Текст книги "Оккупация"
Автор книги: Иван Дроздов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 32 страниц)
Но кроме традиций оставалась и биология, у неё тоже свои законы: если ты родился мужчиной и сила созидания себе подобных в тебе клокочет, – глаза твои невольно ищут кого-то и зачем-то; и если в поле зрения попался объект соблазнительный, а паче того, движется в твою сторону – тебе не уклониться, не отбежать. Не мы придумали механизм коловращения, не нам его и менять.
С этой примирительной мыслью я и заснул.
Однако спал недолго; кажется, только что смежил глаза, как над самым ухом раздался звук, похожий на пистолетный выстрел. Вскочил, и – шасть под подушку: пистолет искал по фронтовой привычке, но вспомнил, что время мирное и нет вокруг противника… Но что же?..
За дверью балкона маячит фигура, в руках палка, точно копьё Дон-Кихота.
Входит в комнату:
– Чёрт бы его побрал, этого проклятого разбойника: ни свет ни заря, а он уже над ухом – тут как тут: чик-чирик!.. А?.. Ну, что вы скажете? Вы – молодой, дрыхнете, как убитый, а мне каково?.. Я чуть какой звук – уже просыпаюсь. И затем заснуть не могу, хоть глаз выколи!..
Геннадий Иванович ходит по комнате и грозно поводит своей пикой – то вверх, то в сторону. Очевидно, он делает это в волнении. Вся одежда на нём – чёрные длинные до колен трусы. Грудь и плечи волосатые, хоть косы заплетай. На голове сноп торчащих волос, глаза красные от бессонницы.
– Сон разлажен, до двух-трёх часов заснуть не могу. И только начинаю засыпать, он уж прилетел. Сядет на решётку балкона и чирикает. Да так пронзительно – у меня перепонки трещат. Мне кажется, пулемёт над ухом застрочил. Вам хорошо – хоть из пушки пали, но мне-то, мне каково?..
Я сижу на краю кровати и начинаю понимать его святой гнев в адрес «проклятого разбойника». С трудом доходит до сознания: воробья ругает. И с мыслью «Чем же я могу помочь?» валюсь на постель, но, кажется, часа не проходит – слышу истерический крик:
– Они с ума посходили! То воробей, а теперь этот… Вы слышите, как он шкрябает своей поганой метлой? Вжик-вжик, вжик-вжик!.. Но ведь рано же! Людей всех перебудит.
Я снова сижу на койке и едва удерживаю клонящуюся на грудь голову. Глаза слипаются, я очень хочу спать, но Геннадий Иванович ходит с палкой по номеру и ругается на чем свет стоит.
– Нет, вы только послушайте, – этот проклятый турок так шкрябает метлой… А?.. Вы слышите?..
Я начинаю понимать, что ругает он дворника, подметающего площадь перед гостиницей. Действительно, если прислушаться, то слышно, как он «шкрябает» метлой. Но зачем же в такой ранний час, когда сон особенно крепок, прислушиваться ко всем посторонним звукам?..
Я этого понять не могу и снова валюсь на подушку. И теперь засыпаю так крепко, что уж не слышу и ругань Геннадия Ивановича. Однако Чернов будит меня и в третий раз: трясёт за плечо:
– Вставайте!.. Пойдёмте на море!..
На море?.. – думаю я. – Зачем же нам идти на море, если мне ещё так хочется спать?..
Геннадий Иванович берёт полотенце и делает мне жест рукой:
– Пошли, пошли… Мы каждый день утром идём на море, а уж затем на завтрак.
Наскоро одеваюсь, беру полотенце и нехотя плетусь за Черновым. Вяло текут мысли: «Неужели он каждый раз… будет вот так… колобродить ночью?..»
Взбираемся на камень, расстилаем полотенце. На соседнем камне сидит и смотрит на нас знакомый мне румынский майор. Я поднимаю руку, и он меня приветствует. Я ещё не знаю румынского языка, а то бы сказал ему: «Доброе утро». И ещё бы спросил, приплывут ли к нам наши друзья дельфины? Однако он понимает меня и без слов, показывает на даль моря, где мы играли с дельфинами, разводит руками: «Дескать, не приплыли и, наверное, не приплывут».
