Автор книги: Иван Болдырев
Жанр: Философия, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 20 страниц)
Эстетическая позиция раннего Блоха особенно отчетливо проявилась в его неприятии законченных архитектурных форм, мертвой архитектурной рациональности, олицетворение которой он находил в египетской пирамиде. Трагедии Эрнста, видимо, тоже были для него такими кристаллами смерти, которых в утопической архитектуре – готике и барокко – не было.
Конечно, различия между Блохом и Лукачем связаны не столько с эстетикой (хотя полемика о трагедии шла именно на этом поле), сколько с онтологией. Для Блоха неприемлема провозглашенная Лукачем тирания формы[157]157
См.: Münster A. Utopie, Messianismus und Apokalypse… S. 61–69. Неслучайно в «Духе утопии» Блох критикует формалистическую музыкальную эстетику Эдуарда Ганслика и понимает форму как некую внутреннюю – весьма предварительную – связь внутри материала (Czajka A. Poetik und Ästhetik des Augenblicks… S. 199), страмин, пестрый ковер (понятие, использованное рано умершим другом Лукача Лео Поппером (Münster A. Op. cit. S. 171)), неотчетливое переплетение линий, доселе не расшифрованное выражение unio mystica (Lehmann G. Stramin und totale Form: Der Kunstphilosoph Georg Lukacs und sein Verhältnis zu Ernst Blochs Ästhetik der Hoffnung // Weimarer Beitr. 1985. Bd. 31. S. 533–557). Г. Леманн показывает, что у Блоха форма бессильна, она не созидает реальности и не может сама по себе ее изменить. Поздний Блох вообще избегает понятия формы, вместо нее изучая подобия и аллегории (Op. cit. S. 540f.).
[Закрыть], ему не нравится абстрактная статуарность и стерильность трагического, он не понимает, как можно объявлять произведение искусства завершенным в себе, самодовлеющим целым, почему форма не может быть историчной[158]158
Проблему историчности форм прекрасно сознавал и Лукач (ср. его письмо П. Эрнсту: Lukacs G. Briefwechsel… S. 282), написавший «Историю развития современной драмы» и затем философско-историческую «Теорию романа». Он понимал, что в теории трагедии следует убедительно показать, чем трагическое отличается от других художественных форм. Впрочем, в метафизике трагедии Лукач ставил себе другие, более отвлеченные философские задачи. Историко-социологический анализ любого типа здесь просто неуместен. Блох же продолжает эту линию критики и в «Принципе надежды», где упрекает Лукача, в частности, в неприятии идеи жертвы как основополагающей для трагедии (идею жертвы считал центральной для трагедии и Беньямин), в удалении не только социально-исторического контекста, в котором находится драматический герой, но и традиционных идей судьбы и воздаяния (PH, 1375).
[Закрыть] и зачем так жестко отделять ее от жизни. Форма, по Блоху, должна служить возвышению, а точнее – углублению жизни, а не судить ее. Иными словами, Блох предъявляет Лукачу негласный упрек в гегелевском духе, связанный в том числе и с тем, что если для Лукача главную роль в философско-эстетическом исследовании всегда играл анализ объективаций, то Блох в центр своей философии поставил субъекта[159]159
Radnöti S. Bloch and Lukacs: Two Radical Critics in a “Godforsaken” World // Telos. 1975. Fall. No. 25. P. 156–166.
[Закрыть] и уж затем задумался о его расширении до утопического сообщества или всечеловека. Кьеркегорово аристократическое отчаяние у Блоха с самого начала заменяется «плебейской» религиозностью[160]160
Lehmann G. Stramin und totale Form…
[Закрыть], парадоксальной уверенностью, пафосом синтеза.
В сфере этики онтологические разногласия проявились в отказе Блоха от лукачевского «морального демонизма»: нельзя навязывать свое вйдение добра другому, сколь бы ни был ты уверен в этом вйдении, ибо чужая душа потемки, а в новом мире, который грядет, герои сегодняшнего дня могут оказаться блеклыми и никчемными (S, 54). Духовное «фюрерство», к которому был склонен Лукач, отвергается Блохом принципиально, ибо моральный абсолют не живет среди нас, и никто не может претендовать на неизменность образца – добродетель преходяща, относительна, динамична. «Пока мы лиц не обрели», пока наша сокровенная сущность не раскрыта, мы не можем притязать на духовную власть («О нравственном и духовном вожде…» (1920) // PA, 204–210). Лишь в дианоэтической сфере – где своевольничает созидательное начало, где свершается аристотелевский пойезис, – возможно духовное лидерство («фюрерство») творцов, и то лишь в отношении еще не пришедшего царства абсолютной нравственности[161]161
См.: Riedel M. Gewaltrecht des Guten? Moraldämonismus und das ursprüngliche Problem der Moral bei Bloch und Lukacs // Sinn und Form. 1993. Hf. 3. S. 423–435.
[Закрыть]. В «мистической демократии» раннего Блоха лидер – сама община, незримая церковь будущего[162]162
Bolz N. Mystische Theokratie. S. 311.
[Закрыть]. Блох поэтому еще в годы дружбы считает конструкции Лукача неоправданным предвосхищением, искажающим подлинную моральную основу в душе человека.
