможного»? насколько оправданно здесь говорить о некоем едином каноне? наконец, – когда наступает «оттепель»? действительно ли в 1956 году, непосредственно вслед за ХХ съездом, происходит мгновенный революционный скачок от «ближнего» будущего к «дальнему», или грани возможного начинают расширяться раньше и способы воспринимать и описывать будущее меняются постепенно, нелинейно, не всегда заметно? Но главное – необходимо уточнить, в чем, собственно, заключались изменения, какой опыт стоял за этой риторикой, организованной вокруг понятия границы, рубежа, предела.
«…Это время – конец 50-х – начало 60-х – <…> было замечательно тем, что громадный слой общества обнаружил Будущее. Раньше Будущее существовало как некая философская категория. Оно, конечно, было, и все понимали, что оно светлое. Это было всем ясно, но никто на самом деле на эту тему не думал, потому что все это было совершенно абстрактно», – вспоминал существенно позднее Борис Стругацкий; в его интерпретации события 1956–1957 годов «сделали Будущее как бы конкретным. Оказалось, что Будущее вообще и светлое Будущее – коммунизм – это не есть нечто, раз и навсегда данное классиками. Это то, о чем надо говорить, что достойно самых серьезных дискуссий и что, по‐видимому, зависит от нас» (Стругацкий Б., 2006 [1987]: 524).
С этой позднейшей трактовкой вполне совпадает, скажем, замечание Лазаря Лагина, сделанное в 1961 году в статье о новой научно-фантастической литературе (в том числе о рассказах Стругацких) и о новых, открывающихся перед жанром перспективах:
Никогда еще у писателей-фантастов не было такого широкого, все растущего круга читателей – от школьников и до академиков, включительно. Но не будем «винить» в этом только писателей. В первую очередь в этом «виновна» замечательная эпоха, в которую мы живем, трудимся, мечтаем, – коммунизм, на наших глазах превращающийся в реальность (Лагин, 1961).
Однако любопытно и в некотором роде даже поучительно сопоставить это замечание с цитатой из упоминавшейся выше статьи Иванова, признанной манифестом «теории предела»:
Каждый день, каждый час в нашей стране происходят колоссального значения события, являющиеся великолепными темами для писателей-фантастов <….> Коммунистическое общество сейчас уже не отдаленная, а весьма реальная и весьма близкая перспектива. На наших глазах происходят явления, характеризующие быстрое приближение этого нового прекрасного будущего (Иванов, 1950: 158).
Это видимое сходство тезисов (при диаметральном различии делающихся из них выводов) может быть хорошей иллюстрацией тех сложностей, с которыми сталкивается исследователь при работе с текстами советского времени – они оказываются практически нечитаемыми без детальной реконструкции контекста. Жесткая неотменимость слова, составляющая специфику советской нормативности (ничто из сказанного в нормативном режиме нельзя зачеркнуть – можно только переинтерпретировать), принципиально затрудняет ориентацию среди многочисленных смысловых слоев. Итак, прежде всего необходимо обозначить контекст самой идеи литературы «на грани возможного».
БУДУЩЕЕ И СОЦРЕАЛИЗМ
В качестве реперных точек вполне можно избрать Первый (1934) и Второй (1954) съезды советских писателей.
Открывая Первый съезд, Андрей Жданов проговаривает почти все основные позиции, к которым прямо или косвенно отсылает интересующая нас статья Сергея Иванова:
Быть инженером человеческих душ – это значит обеими ногами стоять на почве реальной жизни. А это в свою очередь означает разрыв с романтизмом старого типа, с романтизмом, который изображал несуществующую жизнь и несуществующих героев, уводя читателей от противоречий и гнета жизни в мир несбыточного, в мир утопий. Для нашей литературы, которая обеими ногами стоит на твердой материалистической основе, не может быть чужда романтика, но романтика нового типа, романтика революционная. Мы говорим, что социалистический реализм является основным методом советской <…> литературы <…> а это предполагает, что революционный романтизм должен входить в литературное творчество как составная часть <…> Наша партия всегда была сильна тем, что соединяла и соединяет сугубую деловитость и практичность с широкой перспективой, с постоянным устремлением вперед, с борьбой за построение коммунистического общества. Советская литература должна уметь показать наших героев, должна уметь заглянуть в наше завтра. Это не будет утопией, ибо наше завтра подготовляется планомерной сознательной работой уже сегодня (Первый Всесоюзный съезд советских писателей, 1934: 3–5).