Я смотрю в ту сторону, откуда, огибая порт, плыли к нам эти удивительные жители моря. Там, далеко, у самого горизонта, тянется шлейф белого, как вата, облака. И непонятно, то ли оно поднялось из глубин моря в виде испарения, то ли опустилось с неба и отдыхает, точно русокудрая красавица на пляже. Море тихо, волн почти нет, и только длинные полосы воды, движимые незримым и неслышным волнением атмосферы, гонят к берегу весело журчащие гребешки. Море в эту пору зелёное, манит ласковой прохладой, зовёт в свои объятия. Очарованный, смотрю я в нескончаемую даль, и все мои заботы, тревоги, волнения пропадают, мне легко и свободно дышится, – невольно и неосознанно я прикоснулся к вечности, и душа наполнилась тихой радостью, ощущением покоя и величия.
– Вы по уграм всегда так – идёте к морю?
– А как же? – восклицает Чернов. – Было бы преступно не пользоваться этой благодатью.
Чернов был горячий, взрывной и сильно нервный человек. Занимая в редакции пост ответственного секретаря – начальника штаба газеты, он обладал самым главным для этой должности качеством: умел верно оценить материал и определить ему место на полосах. Газета «Советская Армия» была большая четырехполосная – формата «Правды», «Красной звезды» и выходила ежедневно. Но если в «Известиях», где я потом десять лет трудился, числилось в 1960 году сто пятьдесят человек, а затем с приходом туда Аджубея, зятя Хрущёва, триста, то у нас на такой же объём работы было всего сорок человек. А если учесть, что в «Известиях» под руками был весь цвет столичной публицистики, художников, фотомастеров, – им кликни и они прибегут, – то в Констанце мы находились, как на необитаемом острове, а газета, что твой голодный волк, требовала еды: и проблемной статьи, и рассказа, и фельетона, и яркого фото, смешной карикатуры… – можно себе представить положение редактора и ответственного секретаря.
Чернов благодушно высмеивал главного журналиста газеты Нестора Лахно и за глаза звал его Махно; – о нём говорил:
– Я сам поставлял на полосы «гвозди», – да, в молодости умел написать и хлёсткую статью, и даже фельетон, но сейчас рука ослабла, однако журналиста понимаю: «гвоздь», хотя и не иголка, но его нужно найти, покопаться, изучить, а потом уж написать. Но нельзя же, как этот чёртов Махно, писать порядочную корреспонденцию полмесяца!..
– У нас в «Сталинском соколе» был Недугов, так тот рассказ писал несколько месяцев, а потом в изнеможении падал и болел ещё месяц.
– А вы так и поверили Недугову. Хитрец он был великий, дурачил вас, а вы верили. Он, конечно, не Чехов, но рассказы вам писал приличные. И Устинов ценил его, и всё ему прощал, потому как пусть хоть такой, да есть, а у нас в «Красном соколе» и такого не было.
Успокоившись, добавлял:
– Чехов рассказ писал за несколько часов! И писал о чём угодно. Друзьям говорил: поставьте передо мной вечером чернильницу, а утром будет готов о ней рассказ.
– Так то ж Чехов! – пытался я защитить Лахно, с которым мне предстояло вступить в невольное соревнование. – Такие таланты рождаются раз в сто лет.
Чернов уже совсем мирно заключал:
– Что и говорить: дело наше проклятущее. Все требуют от газеты яркости, новизны, разнообразной информации, – и чтоб вся жизнь была охвачена, а талант литературный – большая редкость. Я за свою жизнь в десятке газет работал, начал с районки, и представьте: писателя у нас ни одного не выработалось. Писатель, как я думаю, это такая же большая редкость, как человек на трёх ногах.
Он засмеялся. И смеялся он, как и всё, что ни делал, тоже необычно: как-то толчками, сухим, нутряным звуком, так что сам он вздрагивал, и при этом зачем-то зажимал рот рукой, будто и не хотел, чтобы смех его был услышан другими.
Потом о Лахно говорил тепло, душевно:
– Вы ещё не видели нашего… Махно. Из сельских учителей парень, тонкий, хилый – в чём душа держится, а ишь ведь… фельетон сварганить может. Недогонов лауреат был, а его ржавой пилой пили – не напишет.
Потом мы купались, а потом шли в номер, брились и спускались на первый этаж в ресторан.
По вестибюлю шли мимо огромного, написанного во весь рост портрета Сталина. Чернов кивнул на него:
– Папа завалился: слава те, Господи!..