Эта скрытая полемика возродилась в новых обстоятельствах и по иному поводу – в 1930-е годы, в спорах об экспрессионизме (ставшем для Блоха подлинным искусством будущего), когда позиция Лукача стала непримиримо классицистской, а Блоха – авангардной, когда Лукач выступал ревнивым блюстителем чистоты форм (правда, уже совсем других, реалистических) и, подобно Карлу Шмитту в «Политическом романтизме»[163]163
См. об этом: Ujma C. Ernst Blochs Konstruktion der Moderne… S. 174ff. Уйма очень точно показывает, что Лукач и Шмитт были едины в своем неприятии того соединения политического и эстетического, которое было так характерно для Блоха, едины и в стремлении к порядку и иерархии. Впрочем, нужно понимать, что Лукач-марксист не отрицал связи между литературой и обществом, а напротив, подчеркивал ее. Просто в этих отношениях художественная практика занимала подчиненное положение, тогда как у Блоха – наоборот, общественная мысль должна была идти вслед за искусством. Такого ни Лукач, ни Шмитт принять не могли.
[Закрыть], пригодности, «выстроенности» искусства, а Блох защищал право художника на самовыражение и право зрителя на свободу интерпретации, настаивая на том, что подлинный реалист видит в действительности не только завершенные, тотальные формы, но и разрывы, зияния, не-одновременность. Произведение искусства у Блоха не есть нечто застывшее и вечное, это часть утопического процесса, постоянно переопределяющая себя и выходящая за собственные пределы. Такая эстетика очень близка, в частности, Сергею Эйзенштейну:
Произведение искусства, понимаемое динамически, и есть процесс становления образов в чувствах и разуме зрителя (…этот же динамический принцип лежит на основе подлинно живых образов, такого, казалось бы, неподвижного и статического искусства, как, например, живопись). В этом особенность подлинно живого произведения искусства и отличие его от мертвенного, где зрителю сообщают изображенные результаты некоторого протекшего процесса творчества, вместо того чтобы вовлекать его в протекающий процесс[164]164
Эйзенштейн С.М. Монтаж (1938 г.) // Монтаж. М.: ВГИК, 1998. С. 70. См. также: Kessler A. Ernst Blochs Ästhetik. Fragment, Montage, Metapher. Würzburg: Königshausen & Neumann, 2006. S. 198–207. Экспрессионизм привлекал тогда и Беньямина, который свою книгу «Происхождение немецкой барочной драмы» писал в 1924 г. на Капри, где много общался именно с Блохом. Между прочим, Кесслер никак не затрагивает поразительное родство взглядов Беньямина и Эйзенштейна, хорошо описанное в: Булгакова О. Теория как утопический проект // Новое лит. обозрение. 2007. № 6 (88). С. 39–79.
[Закрыть].
Ни одну книгу, ни одну картину нельзя дописать до конца, любая завершенность есть лишь нечто предварительное (EZ, 250)[165]165
См. также прекрасный образ: Rafael ohne Hände (S, 93). Сам Блох, по воспоминаниям учеников, так же относился к собственным текстам, постоянно их переформулируя и переписывая (Ueding G. Utopie in dürftiger Zeit… S. 189).
[Закрыть]. И если анархия жизни была для Лукача лишь бессмысленным брожением, столкновением неоднородных и равнодушных по отношению друг к другу элементов, которой были противопоставлены неизменные формы – реализованные утопии, – то Блох видел в ней предчувствие апокалиптического будущего[166]166
Блох, по-видимому, повлиял на дальнейшую эволюцию Лукача, трактовавшего пьесу Эрнста «Ариадна на Наксосе» в религиозном ключе (см.: Thaler J. Dramatische Seelen… S. 81). В центр интересов Лукача на некоторое время помещается драма благодати, а выход из трагедии культуры видится в религиозном мифе, в томлении по грядущему Богу, которое признается явлением более высокого порядка, чем безрелигиозная и бескомпромиссная этика трагического героя.
[Закрыть]. Что касается драматического искусства, то жизнь, будь она даже бессмысленной и враждебной, должна стать элементом действия, войти в трагедию. Тем художником, который создал драму такого типа и которого в 1-м издании «Духа утопии» Блох причисляет к тайновидцам, предвестникам будущего, был не Пауль Эрнст, а другой и, надо признать, более значительный автор – Август Стриндберг (GU1, 238)[167]167
См. также: Jung W. The Early Aesthetic Theories of Bloch and Lukacs // New German Critique. 1988. Autumn. No. 45. Spec. Iss. on Bloch and Heidegger. P. 41–54.
[Закрыть].
Блох и Лукач не создали ни общей философской системы, ни единой теории трагедии. Полемика между ними – это не просто мелкие разногласия единомышленников, в конечном счете речь идет о фундаментальных онтологических и идеологических пристрастиях. Как философ Блох всегда был бунтовщиком, тогда как Лукач довольно быстро примирился с действительностью, имея на то основания не только политические, но и эстетические. По меткой характеристике Блоха, его другом владела страсть к порядку, к прямым линиям, заставлявшая принимать не только неоклассицизм Эрнста, но и сталинскую эстетику[168]168
Interview with Ernst Bloch… Р. 39.
[Закрыть]. Тоталитарность мышления, нежелание идти на компромисс в защите классики и в критике модернизма – все эти особенности лукачевского мировоззрения не позволили ему примириться не только с Блохом, но и с новыми тенденциями в философской эстетике ХХ в.