Примечательно, что не только в процитированном отрывке, но и в выступлении в целом слово «будущее» отсутствует – его заменяет «завтра» (или более расплывчатый вариант – «впереди»). Обращенная к литераторам директива опирается, во‐первых, на однозначно негативную оценку утопии и утопического; во‐вторых, на восходящее к формулировкам Анатолия Луначарского требование повествовать о сегодняшнем дне, непременно держа в голове «перспективу» дня завтрашнего. При внешней ориентированности «вперед», к (пусть и близкому) будущему, эта риторика в действительности подразумевает идеализацию настоящего и прочную привязку будущего к текущему моменту – к тому, как он воспринимался, трактовался и проблематизировался. Есть и еще одна идеологическая конструкция, лишь намеченная в речи Жданова, но позднее занявшая довольно значимое место в директивах о соцреализме и вообще в любых высказываниях о нем: соединение «сугубой деловитости» с «постоянным устремлением вперед» к концу 1940-х годов оформилось в специфическую идеологему реалистичной мечты (см. об этом: Богданов, 2009а: 101). Легитимированная ссылками на ленинские рассуждения о «праве мечтать», мечта в этом понимании жестко противопоставлялась «идеализму»[23]23
Ср. в одном из научно-фантастических произведений середины 1950-х отповедь положительного персонажа, обращенную к оппоненту: «…Вы, милостивый государь, идеалист! Идеалист все последние пятнадцать лет жизни! Разучившийся мечтать, собиратель мертвых фактов» (Соловьев, 1957 (№ 1): 34).
[Закрыть].
В принципе, в структуре реальности, создаваемой на «твердой материалистической основе», будущее – едва ли не единственная потусторонняя область: изнутри материалистической картины мира, в сущности, только оно отделено от актуального опыта непреодолимой границей, перейти которую можно лишь ценой превращения будущего в настоящее.
Процитированная речь Жданова демонстрирует, как будущее лишается своего трансцендентного статуса, становится абсолютно подконтрольным и безвариантным. Будущее как объект воображения фактически исчезает. Конечно, сама теория неминуемого (в соответствии с «объективными законами») наступления коммунизма предполагает, что будущее лишь отчасти является сферой персонального воображения, в гораздо большей степени оно – сфера априорного «научного» знания, «общее», коллективное пространство, которое может оцениваться по критериям достоверности, узнаваемости etc. Самая распространенная претензия, предъявляемая рецензентами к авторам научной фантастики на всем протяжении ее советской истории, заключалась в том, что будущее описано недостаточно правильно. Однако риторика «завтрашнего дня», транслируемая Ждановым, существенно ужесточает нормативность, вовсе устраняя такие ресурсы дистанцирования от будущего, как воображение, не привязанная к рациональному планированию мечта, – то есть полностью стирает границу между «будущим» и «настоящим». Образовавшаяся территория представляет собой сплав неотделимых друг от друга модусов «должного», «возможного» и «желаемого» (закономерно, что разнообразные способы их различения – будь то утопия или «реалистический роман» XIX века – тут же становятся подозрительными), при этом определяющая роль закрепляется, разумеется, за «должным»: идеологическая норма, выдаваемая за рациональность и практицизм, устанавливала рубежи желаемого и возможного.
Второй съезд писателей, участники которого уже оперируют понятиями «оттепель», имея в виду, разумеется, повесть Ильи Эренбурга, и очень редко «культ личности», – сам по себе чрезвычайно интересный объект для наблюдения за многослойностью социальных изменений (использованное в начале этой фразы временнóе наречие «уже» уже свидетельствует о неизбежной предвзятости ретроспективного языка описания). В официальной приветственной речи (на сей раз анонимной – от ЦК КПСС в целом) «будущее» упоминается прямо, хотя и единожды – в контексте международных отношений:
Советская литература завоевала признание миллионов зарубежных читателей тем, что она всегда выступает в защиту интересов трудящихся, в противовес человеконенавистнической империалистической идеологии отстаивает идеи гуманизма, борьбы за мир и дружбу между народами, проникнута оптимистической верой в светлое будущее человечества (Второй всесоюзный съезд советских писателей, 1956: 7)[24]24
Подразумеваемым оппонентом советского оптимизма, конечно, является капиталистический пессимизм: концепту «веры в будущее», неоднократно повторенному в докладах съезда, противостоит столь же регулярно встречающийся концепт «страха перед будущим» – обязательного спутника «человеконенавистнической империалистической идеологии» (позднее Стругацкие в повести «Понедельник начинается в субботу» предложат пародийное описание этого конфликта – образ Железной стены, разделяющей «наш» Мир Гуманного Воображения и «их» Мир Страха перед Будущим). Стоит отметить: разговор о будущем допускает апелляцию к сфере аффектов (вера vs. страх), что не слишком согласуется с идеей рационально планируемого «завтра».