Интересно, что примерно так же отмечал факт смерти Сталина мой старший брат Фёдор. Он приехал ко мне в Москву как раз в день смерти Сталина. Кивнув на радиоприёмник, из которого лилась траурная мелодия, сказал:
– Наверное, дружки помогли ему. Палачи проклятые.
Так он отзывался о членах политбюро.
И продолжал:
– Там всё больше люди восточные: Берия, Каганович, Микоян… Народ жестокий, коварный: мать родную не пощадят, если на пути к власти встанет.
Я разговор не поддержал, посоветовал ему не распространяться на эту тему. Брат мой Сталина не любил. Я не однажды приезжал к нему в гости в Днепродзержинск. На встречу со мной собиралась вся его бригада электрослесарей, – и они дружно не любили Сталина. И это после Победы в 1945 году, которую газеты приписывали «полководцу всех времён и народов» генералиссимусу Сталину.
Укладываясь спать, я сказал Чернову:
– К Сталину вы относитесь без особого уважения.
– А за что уважать? – вскинулся на койке Чернов. – Он Гитлера боялся, старался умиротворить зверя, уверял его в своём миролюбии. И для этого даже оборонительную линию по всей западной границе приказал разобрать. Перед началом войны командиров посылали в отпуск. Не верил донесениям разведчиков, называл их паникёрами. Ты был в авиации – знаешь, как за день-два перед войной вы моторы с самолётов по приказу из Москвы снимали. Было такое? Скажи – было?..
– Да, было. Я и сам снимал двигатели с тяжёлого бомбардировщика ТБ-3. Признаться, до сих пор не понимаю, зачем мы это делали.
– Сейчас кричат: «Победа! Победа!»… Да, немцу мы шею свернули, но какой ценой? Двадцать пять – тридцать миллионов парней уложили, пол-России немец спалил, а Германия целёхонька, за исключением Берлина да ещё нескольких городов, и потери у них в два раза меньшие. Так где же тут Победа? А ведь мы в обороне были. Ну-ка, вспомни боевой Устав пехоты. Какие потери должны нести войска в обороне? В два раза меньшие, чем наступающие. А у нас что получилось?.. Вот она – наша Победа! Да если уж по справедливости, то его, Сталина, надо было заменить Жуковым, или Антоновым, или Василевским уже в первые месяцы войны, но не тот режим был установлен в Кремле, чтобы менять Владыку.
Мы после этой черновской тирады долго лежали, и я уж думал, что мой сосед уснул, но он вдруг снова заговорил:
– Победу нам принесла не мудрость Сталина, а глупость Гитлера. Ему бы не на Россию следовало попереть, а на Англию. Со Сталиным же нужно было заключить союз, и вместе они бы могли покончить с владычеством евреев над миром. Вот где зарыта собака, мой молодой друг, и не пытайся искать других объяснений всему, что происходило на наших глазах и что творилось нашими руками.
Резким движением сбросил с себя простыню, поднялся и стал в возбуждении ходить по комнате. Вышел на балкон, стоял там с минуту, а затем подошёл ко мне близко и вскинул руки над головой. В полумраке лунной ночи он походил на зловещую тень, слетевшую на меня с неба.
– Сталина хвалят глупые пустые люди! От них только и слышишь: принял Россию с сохой, а оставил могучую атомную державу с самой сильной в мире армией. Разгромил немцев и за пять лет восстановил страну, построил первое в мире социалистическое государство!.. И представьте: всё так и есть! Всё это правда! Одного только не замечают пламенные интернационалисты: Сталин вслед, за Лениным разобрал главный двигатель могущества государства: лишил русских памяти. Превратил русский народ в Иванов, не помнящих родства, в безликое население, которое бредёт по дорогам истории без цели и смысла. Ну, представьте вы на минуту, если бы в большой и дружной семье стали вдруг забывать, кто брат и сестра, где мать и отец? Такую семью назвали бы сумасшедшей, к ней вызвали бы доктора. Но не то ли случилось при Сталине с русским народом? Нас хватило на Победу над Германией, но уже теперь нарождаются русские люди, не помнящие своей национальности. Учителям в школах вновь запрещают произносить слово «русский». И не пройдёт полсотни лет, как эти манкурты будут добровольно подставлять шею в хомут иноземных завоевателей. Вот она, правда истории! Не скоро поймут её люди, но ты, Иван, человек русский, ты имеешь задатки стать писателем, – запомни эти мои слова и передай их будущим поколениям русских людей. Погибнет Россия, если русские не вспомнят, что они русские!