Вместе с тем в 1910-е годы Блоху и Лукачу удалось серьезно преобразовать господствовавший в то время в Европе теоретический дискурс и стать предшественниками эстетики совершенно нового типа. Метафизика трагедии Лукача и Ницше стала одним из исходных пунктов теории барочной драмы Беньямина, который затем (не без влияния Блоха) стал заниматься не XVII в., а современным театром, проводя аналогии между эпохой барокко и экспрессионизмом[169]169
Беньямин В. Происхождение немецкой барочной драмы. С. 38–41.
[Закрыть]. Впоследствии Беньямин описывал эпический театр Брехта, стремясь с помощью понятия «застывшей диалектики» показать предельную напряженность диалектического противоречия, ломающую ладно скроенный и исправно работающий механизм исторического развития. Предметом эстетической рефлексии у Беньямина становится новый театр, далекий и от морализирования в традиции Аристотеля, и от аристократизма Эрнста, театр остранения и шока, где властвует жест, где овладение самостью не обрекает на тотальное одиночество, а приобщает зрителя к жизни коллективного революционного субъекта. Но если избирательное сродство Блоха и Беньямина в 19201930-е годы было очевидным, то Лукач, у которого к началу 1930-х годов почти не было «стилистических разногласий» с Советской властью, пошел по другому пути[170]170
«Интересно ли тебе, – пишет Беньямин Шолему в 1930 г., – что Эрнст Блох сейчас в Вене, у Лукача, и пытается при совершенно изменившихся обстоятельствах продолжать старые и, как кажется, весьма бесплодные дебаты?» (Briefe. Bd. 2. S. 509). Блох так и не вступил в партию, бывшую для Лукача вожделенной инстанцией единения теории и практики, «формообразованием (гештальтом) пролетарского сознания» (ср.: Лукач Г. История и классовое сознание. М.: Логос-Альтера, 2003. С. 140).
[Закрыть].
Эпизод второй: теория романа
Писатели России, чье творчество имеет всемирно-историческое значение, стремятся возвыситься над «европейским» индивидуализмом (и связанными с ним анархией, отчаянием, богооставленностью), преодолеть его в глубочайших безднах своей души и поместить в отвоеванное пространство нового человека, а с ним – новый мир[171]171
Lukacs G. Rezension: Solovjeff W. Ausgewählte Werke. Bd. II. Jena, 1916 // Archiv für Sozialwissenschaft und Sozialpolitik. 1916–1917. Bd. 42. S. 978.
[Закрыть].
В предисловии к переизданию «Теории романа» (1962) Лукач характеризует мышление Блоха (и собственное мышление 1910-х годов) как синтез «левой этики и правой теории познания». С помощью этой весьма двусмысленной формулы[172]172
В письме Франку Бензелеру Лукач указывал, что эту формулировку он вычитал из чьей-то характеристики французского философского писателя Алена (Benseler F. Freundschaft in der Pestzeit. Ernst Bloch und Georg Lukacs // Sinn u. Form. 2002. Jg. 54. Hf. 4. S. 490).
[Закрыть] (в самом деле, не было ли все «правое» в мышлении Лукача обусловлено этическими соображениями?[173]173
Löwy M. Le romantisme revolutionnaire de Bloch et Lukacs // Reification et utopie… P. 108.
[Закрыть] И не был ли пролетарский активизм начала 1920-х годов, напротив, детищем бессознательного ницшеанства?[174]174
Впрочем, под «правым» можно понимать и «идеалистическое» проецирование будущего, отказ от погружения в гущу действительности и ориентацию на утопические горизонты (см.: Schmidt B. Ernst Bloch. S. 36).
[Закрыть]) он сблизил свой прежний текст, о котором говорил с нарочитой отстраненностью, с философией Блоха, уличив последнего в том, что он так и не сумел отойти от этого странного синтеза.
«Теория романа» – которая обозначила новый этап литературной и философской деятельности Лукача – возникла зимой 1914–1915 гг. как введение к готовившейся книге о Достоевском[175]175
Книга так и не была написана. См.: Lukacs G. Dostojewski. Notizen und Entwürfe. Budapest: Akadеmiai Kiado, 1985.
[Закрыть]. «Дух утопии» был написан, по свидетельству автора, в конце 1915 – начале 1916 г., и Блоху, конечно же, был известен текст Лукача, хотя из писем явствует, что прочел он его лишь после публикации, когда большая часть «Духа утопии» была уже завершена.
Здесь необходимо указать на два важных обстоятельства. Во-первых, эстетическую и философскую позицию Лукача в «Теории романа», и особенно его представления об «историкофилософской» обусловленности художественных форм, можно считать своеобразным ответом на критику Блоха[176]176
Это не единственный текст, в котором Лукач предлагает альтернативу своей вревременной метафизике трагедии. Существует и работа о «нетрагической драме», не завершающейся классическим для трагедии финалом – смертью (индийские пьесы, Еврипид, Кальдерон, некоторые пьесы Шекспира, Корнеля, Расина, «Фауст» Гёте, «Пер Гюнт» Ибсена). См. новое издание: Lukacs G. Das Problem des untragischen Dramas // Jb. der Intern. Georg-Lukacs-Ges. Bd. 2. Bern: Lang, 1998.
[Закрыть], попыткой соотнести роман и время, ему соответствующее, при этом считая эпоху слепком с ее философских достижений и мыслительных тупиков. Философия и литература не сводятся к своему историческому контексту – Лукач делает гегельянский ход: историкофилософская обусловленность романа описывается как зависимость художественной формы от философского возраста, от степени философской зрелости каждой эпохи («историко-философской ситуации»[177]177
Лукач Д. Теория романа // Новое лит. обозрение. 1994. № 9. С. 71.