[Закрыть].
Та же формула завершает доклад Алексея Суркова, подводящий итоги съезда:
Обсуждение вопросов советской литературы на нашем съезде показало, что у нашей литературы широкие и крепкие плечи и она способна поднять на этих плечах великую историческую миссию – быть литературой народа, открывающего будущее для человечества (Там же: 578).
Вообще, тема будущего звучит на Втором съезде гораздо чаще и выразительнее, чем на Первом. При этом «будущее» не обязательно ограничивается ближними рубежами. Борис Полевой, делая доклад о литературе для детей (что немаловажно для нашей темы, поскольку детская аудитория – основной адресат советской научной фантастики), рядом с «завтрашним днем» осторожно упоминает «послезавтрашний» (Там же: 39). Дмитрий Шепилов замечает: «Мы мечтаем о будущем – ближайшем и отдаленном», правда, тут же легитимирует это утверждение идеологемой реалистичной мечты: «„Надо мечтать!“ – говорил Ленин. <…> Только мечты наши и фантазия наша не зряшные, не пустые. Они опираются на точное знание законов общественного развития и воплощаются в строгие колонки цифр народнохозяйственных планов» (Там же: 545). Борис Рюриков восхищается способностью соцреализма «отчетливо видеть прекрасные дали» (Там же: 308). Наконец, Андрей Лупан, тоже не без ссылки на ленинскую мечтательность, твердо заявляет, что пределы будущего, доступного для «провидения», вовсе отсутствуют: «Вопрос не стоит так, должны ли мы мечтать или нет: такой вопрос давно для нас решен. Прекрасно сказал еще Владимир Ильич Ленин о революционной мечте. Массовый опыт нашей жизни и нашей литературы показывает, что у нас нет даже ограничений в том, как далеко мы можем провидеть вперед» (Там же: 173).
Стоит обратить внимание: тематика будущего в тех выступлениях, в которых она имела не декоративное, а содержательное значение, нередко и чрезвычайно тесно связывалась с актуальными для съезда дискуссиями о персонаже соцреалистической литературы – о «положительном» и «приземленном» герое, об «устремленности к идеалу» и «реалистической типизации», о «теории бесконфликтности» и «правде жизни». Если и можно говорить о том, что материалы съезда позволяют зафиксировать некие признаки социальных изменений, то, несомненно, наиболее важным симптомом здесь являются именно эти, казалось бы, исключительно «внутрицеховые» дискуссии – они указывают на заработавшие механизмы переинтерпретации социальной реальности, на переоценку границ правдоподобия, переосмысление основных условий, по которым конструируется и распознается реальное. Вне зависимости от того, какую функцию те или иные участники обсуждения отводили воображаемому будущему (по мнению одних, оно должно было репрезентировать высокие идеалы, по мнению других – отражать типичное, коль скоро в социалистическом обществе типичны явления, за которыми будущее), эта функция в любом случае оказывалась определяющей, ключевой для выстраивания отношений с «реальным».