Взмахнул кулаком и пошёл к своей постели.
– А теперь спать! Завтра будет много хлопот по номеру.
Чернов впервые назвал меня по имени и обратился ко мне на ты. Он годился мне в отцы, и мне приятна была такая его фамильярность.
Редактор газеты полковник Пётр Васильевич Акулов кратко обрисовал мои задачи:
– Москва назначила вас специальным корреспондентом. Должность престижная, единственная в нашей газете – будем ждать от вас ударных материалов.
Я напомнил ему расхожий в среде журналистов анекдот. Поступающему новичку редактор говорит:
– Вы гвозди писать умеете?
– А что это такое гвозди?
– Ну, это такие ударные материалы – их гвоздём номера называют.
– А вы печатаете одни гвозди?
– Нет, конечно. Печатаем муру разную.
– Вот эту муру я и буду вам поставлять.
Оказалось, ни редактор, ни присутствующий здесь же Чернов не слышали этого анекдота – они долго и от души смеялись.
– Вам Чернов покажет ваш кабинет – небольшая комната с видом на море. Там за дубовым столом Алексей Недогонов сидел. Время ваше считать не будем. Знаем, что в «Сталинском соколе» вас первым пером называли. Нам приятно иметь такого сотрудника.
– Редактор был слишком добр ко мне.
– Ладно, ладно. Не скромничайте. Собкором к сыну Сталина кого зря не пошлют! Кстати, он уже арестован. И несколько офицеров из ближайшего к нему окружения тоже попали под следствие. Но мне звонили из Главпура: за вами грехов не числится.
Из кабинета редактора я перешёл в кабинет Чернова и его заместителя Михаила Давидовича Уманского. Тут Геннадий Иванович сказал, что на недавних учениях в войсках отличились связисты, – хорошо бы очерк о них написать. Если надо командировку – выпишем.
– А здесь, в Констанце, разве нет связистов?
– Как нет? Целая рота. И, кстати, прекрасные ребята!
– Ну, вот – о них и напишу.
Был жаркий день. Грибов, болтавшийся в редакции и не торопившийся отъезжать к себе в Тимишоары, потащил меня к морю.
– Ты птица вольная – можешь в редакцию и не ходить. Я бы на твоём месте…
– Ну, уж собкоровская вольница мне знакома. Ты и вообще-то можешь не писать. Пока о тебе вспомнят.
Пошли на пляж – подальше от редакции. Здесь купались и загорали солдаты. Я спросил у лейтенанта:
– Рота связи где находится?
– А вот она – почти вся здесь. Нам за успехи на учениях свободный день дали.
Разговорились. Офицер поведал мне о недавних учениях. Он оказался общительным малым и умел интересно рассказывать. На учениях случались разные забавные истории, на связь выходили генералы, старшие офицеры – кто и что говорил, и как говорили, кого и как ругами, а кого хвалили. О том же, как действовали его солдаты, – особенно один из них, – я, к сожалению, забыл его фамилию, а газет со своими очерками и статьями не собирал, – я спросил, а есть ли он здесь, этот солдат?.. Офицер подозвал его, и я долго с ним беседовал.
Грибову сказал:
– Пойду вон на тот камень, а ты загорай один.
Развернул свой большой блокнот и, не долго мудрствуя, написал заголовок: «Песня солдата».
Работал часа три-четыре, не торопился, старался написать получше. И к обеду очерк был готов.
Тут самое место заметить: есть журналисты, и таких большинство, которые «делают» материал. Как правило, долго его изучают. Лахно, к примеру, как мне говорили, неделю, а то и две собирает факты. Потом он читает подобные очерки или статьи в других газетах. И даже полистает журналы. Составляет план, ходит по отделам, советуется с опытными журналистами, как бы они решили эту тему. И уж только после этого начинает писать.