[Закрыть]). И если в анализе трагедии Лукач тяготеет к статичности самого жанра, к фиксации не подчиняющихся велениям времени форм искусства, то роман в этой новой интерпретации постоянно развивается, дышит в унисон с современной ему интеллектуальной средой, переделывает себя заново, сообразуясь с боем «мировых историко-философских часов»[178]178
Там же. С. 48.
[Закрыть]. Чувство истории, осознанная позиция «из собственной эпохи» роднит «Теорию романа» и «Дух утопии».
Во-вторых, констатируя утрату эпической имманентности смысла, однородности человека и мира[179]179
Эта однородность связывается у Лукача с «замкнутыми культурами» античности и средневековья. В целом такой способ рассуждения есть достояние немецкой эстетики начиная с XVIII в., ему, в частности, отдал должное молодой Гегель. Противопоставление имманентности, статичной завершенности античного мира и динамизма Нового времени, связанного с христианским мироощущением, сохранилось и в лучших образцах литературоведения ХХ в. См. обсуждение Гомера в: Ауэрбах Э. Мимесис. Изображение действительности в западноевропейской литературе. М.: ПЕР СЭ; СПб.: Унив. кн., 2000. С. 7–26. И у Лукача, и в текстах других авторов явно прослеживается общая проблематика культуры модерна: утрата целостности, отраженная в искусстве, и пути ее восстановления. Неслучайно и Лукач, и Беньямин, и Блох обращаются к опыту немецких романтиков, которые запечатлели сходную ситуацию.
[Закрыть], Лукач прозревает возможность нового эпоса, у истоков которого стоит Достоевский. Герои Достоевского – это «гностики дела»[180]180
Lukäcs G. Von der Armut am Geiste // Neue Blätter. 1912. Bd. II. Hf. 5/6. S. 74.
[Закрыть], пророки «второй этики» братства (призванной заменить «первую этику» долга[181]181
Если первая этика диктуется социальными установлениями, то вторая – добротой души, которая для Лукача родственна внутренней одержимости.
[Закрыть]), спасители человечества, готовые поступиться своей душой, но спасти мир, преодолевшие разрыв между идеей и деланием. Кстати говоря, такая трактовка творчества Достоевского вполне имеет право на существование. Например, в черновиках «Бесов» постоянно говорится о наступлении царства Божьего и обожении каждого человека, описывается опыт русских мистических сект (хлыстовства)[182]182
См.: Достоевский Ф.М. Полное собр. соч.: в 30 т. Т. 11. Л.: Наука, 1974. С. 182–193.
[Закрыть]. Религиозные искания героев Достоевского, этих революционеров духа, стремившихся не только обрести веру, но и перевернуть мир, как нельзя лучше соответствовали и умонастроениям Лукача и Блоха, и беспокойному времени 19101920-х годов. Достаточно справиться о биографии тогдашней жены Лукача – русской революционерки Елены Грабенко, которой и посвящена «Теория романа», чтобы идейный и экзистенциальный фон этой книги стал вполне наглядным.
В те времена Лукач любил повторять исступленный возглас Юдифи из одноименной драмы Геббеля: «И если Бог ставит между мною и деянием моим грех, то кем мне надо быть, чтобы от него уклоняться?»[183]183
Более точный перевод звучит так: «Ты поставил грех на моем пути. Кто я, чтобы оспаривать волю Твою, чтобы уклоняться от нее?» (Геббель Ф. Юдифь // Избр.: в 2 т. Т. 1. М.: Искусство, 1978. С. 152).
[Закрыть]. Именно революционеры, герои романа «Конь бледный» Бориса Савинкова, готовые убить, но вместе с тем осознающие, что берут на себя грех, ибо «убийство нельзя оправдать ни при каких обстоятельствах»[184]184
Лукач Д. Тактика и этика // Полит. тексты. М.: Три квадрата, 2006. С. 27.
[Закрыть], нужны там, где мир погряз во грехе, охвачен безумием войны и жаждет искупления. Этот мессианизм, представление о новом Боге новых времен, который еще не пришел и не принес с собой новую эпоху, но который вместе с тем, возможно, ходит среди нас, «не молнией является пред нами, а как гость, как близкий друг» (GU2, 244), одинаково характерен и для Лукача (с его гностическими пассажами о Боге-творце и Боге-искупителе), и для Блоха[185]185
Ср.: Лукач Д. Теория романа. С. 49. Представления о злом демиурге и о созданных им декорациях буквально воспроизводятся в «Духе утопии» (GU2, 335–336).
[Закрыть]. Называя Лукача «францисканским патером» (S, 37)[186]186
Впрочем, по другой версии, речь идет не о Лукаче, а о Максе Шелере, с которым Блох много общался в Берне в 1917 г. (Pelletier L. Ernst Bloch а la rencontre de la phenomenologie. S. 231).
[Закрыть] и «абсолютным гением морали» (GU1, 347), Блох истолковывает «вторую этику» Лукача, этику общения душ поверх и помимо социальных обязанностей, как метафизику внутренней жизни, внутренней речи, обращенной к Я.
Смирение должно преодолеть стыд суетного тщеславия, чтобы увидеть наше гнусное, изъязвленное Я таким, каково оно есть, обнаженным… благоговение должно преодолеть стыд холодности, вины по отношению к нашей цели, чтобы дать нам возможность снести ослепительное сияние его славы (GU1, 348–349).