Место научной фантастики в этих дискуссиях, конечно, периферийное, однако заметное. «Научно-фантастический жанр» признается слабым звеном соцреалистической литературы, требующим незамедлительного развития; о его статусе свидетельствует сам состав высказывающихся на эту тему: помимо Полевого, представлявшего литературу для детей, право голоса тут делегируется гостям съезда, внелитературной общественности – секретарю ЦК ВЛКСМ Алексею Рапохину и коллективу дрейфующей научной станции «Северный полюс – 3», за невозможностью личного присутствия направившему съезду радиограмму (Там же: 48–49, 244, 225). Собственно говоря, высказывания о недоразвитости советского фантастического жанра звучали и на Первом съезде писателей, однако теперь к ним добавляется прямая констатация дефицита коммунистической футурологии – повествований о достигнутом наконец коммунизме. Подполковнику А. Васильеву ситуация видится следующим образом:
Почему у нас нет романов и поэм о коммунизме, о людях будущего? Ведь до сих пор роман Чернышевского «Что делать?» с его эстетическими и этическими проблемами человеческих отношений, образами людей и творцов будущего общества – единственная книга о коммунизме. А таких книг ждет от нас молодежь (Там же: 275).
Дальше попробуем разобраться с тем, как в действительности была устроена литература о будущем, написанная и опубликованная примерно в это время, – что происходило с футуристически ориентированной научной фантастикой между «сталинизмом» и «оттепелью»[25]25
Ниже будут рассмотрены произведения, вышедшие в свет в 1953–1956 годах; мне показалось уместным включить сюда и литературный сценарий Василия Соловьева «Триста миллионов лет спустя», который начал печататься в журнале «Юный техник» в 1956 году, но окончание было опубликовано уже в 1957-м (Соловьев, 1956; Соловьев, 1957). Подчеркну: во всех случаях речь идет о первых публикациях, за одним исключением: в число моих источников входит «Полярная мечта. Мол „Северный“» (1956) Александра Казанцева – исправленная версия романа, впервые вышедшего в 1952 году и изначально называвшегося просто «Мол „Северный“». В своем решении я руководствовалась прежде всего тем, что вторая редакция, довольно существенно отличаясь от первой, приобрела не меньшую, а то и бόльшую известность. К тому же ценна сама возможность сопоставить два варианта (Казанцев, 1952; Казанцев, 1956), хотя рамки главы позволяют воспользоваться этой возможностью лишь очень бегло и совсем не позволяют сколько‐нибудь развернуто сказать о третьей редакции, увидевшей свет в 1970 году под названием «Полярное солнце». В основном же роман Казанцева цитируется мной по изданию 1956 года.
[Закрыть].
ОГРАНИЧЕНИЯ И ИХ ГРАНИЦЫ
Библиографический список произведений, в которых хоть в какой‐то степени предпринимаются попытки представить будущее, в самом деле окажется небольшим. Значительную его часть составят тексты, именовавшиеся «очерками» и принадлежавшие к специфическому для тех лет типу научно-популярной беллетристики: ближайшие планы и проекты в области науки и техники преподносились в игровой форме «репортажа из будущего» (так называлась постоянная рубрика в журнале «Техника – молодежи»), «интервью», «научного отчета», еtc. (в некоторых случаях игра могла быть поддержана иллюстративным материалом – имитацией газетных передовиц, служебных документов, фотографий «из будущего» и даже фиктивным титульным листом, датированным 1974 годом (Полет на луну, 1954, 1955)). В остальном – это рассказы и повести со специально акцентируемой адресацией детям (ученикам средних или старших классов) и с ярко выраженными дидактическими задачами.
Горизонт допустимого будущего в целом отвечал требованиям, заявленным в статье Иванова: «провидеть вперед» удавалось не более чем на двадцать лет. Соответственно, повествование лишь в редких случаях посвящалось уже построенному коммунистическому обществу, преимущественно же – строительству коммунизма. Скачок в «прекрасные дали» совершается лишь дважды, незадолго до выхода «Туманности Андромеды» – в рассказе Владимира Савченко «Пробуждение профессора Берна» (я еще вернусь к нему ниже, пока же отмечу, что само описание мира коммунистического будущего исчерпывается в этом самобытном тексте буквально одной фразой) и в очерке Льва Попилова «2500 год. Всемирная выставка». Во всех прочих произведениях речь идет о будущем, в котором суждено жить не далеким потомкам, а непосредственно людям настоящего.
Этот факт чаще всего специально подчеркивается: иногда персонажи, сверстники предполагаемого читателя, достигают будущего путем естественного взросления (Казанцев, 1952, 1956; Полет на луну, 1954, 1955); но даже если все происходит более фантастическим и более быстрым образом (машина времени, сновидение etc.), герои встречают в светлом коммунистическом мире своих повзрослевших знакомых, а то и самих себя (Кузнецова, 1955; Павловский, 1956). Так или иначе, дистанция между настоящим и будущим почти всегда прочерчивается, простраивается логически, в будущее можно лишь перенестись из настоящего – каноны, позволяющие просто вообразить грядущий мир, представив его как некую самодостаточную данность, в этой литературе еще отсутствуют.