Я не однажды наблюдал, как работают мои коллеги, и очень опытные, маститые, известные и почитаемые в стране журналисты – к примеру, известинцы, с которыми я впоследствии буду работать: Юрий Феофанов, Борис Галич, Евгений Кригер, Виктор Полторацкий, Мариэтта Шагинян… Все они работали примерно так же. Уж не знаю, как они изучали, «организовывали» очерки, но видел, как писали. Процесс этот у них у всех был долгим и мучительным. Они искуривали не одну пачку сигарет, а Феофанов, Галич при этом пили коньяк, уединялись дома. Все знали: пишут! Потом приходили и нередко говорили: «Ничего не получается». Но затем, всё-таки, продолжали писать. И – делали очерк. Или статью, или фельетон.
Так писал и здешний очеркист Лахно. Не скажу, что они писали плохо, но говорю, что они писали вот так.
И ещё – если уж об этом я стал говорить. Каждый журналист, сколько бы он ни изучал тему и как бы мучительно ни писал, не мог выжать из себя больше того, что он мог. Все его материалы, как близнецы, были похожими один на другой. И если он вдруг скажет: «Материал мне удался! За три дня написал!» – всё равно он будет точь-в-точь такой же, как предыдущий. Это как певец: и то споёт, и это, но голос один, и модуляция, и диапазон, и кантилена – всё те же. Если бы взять их очерки, разложить на столе и почитать – удивительное вышло бы наблюдение: все на одно лицо; как в хорошем строю солдаты. В каждом немного прямой речи, две-три попытки обрисовать психологическое движение, дать картинку природы, – редко получится удачной, – и попытка сказать что-нибудь броское, хлёсткое. В итоге – статья, корреспонденция с потугой на живость.
Не мне бы это говорить, коллеги всё-таки; куда как удобнее и пристойнее развести свои турусы учёному, лектору, но у них, сколько я их слушал, и вообще непонятно, что же такое очерк, статья, корреспонденция.
Подспудно, неосознанно газетчик стремится к архитектуре рассказа. Чем ближе подойдёт к нему, тем интереснее очерк, любой газетный материал. Кажется, я уже приводил высказывание Горького, который, как писатель, вышел из газеты. Он чутьём художника понял: каждый факт сюжетен. У него есть начало, развитие и конец. Отсюда и природа любой заметки: она сюжетна. А уж что до очерка – тем более. И если уж очерк, то непременно всплывает человек. А человек – это его внешность, его речь, его характер, его дело. И непременно – прямая речь. Ведь герой очерка не живёт на необитаемом острове. Рядом с ним товарищи, коллеги, родные. Казалось бы, чего проще: пиши об этом так, как ты рассказываешь. Ведь рассказывать-то всякий умеет.
Газетчик склоняется над белым листом, и – о ужас! Затор мысли. Перо повисло и – ни с места. Белый лист его отторгает. Он сидит час, а слова ещё не написал. И тогда из-под пера рождаются фразы: «Больших успехов в учебно-боевой и политической подготовке добился солдат Пупкин». И другая фраза: «За отличные показатели он получил благодарность командира!». И третья: «Пупкин дал слово учиться ещё лучше». И так далее.
Слова и фразы, уже виденные им в других статьях много раз. Фразы не его, чужие, стёртые, как медные пятаки, – шаблон, компиляция… Вот это и есть «мура разная», о которой говорил новичку редактор, мусор, которым от века заполняются все газеты.
Когда однажды на летучке в «Сталинском соколе» раскритиковали одну передовую, то поднялся комбриг Амелин, бывший некогда адъютантом у маршала Тимошенко, сказал: «Друзья мои! О чём речь?.. Эта передовая написана в двадцатых годах, с тех пор она кочует из номера в номер по всем газетам – перекочевала и к нам. Её в слегка изменённом виде и предлагает нам автор. Вот если бы он написал передовую своими словами – тогда бы ваш гнев был понятен».
В той же редакции особенно жестокой критике подвергался майор Яковлев, пришедший к нам из академии. Что бы он ни написал – рвут на части. И тогда он в одну из своих заметок подверстал абзац из какой-то журнальной статьи Пушкина. На летучке один за другим поднимались особо кровожадные критики, в клочья изорвали именно это место в информации. Ну, а потом поднялся Яковлев и зачитал Пушкина. При этом сказал: «Я сделал это, чтобы проверить, насколько вы правы». А позор этот стоил ему карьеры: его уволили из газеты. Журналистская «шайка» очень спаяна, таких шуток не прощает.