Одна из главных черт апокалиптического пророчества в «Духе утопии» – как раз достижение этой общности душ, которые совершенно обнажены друг перед другом, чей разговор ничем не скован и не ограничен – это разговор тех, кто полностью отдает себя другим.
Такое общение Лукач и Блох отыскали именно в русской литературе. В 1940-е годы Эрих Ауэрбах, хороший знакомый Блоха, писал:
…Влияние Толстого и тем более Достоевского в Западной Европе было очень велико, и если начиная с последнего перед Первой мировой войной десятилетия во многих областях жизни… резко обострился моральный кризис и стало ощущаться предчувствие грядущих катастроф, то всему этому весьма существенно способствовало влияние реалистических писателей России[187]187
Ауэрбах Э. Мимесис… С. 437. Ср., например, характерное появление фигуры Алеши Карамазова в решающем эпизоде «Звезды спасения» (Rosenzweig F. Der Stern der Erlösung. S. 317).
[Закрыть].
Лукач особенно увлекался Достоевским[188]188
См. подробнее: Земляной С.Н. Победоносное поражение. Ненаписанная книга Георга Лукача о Достоевском // Вопр. лит. 2009. № 1. С. 9–33.
Лукач написал в те годы и весьма характерный для его тогдашних настроений диалог «О нищете в духе» – радикальный манифест нового героя, бунтующего против логики «обычной жизни». По-видимому, именно оттуда Блох заимствует идею каст и иерархизации общества, несколько раз появляющуюся в 1-м издании «Духа утопии» (См.: GU1, 410–411).
[Закрыть]. Герои Достоевского появляются и в «Духе утопии» (на последних страницах Блох приводит обширную цитату из «Братьев Карамазовых» и обсуждает знаменитые слова Ивана о слезинке ребенка). У Блоха они становятся фигурами апокалипсиса, причем Иван Карамазов, не приемлющий «мира Божьего», – гностическим героем. «Россия зажжет сердце, а Германия – свет в глубинах обновленного человечества» (GU1, 302–303). Это мессианское томление предстает в «Теории романа» как поиск новой формы, способной «вскрыть и воссоздать потаенную тотальность жизни»[189]189
Лукач Д. Теория романа. С. 34. Курсив мой. – И. Б.
[Закрыть]. Увидеть, внезапно ощутить эту нехватку могут только демонические личности, способные отречься «от психологических или социологических основ своего существования»[190]190
Там же. С. 48.
[Закрыть], выйдя за пределы повседневного опыта и взяв на себя великие грехи мира, отрекшись от второй этики во имя первой.
«Апостолы из Гейдельберга» были заворожены таким прямолинейным и бескомпромиссным отношением к жизни. Лукач ассоциировал героев Достоевского с русскими террористами и анархистами (в частности, с Еленой Грабенко), а Блох – с деятелями средневековых религиозных сект (что не мешало слиянию этих исторических ассоциаций в единый гештальт – Мюнцер «вобрал в себя русского, внутреннего человека» (TM, 110)). Русская революционность была в то время ближе Лукачу и Блоху по сравнению, например, с французской, которую они считали слишком рассудочной, слишком близкой западной рационалистической культуре. Кроме того, на обоих мог оказать воздействие Владимир Соловьев, чьи труды переводились тогда на немецкий язык и популяризировались в Гейдельберге Федором Степуном и некоторыми другими философами из России. Рецепция русской философии у Лукача и Блоха еще ждет своих исследователей. В 1918 г. Блох не сомневался в том, что
иудеи и немцы должны оптикой нового провозглашения, измеряемой тысячекратными энергиями, эонами, вновь обозначить последнее, готическое, барочное, чтобы – объединившись в такой форме с Россией, этим третьим лоном ожидания, произведения на свет Бога и мессианизма – подготавливать абсолютное время (GU1, 332).
Следы чтения Соловьева присутствуют не только у Лукача, но и – пусть весьма гипотетически – у Блоха: «Последнее, что вообще ожидает человека [за пределами всякого мира и в вечной жизни], по облику и сущности своей есть женщина» (GU2, 266)[191]191
Слова в скобках были в 1-м издании: GU1, 357. Впрочем, весь этот раздел книги может быть навеян не столько софиологическими мечтаниями Соловьева, сколько знакомством и общением с поэтессой Маргарете Зусман (см.: Czajka A. Das “Gespräch” der Religionen und der Messianismus. Margarete Susman und Ernst Bloch // VorSchein. Jb. 2002 der Ernst-Bloch-Assoziation. Berlin: Philo, 2003. URL: www.babelonline.net/ home/003/agora/Czajka_bloch-susmann.pdf).
[Закрыть].
Отношение Лукача к понятийному инструментарию Блоха остается двойственным. С одной стороны, само наличие утопических чаяний признается неотъемлемой чертой всякой философии. На первых же страницах «Теории романа» при описании «замкнутых культур» сказано:
…Нет у блаженных времен философии или, что то же самое, в такие времена все люди являются философами, преследующими, как во всякой философии, утопическую цель. Ибо… в чем состоит проблема трансцендентального места, как не в том, чтобы возвести всякое движение, вырвавшееся из незримых глубин, к форме, ему неведомой, но извечной, обрядившей его в спасительную символику?[192]192
Лукач Д. Теория романа. С. 19.