Собственно, ответственность за конструируемое будущее делегируется фигуре читателя:
Что такое будущее? Это ваши дела, юные читатели, то, что вы изготовите, соорудите, создадите, выстроите, когда станете взрослыми, мастерами своего дела (Полет на луну, 1955: 3);
…И кто знает, что еще совершите вы, дорогие ребята, в будущем, которое будет прекрасно! (Павловский, 1956: 96).
При этом голосу, который распознается как авторский, свойственны предельная осторожность и предельное самоограничение, вплоть до самоуничижительной риторики:
Разве можно придумать лучше того, что будет на самом деле?.. Пусть я буду неправ во всем! Я не собираюсь пророчествовать! (Казанцев, 1956: 473–474).
Вообще, практически обязательный элемент научно-фантастической публикации этого времени – сопроводительный текст «от автора» или «от редакции» (а нередко сразу несколько текстов: предисловие, послесловие, комментарий эксперта etc.), в котором (в которых) рамки только что предпринятого разговора о будущем разоблачаются как условные – как фантазия, мечта, вымысел, – то есть по определению ущербные, уступающие великой реальности. Эта осмотрительность, с коммуникативной точки зрения, как правило, избыточная (во всяком случае, жанр произведения сложно не распознать – он почти всегда фигурирует в подзаголовочных данных), свидетельствует не только и, думается, не столько об отсутствии устойчивых читательских конвенций, правил восприятия такого рода литературы, сколько о категорической табуированности даже минимальной, даже игровой попытки присвоить будущее, сделать его объектом персонального воображения. И в этом смысле чем азартнее предпринимаемая игра в будущее, чем сильнее она захватывает играющих, тем бόльшим количеством рамочных разоблачений сопровождается (Полет на луну, 1954, 1955). Редким исключением оказывается опять же очерк «2500 год. Всемирная выставка»: он снабжен и предисловием, и послесловием, однако вместо обычных пояснений здесь – игровая ссылка на загадочную «магнитную пленку», при невыясненных обстоятельствах попавшую к эксплицитному автору.
Существование готовой, «объективной» истины о будущем, складывающейся из «точного знания законов общественного развития» и «строгих колонок цифр народнохозяйственных планов» (см. приведенные выше цитаты из выступления Шепилова на Втором съезде советских писателей), делает рискованной любую индивидуальную инициативу; пределы литературного письма ощутимо задает страх ошибиться, страх не учесть какое‐нибудь из многочисленных нормативных предписаний или интерпретировать его неправильно.
Своеобразным отражением этой нарративной проблемы является один из самых распространенных в рассматриваемых мною текстах сюжетных конфликтов: персонажи сталкиваются с необходимостью разрешить для себя противоречие между «законами развития», которые всегда объективны и неотменимы («Мечта воплощается в жизнь – таков естественный ход развития» (Полет на луну, 1955: 3)), и свободой воли (безусловной ценностью поступка и подвига). Джеймисон описывает это характерное для марксизма противоречие как «напряжение между фатализмом и волюнтаризмом» (Jameson, 2010: 26). Принимая безальтернативно правильное решение – приближать светлое будущее, герои советской научной фантастики в то же время вынуждены смириться с мыслью, что от них ничего не зависит: возможность не приближать его, отменить, изменить отсутствует в принципе. В любом случае найдутся те, чьими силами будет реализовано единственно возможное и единственно должное.
Коль скоро будущее неизменно, незаменимых персонажей, разумеется, нет:
– В наше время, Алеша, при современном уровне техники, изобретатели никогда не открывают «америк». Изобретатель как бы кладет последний кирпич в здание, сложенное из бесчисленных достижений, мыслей, изобретений его предшественников или современников. Изобретатель кладет последний кирпич, потому что ему есть куда положить. Даже и сам кирпич подчас сделан другими. Надо только его взять и водрузить на место. Не сделает этого один, сделает другой (Казанцев, 1956: 302).