Журналисту как воздух нужны литературные способности. Когда их много – близость к рассказу, когда мало – очерк, когда совсем нет – статья или потуги на очерк. Потому евреи, лишённые этих способностей, начинают ниспровергать жанры, подменять их поделками. Очерк они назовут зарисовкой, главу – главкой, а рассказ или повесть – эссе. Особенно женщина небрежно скажет: «Я набросала эскизик». И тогда уж никто ей претензий предъявить не может.
Очерк я написал в общей сложности часов за пять и на обед явился уже с готовым материалом. Но Чернову и даже Грибову ничего не сказал, не хотел выпячивать свою способность так быстро писать. К тому же и не знал, как его воспримут. А утром следующего дня отдал Чернову.
– Как?.. – удивился он. – Когда же вы успели?
На службе он называл меня на вы, а дома на ты.
Я пожал плечами.
– Но где же вы материал взяли? За очерком надо же куда-то идти.
– А рота связи при штабе армии; она тут… совсем рядом.
Позвонил по внутреннему телефону:
– Аннушка, солнышко ты моё, к тебе сейчас придёт наш новый сотрудник, – ты для него постарайся. Угу, умница.
Попросил меня пройти в секретную часть:
– Там сидит Аня Чугуй, она будет печатать ваши материалы.
Анна Чугуй сидела в комнате за железной дверью, встретила меня широко раскрытыми синими глазами. Смотрела так, будто я к ней со стороны моря в форточку влетел. А моей первой мыслью было: «И здесь мне судьба посылает испытание». Аннушка была чудо как хороша. Свежа, как только что распустившаяся роза. Маленький носик, пухлые щёчки… «Вот ещё и в эту влюбишься!..»
Подал ей небрежно исписанные листы из блокнота.
– Разберёте ли?
Аня внимательно прочла страницу. Вскинула на меня свои шальные с невысохшим изумлением глаза:
– Да, мне всё понятно. Заходите после обеда. Я не машинистка, печатаю медленно.
Поблагодарил её и вышел.
До обеда не знал, что делать. Сел за свой дубовый стол с автографом Недогонова: «Мангалия, Мангалия, бадега и так далее», смотрел на море. Справа был виден край порта, белый теплоход стоял у причала, над ним завис клюв подъёмного крана, а из клюва, точно паук на паутинке, спускался легковой автомобиль. Слева смотрелся в окно моей комнаты похожий на корзинку балкон здания морского клуба. Само здание я уже осматривал и обошёл вокруг; оно было построено триста лет назад, в год, когда на городской площади был сооружён памятник Овидию, коротавшему здесь, в небольшой приморской деревне, дни своей ссылки за стихи, в которых слишком страстно изображалась любовь и которые, по мнению греческого сената, оскорбляли беспорочную нравственность. Интересно, какие бы вердикты вынес этот сенат, просмотрев хотя бы одну страницу «Московского комсомольца» или современный фильм?..
В комнату вошёл, как упал с неба, человек с лицом и фигурой до боли знакомыми. Он широко улыбался, – и эта улыбка до ушей могла принадлежать только одному человеку:
– Саша… ты?..
– Не видишь, что ли? – улыбнулся он ещё шире.
Я поднялся, и мы заключили друг друга в объятия.
– Бобров, чёрт!..
– Иван!.. Я слышал, я ждал тебя.
Это был Александр Бобров, мы с ним вместе учились в авиашколе.
– И ты не летаешь?
– Ползаю, как и ты.
– Чёрт с ней, с авиацией! – кидал он слова-камни, – зато видишь, встретились на кукурузном поле.
– Как?..
– Румыния! Страна сплошной кукурузы. Но нам, слава Богу, подают в ресторане и мясо.
И началось обычное:
– Ну, как ты здесь?
– А-а… Будь они трижды прокляты: что ни напишешь – всё не так. Роют носом – противно.
Я подумал: «Забракуют очерк, а иначе я писать не умею».
– Ты меня пугаешь.
– К тебе придираться не станут. Редактор на совещании уж сказал: «К нам едут два зубра столичной журналистики. Ты вроде бы уж и рассказы печатаешь. Начни они к тебе придираться, все скажут: „Ну, если уж эти не угодили!..“.