[Закрыть].
Да и сам роман есть всегда некое движение, стремление к разрешению противоречий, и в этом смысле обладает утопической динамикой – «внутренняя форма романа представляет собой… процесс движения проблематичного индивида к самому себе»[193]193
Там же. С. 43.
[Закрыть]. Кроме того, в своей ранней «Эстетике» Лукач – очевидно, под воздействием Блоха – описывает совершенное произведение искусства как реализовавшуюся утопию[194]194
Ср.: Riedel M. Gewaltrecht des Guten?.. S. 428.
[Закрыть].
С другой стороны, Лукач постоянно атакует абстрактный утопизм, с которым потом будет отождествлять и философию своего друга. Не стоит забывать, что Блоха в его теории утопии интересует непрозрачность души, он зовет нас внутрь нас самих:
У силы человеческой в hoc statu nascendi у самой есть еще ее собственная духовная тень, ее незнание глубочайших глубин в себе, и центр сам по себе есть еще ночь, инкогнито, брожение, вокруг которых построены вещи, люди и творения (GU2, 218).
Поскольку Лукач соотносит устроение жанра с философским контекстом, он тоже описывает процесс самоуглубления индивида, имея в виду героя романа. Томас Манн, следуя за Шопенгауэром (но, возможно, имея в виду и Лукача), пишет в связи с этим:
Лукач в целом не приемлет этого субъективного поворота, считает его бесплодным, солипсически-пассивным, и критикует в связи с этим романтиков (как критиковал их уже в «Душе и формах»). Обсуждая обращение ко внутренней жизни в «романе разочарования», он неслучайно затрагивает и «этическую проблему утопии»:
Способна ли эта завершающая корректировка действительности воплотиться в дела, которые, независимо от их внешнего успеха либо неудачи, доказали бы право индивида на… самовластие и не скомпрометировали бы питающего их намерения? Чисто художественное воссоздание действительности, которая соответствует такому миру мечты… – это лишь иллюзорное решение[196]196
Лукач Д. Теория романа. С. 59.
[Закрыть].
Выделяя из всех романов разочарования «Воспитание чувств» Гюстава Флобера, Лукач хвалит его за уникальный для этой формы образец эпической конкретности, достигаемой за счет активного переживания времени (duree). Время выражает у Лукача сопротивление жизни и смысла беспощадному механизму конечности. С этим сопротивлением связана судьба романа как художественной формы обезбоженного мира. Ни в драме, ни в эпопее время не действует как таковое, это лишь объективация вечного прошлого или вечного настоящего. И только в романе сопротивление «жизненной органики» превращает упадок, увядание в источник эпической поэзии, способной отдать себе отчет в реальности этого упадка и не просто замкнуться в субъективности, но мужественно осознать и принять этот тесный и горестный мир. Более того, у Флобера Лукач видит мотивы, вполне родственные Блоху, аффективное воссоздание тотальности – надежду и воспоминание (в предисловии 1962 г. Лукач между прочим поминает и Пруста). Воспоминание и надежда – те формы существования, с помощью которых преодолевается иллюзорность лирической субъективности, время присваивается героем и обогащает его душу, субъект возвращается к самому себе (вспомним рассуждения Блоха о встрече с самим собой в «Духе утопии»!), а роман учреждает свое собственное время. Переживание времени вообще становится конститутивным моментом романной формы. Вместе с тем Флоберу удается избежать тупиков субъективистской иллюзии и деструктивности:
И если раньше герои романа, подобно Дон Кихоту, путешествовали в пространстве, то теперь они обживаются во времени, проецируя свои помыслы и аффекты в прошлое и в будущее. От этого время не становится аналогичным пространству, как в эпосе, ибо в нем свершается качественное изменение, оно остается связанным с «единым и неповторимым жизненным потоком»[198]198
Там же. С. 64.
[Закрыть].
Любопытный момент: Ф. Джеймисон показал, что идеальной парадигмой утопической герменевтики Блоха могут служить как раз романы Пруста – эти изысканные протоколы душевных переживаний[199]199
Jameson F. Marxism and Form. P. 151–156.
[Закрыть]. Обостренное чувство времени, универсализация чувств, подчинение им всего окружающего мира, неизбежное отклонение реального будущего от ожидаемого в душе («Надежды всегда обманываются» – говорил Блох, ибо вторжение утопии в реальность принципиально изменяет мир, и мы не способны ни пережить, ни проанализировать радикально новое прежде, чем оно осуществится), восприятие настоящего как сырого материала, совокупности фрагментов, из которых лишь субъективным усилием можно «собрать» истинный опыт, особая роль искусства и языка в этом собирании, в подлинном переживании времени (в том числе и прошлого) – вот общие темы Пруста и Блоха[200]200
Блох в своих текстах сам иногда приводил в пример Пруста – в связи с реабилитацией «буржуазной» литературы, а также в связи с Беньямином, чье имя в Германии часто ассоциировалось именно с Прустом – и формально (как переводчика), и по существу. Ср. краткую характеристику в «Наследии нашей эпохи», где мир Пруста описывается как попытка вернуть время, которое, даже когда его переживали, уже ушло, и попытка держать отчет перед судьей, которого уже нет (EZ, 242–243).