Иначе говоря, категория индивидуального авторства здесь неприемлема и подозрительна, будущее – исключительно коллективное, совместное достижение, своего рода братская могила скромных героев (метафоры мемориализации подвига строителей коммунизма для этой литературы очень важны); в этом смысле литературные персонажи воспроизводят ту же риторику осторожного самоограничения, незаметности, приниженности, которая отличает голос их автора, стесняющегося своей авторской роли. Так, командир корабля, совершающего первый полет на Луну, аттестует себя следующим образом:
Скажу про себя: таких профессоров астрономии, как я, в нашей стране сотни. Меня выбрали потому, что я специалист по природе Луны и планет, потому что мне только 41 год, потому что я хожу на лыжах, играю в волейбол и сердце у меня здоровое. Мы четверо [экипаж ракеты. – И. К.] – представители большого коллектива, нам поручено завершить общую работу. И не о нас, а об этой общей работе надо говорить (Полет на луну, 1955: 23).
С жесткостью нормативных рамок связана и специфическая безэмоциональность людей ближнего будущего – по кодексу хорошего тона они должны держать себя в руках и чрезвычайно умеренно проявлять свои чувства (замечу в скобках, что этот кодекс заявлен еще в 1938 году в статье Александра Беляева «Создадим советскую научную фантастику» (Беляев, 1938) и сохраняется даже в «Туманности Андромеды»).
Увидеть, как градус эмоциональности приводится к нормативному уровню, можно, сравнив два варианта одного текста – экспериментальный журнальный:
Мы на Луне! На Луне, черт возьми! <…> Мы сели на Луну. Трудно передать чувство, охватившее нас всех. Мы посмотрели друг на друга, бросились обниматься. Это был беспредельный восторг, трепет. Мы ощутили поступь истории. Произошло то, о чем многие поколения людей не только не мечтали, но считали простейшим примером невозможного для человека – прыгнуть с Земли на Луну! И это сделали мы <….> Человечество впервые шагнуло в космос, на другую планету! Сейчас мы выйдем наружу. Откачивается воздух из двойного шлюза. За стенками ракеты – пустота, туда не шагнешь так просто, как с борта самолета. Вот все готово. В тесной камере – крохотном кусочке безвоздушного мирового пространства – стоит Михаил Андреевич Седов, готовый к выходу, похожий в своем «пустолазном» костюме на водолаза или фантастического робота. Открывается наружный люк, выбрасывается гибкая лесенка. Осторожно, нащупывая ступени, человек спускается вниз (Полет на луну, 1954: 31) —
и консервативный книжный:
Мы на Луне! Мы на Луне, друзья!!! <…> Мы сели на Луну. Сейчас мы выйдем наружу. Михаил Андреевич идет на разведку. Ему, командиру, по праву принадлежит честь первым выйти на Луну. Он пожимает нам руки и скрывается в тесной клетке шлюза. Медленно идут минуты… Ждем, прижав лбы к окну. Но вот открывается наружная дверь шлюза, падает вниз пластмассовая лесенка, из двери показываются башмаки, ноги, туловище. Наш командир осторожно спускается вниз, нащупывая ступени (Полет на луну, 1955: 140).
Таким образом, «пределы» научной фантастики интересующего меня периода в целом действительно чрезвычайно заметны. Разумеется, в каких‐то произведениях они заданы особенно жестко и демонстративно (естественно, именно эти тексты цитировались мной в первую очередь), в каких‐то – присутствуют, но почти не акцентируются. Более того, стратегия осторожности и (само)ограничений вполне может подвергаться критике. Так, уже в 1954 году журнал «Техника – молодежи» публикует рисованный фельетон, название которого удивительно подходит к ситуации, только что мною рассмотренной, – «Заредактированный полет». Ироничные рисунки постоянного автора журнала Флорентия Рабизы высмеивают одновременно чрезмерную заземленность научной фантастики и (в более широком контексте) «редакторов-перестраховщиков»: рукопись «об увлекательном путешествии мальчика Сережи на далекую, загадочную планету Сатурн» в результате многоступенчатой правки, постепенно сокращающей маршрут (Луна – стратосфера – обычный самолет – трамвай), превращается в «интересный рассказ о том, как однажды послушный и воспитанный мальчик Сережа, приготовив все уроки, гулял со своей доброй бабушкой по бульвару» (Рабиза, 1954: 40).
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?