[Закрыть]. В этом смысле характеристика «романтизма разочарования» у Лукача удивительно точно разъясняет некоторые черты этой идейной установки:
[Н]адежда… – это не абстрактное, отрешенное от бытия искусственное создание, оскверняемое и обесцениваемое жизненной неудачей; она сама является частью жизни, сама принимает ее формы и пытается сделать ее краше, хотя жизнь всякий раз ее обманывает… Странный, печальный парадокс: жизненная неудача становится источником ценности, осмыслением и переживанием того, в чем отказала жизнь: из этого источника как будто бы даже проистекает полнота жизни. Изображается полное отсутствие осуществленного смысла, зато это изображение поднимается до уровня богатой и завершенной полноты, до истинной тотальности жизни[201]201
Лукач Д. Теория романа. С. 65.
[Закрыть].
Казалось бы, Блоха воспоминание интересовать не должно, ему важнее надежда. Однако и то и другое встраиваются в утопическую философию постольку, поскольку в них возникает нечто непредвиденное, поскольку с воспоминанием мы можем связать аффективный центр нашей текущей жизненной ситуации и вообще соприкоснуться с сутью времени, которое ни у Лукача, ни у Блоха отнюдь не мыслится лишь как сила разрушения и распада.
Романы Толстого в интерпретации Лукача тоже могут служить иллюстрацией некоторых черт мышления Блоха – это касается непосредственного единения с природой, возвращения к материальности, служащего залогом эпической целостности романа, которая, впрочем, открывается героям Толстого лишь в «немногих, истинно великих моментах» (Лукач вспоминает о поле Аустерлица[202]202
Эти же примеры из «Войны и мира» и у постели больной Анны Карениной впоследствии появляются и в «Принципе надежды» (PH, 1389–1390).
[Закрыть]).
Человек выступает как человек (у Толстого. – И. Б.)… именно в сфере сугубо душевной действительности, и если она предстает как наивно переживаемая очевидность, как единственно подлинная действительность, то может возникнуть новая и завершенная тотальность всех возможных в ней субстанций и отношений, которая так же превзойдет нашу разорванную действительность… как наш двойственный мир – социальный и «внутренний» – превзошел мир природы. Но само искусство не в силах осуществить такое преобразование: большая эпика – это форма, зависящая от конкретного исторического момента, и всякая попытка изображать утопическое как сущее может лишь разрушать эту форму, но не создавать новую действительность[203]203
Лукач Д. Теория романа. С. 77–78.
[Закрыть].
Ожидание нового у Лукача в данном случае не выходит за пределы исследования литературы. В «Духе утопии» такой подход подвергается критике, причем не как метафизическая, а как эстетическая программа. Критикуя в целом интерпретацию искусства в формально-техническом смысле, утверждая, что при таком подходе не избежать произвольности и поверхностности, Блох касается и Лукача, причем говорит об историческом анализе художественных форм.
Не следует… полагать, что под отдельные способы выражения можно всякий раз подвести самоочевидную основу, преподнося их исторически; что формы романа, диалога и других способов проявить талант можно рассматривать так, словно они закреплены на вращающемся небосводе историко-философской духовности, на котором появляются и исчезают возможные формы высказывания; что, таким образом, история художественных кто-, а тем самым и чтойностей (Washeiten) переосмысляется как история «того, как» (Wieheiten) в духе средневекового реализма (GU2, 147).
Адресат этой полемики очевиден. Имманентности искусства и анализу эстетических объективаций Блох противопоставляет трансцендентность религии, стремление прояснить загадку внутреннего мира и герменевтику еще не проявленных смыслов в открытой и подвижной вселенной (но прежде всего и вернее всего – в музыке, этой «единственной субъективной теургии» (GU2, 208), совсем не такой бессильной, как искусство у Лукача). Иными словами, речь идет уже об иной эстетической программе, в которой, например, греческий мир уступает место готике, лучше отражающей утопический императив.
Кроме того, нельзя не заметить и более явных различий[204]204
См.: Harth D. Gesellschaftsdämmerung in Heidelberg. Zur Kritik der Moderne in Lukacs’ und Blochs Frühschriften // Auch eine Geschichte der Univ. Heidelberg. Mannheim: Edition Quadrat, 1985. S. 252.
[Закрыть]. «Теория романа» начинается так: «Блаженны времена, для которых звездное небо становится картой дорог – и торных, и еще не проторенных, – дорог, освещенных светом этих звезд»[205]205
Лукач Д. Теория романа. С. 19.
[Закрыть]. Это утопия, принадлежащая навсегда ушедшему прошлому. У Блоха совершенно другой зачин: 1-е издание «Духа утопии» начинается со слов: «И как же?» (Wie nun?) (GU1, 9). Как жить дальше, в какое будущее смотреть и как это делать? И хотя у Блоха тоже порой заходит речь о временах, «когда боги были близко» (GU1, 183)[206]206
Он даже говорит об эпопее как о приключении, о путешествии души по незавершенному миру, о пути ее к неизведанному концу (GU1, 255).
[Закрыть], но он сразу же переносит акцент на искусство как предвестник нового времени, смело перешагивая через пропасть, на одной стороне которой – душа, а на другой – деяние, не засматриваясь, как Лукач, в эту бездну и не констатируя непримиримых противоречий между великими мгновениями в литературе и обретением иной действительности.
Сравнение подходов Блоха и Лукача к другому жанру – к сказке – помогает точнее охарактеризовать разницу их эстетических взглядов в те годы[207]207
Czajka A. Poetik und Ästhetik des Augenblicks… S. 201ff.
[Закрыть]. Для Лукача сказка – это символ ушедшей, доисторической эпохи, а возвращение сказки, происходившее на рубеже веков, он осмысляет как возможность новой реальности, соразмерной бесконечности душевной жизни. Сказка совершенно гетерогенна рациональному, «настоящему» положению вещей, она создает инородный мир. Блох же помещает ее во время, не приемля неизменности сказки, ее застывания, настаивая на возможностях постоянной ее переинтерпретации и при этом в своей эстетике почти никакого внимания не уделяя роману.
Нельзя сказать, что Лукач не понимал опасности фетишизации формы, напротив, он признавал, что
слишком сильное желание разрешить диссонанс, признать его и упрятать в форму ведет к преждевременным заключениям, что оборачивается распадом формы на разнородные части, поскольку хрупкость, прикрытая лишь внешне и не преодоленная… обнаруживается как не переработанное сырье[208]208
Лукач Д. Теория романа. С. 39. Этот формализм преодолевается Лукачем довольно быстро, ср. пассаж из письма к Паулю Эрнсту от 14 апреля 1915 г., написанный совершенно в стиле Блоха и, возможно, навеянный разговорами с ним, где говорится, что подлинно существенное – это лишь мы сами, наша душа, а не художественный образ.
[Закрыть].
Он понимал, что мир не завершен, уязвим, что чисто эстетическое решение здесь непригодно, но пока социальнофилософского решения проблемы не найдено, путь к преодолению абстракции лежит через обнаружение, описание, нарратив. Следует рассказать об упадке целостного мира, проследить судьбу этого вселенского диссонанса, чтобы хоть как-то выжить в «эпоху абсолютной греховности». На долю же автора остается ирония – «негативная мистика безбожных времен», «свобода писателя по отношению к Богу»[209]209
Лукач Д. Теория романа. С. 48, 49.
[Закрыть].
И последний, но не менее важный момент. Чуть позднее, чем Лукач и Блох, в ином – но сформированном, как и у них, неокантианством и философией жизни – философском контексте похожую эволюцию проделал Михаил Бахтин. Здесь мы можем лишь пунктирно обозначить те существенные соответствия между эстетической полемикой Лукача и Блоха, с одной стороны, и внутренним развитием эстетики словесного творчества у Бахтина – с другой[210]210
См. самое подробное на сегодняшний день исследование, где, однако, о Блохе речи не идет: Tihanov G. The Master and the Slave. Lukacs, Bakhtin, and the Ideas of Their Time. Oxford: Oxford Univ. Press, 2000.
[Закрыть]. В книге «Автор и герой в эстетической деятельности» Бахтин, как известно, выстраивает концепцию «вненаходимости» и противопоставляет эстетическую данность этической или религиозной заданности, готовое бытие героя – «еще-не-бытию» человека, созерцающего собственную жизнь изнутри себя:
Мое определение самого себя дано мне (вернее, дано как задание, данность заданности) не в категориях временного бытия, а в категориях еще-не-бытия, в категориях цели и смысла, в смысловом будущем[211]211
Бахтин М.М. Автор и герой в эстетической деятельности // Эстетика словесного творчества. М.: Искусство, 1986. С. 115–116. Ср. со с. 117118.
[Закрыть].
Интересно здесь, конечно, не совпадение слов (книга, так и не вышедшая при жизни Бахтина, Блоху, который о Бахтине ничего не знал, разумеется, известна не была), а пересечение идей. Те ходы мысли, которые Блох использует в метафизике темного мгновения, теоретико-познавательная тема субъективности, не ясной для самой себя, несущей в себе ^рационализируемый утопический «избыток», у Бахтина становится темой сугубо эстетической, описывается как незавершимость героя из самого себя, но возможность такого «милующего» завершения со стороны автора. Эту возможность – и теоретико-познавательную, и онтологическую – Блох «Духа утопии» обсуждает лишь в перспективе апокалипсиса, а в поздних работах и вовсе отказывается от нее. Что касается эстетики Блоха, то она оказывается принципиально внеэстетической, точнее Блох, если судить его по принципам «Автора и героя…», разрабатывает не эстетику формы (ибо любая форма завершена, живет в органике ритма), а эстетику творческого акта, осознания принципиальной несоизмеримости долженствования и бытия, дерзновения, устремленного в «абсолютное будущее, не в то будущее, которое оставит все на своих местах, а которое должно наконец исполнить, свершить, будущее, которое мы противопоставляем настоящему и прошлому как спасение, преображение и искупление, то есть будущее… как… то, чего еще ценностно нет, что еще не предопределено… не загрязнено бытием-данностью, чисто от него, неподкупно и несвязанно-идеально, однако не гносеологически-теоретически, а практически – как долженствование»[212]212
Там же. С. 110–111.
[Закрыть].
Возможно, сам того не желая, Лукач запечатлел в теории романа все те кризисные моменты, которые были присущи его времени, – распад целостности, потерю субъекта, размывание традиционных литературных форм. По-видимому, уже тогда его эстетика легко переходила в философию истории, и форма, противоречащая жизни, одновременно оборачивалась недвусмысленным указанием на то, как эту жизнь поменять (пусть такая перемена внутри романной формы и оказывалась невозможной). Но в результате, признав вслед за Гегелем всю важность точной и неукоснительной настроенности по отношению к эпохе, Лукач до конца осуществил этот философско-исторический переход – в «Истории и классовом сознании».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.