Действительно, ко мне не придирались. Очерк напечатали, и никто ничего по его поводу не сказал. Даже на летучке его не отмечали. Редактор хотел вывесить его в коридоре на доске лучших материалов, но я сказал:
– Я вас прошу мои материалы на доску не вывешивать и впредь, если таковые у меня объявятся.
Редактор посмотрел на меня внимательно и сказал:
– Я вас понимаю, чтобы не возбуждать зависть. Но вообще-то вы тут всех нас удивили: второй день работы – и очерк. Похоже на то, что вы привезли его из Москвы.
И потом – неожиданно:
– Вы в водное поло играть умеете? Ну, это… две команды гоняют мяч на воде.
– Играть не могу, но плавать умею. На Волге вырос.
– Отлично. Зачисляю вас в свою команду. Будете левым крайним, ходить по глубине.
И вот – обеденный перерыв. Прежде чем идти в ресторан, редакция почти в полном составе идёт на море. Вратари несут на плечах ворота с якорями, капитаны команд – мячи.
В воде располагаются по всем правилам. Только в отличие от взаправдашных игроков не все занимают места на глубине. Мне такая привилегия предоставлена. Редактор – центровой. Он стоит в воде по горло. Пожилые, толстые, не умеющие хорошо плавать – на правом фланге. Там они погружены по плечи.
Судья – толстяк и великан, подполковник Калмыков даёт свисток. Игроки двинулись. Наш капитан с мячом, на него надвигается Бобров. Он чёрен, как негр, здоров, как буйвол, – идёт посредине, распластав по сторонам руки. Редактор входит в азарт и тоже принимает позу борца на цирковом ковре. Он ниже Боброва, но сколочен туго. Мышцы плеч и рук напряжены. Лысина, как зеркало, отсвечивает солнечные лучи.
Сошлись. И оба погрузились в воду. Там идёт возня. А к ним уж подоспели другие игроки середины и все – под воду. Возник бурун, почти вулкан. Я знал, как играют в ватерполо, но такой свары и ярости не видал. Из воды немного в стороне от буруна выныривает малиново-красный капитан. Выпученными глазами ищет меня. И точным броском посылает мяч мне на руку. Я понял его замысел: пройти по глубине к воротам. Что я и делаю. Ко мне бросается зашита, но не успевает. Мяч в воротах. На берегу раздаются крики: «Ура!.. Браво!..» Там уж болельщики. Их набралось десятка три.
Накал борьбы нарастает. Голы следуют один за другим. Моя молодость и умение плавать во многом обеспечивают успех нашей команде. Капитан, он же редактор, мною доволен. Но в упорстве и отваге с ним может равняться лишь Бобров. Когда они сталкиваются, оба уходят под воду и возникает бурун. В него втягиваются почти все игроки. И тогда вода так закипает, что ничего уже не видно и нельзя понять, что происходит. Кому-то ногтями ободрали спину, и он, как ошпаренный, вылетает из воды, другому порвали трусы – он выныривает и, поддерживая их, матерится на чём свет стоит. Мата я давно не слышал, и мне он режет уши. А на берегу – смеются. Болельщики видят больше нас, – их смех перерастает в хохот, кто-то валяется на песке, вот-вот лопнет.
Несколько дней спустя к командующему нашей армии генерал-полковнику Голикову приехал на отдых сын. Он мастер спорта по водному поло. Генерал ему сказал:
– У нас редакция играет. Пойди к ним.
Сынок пришёл. Редактор обрадовался: это хорошо, что с нами будет играть мастер спорта. И вот первая свара. Мяч попадает к нему, на него, вопреки всяким правилам, набросилась целая стая. Он – под воду. Его достали и там. Закипел бурун. А через минуту он вылетает из воды и, поддерживая руками в клочья изодранные фирменные плавки, идёт к берегу, громко обвиняя нас всех:
– А ещё редакция. Культурные люди!..
Половина болельщиков лежала на песке в приступах гомерического смеха.
Больше он играть к нам не приходил.
А мы играли каждый день. Много плавок на мне было изорвано, много кровавых следов оставалось на спине, но теперь, по прошествии почти полстолетия, я вспоминаю нашу игру с чувством почти детской радости и неподдельного умиления.
Как-то я сказал Чернову:
– Эта ваша Аннушка – чистый ребёнок! Ей, поди, и восемнадцати нет.
– Ребёнок? Девица зрелая. У нас в деревне таких перестарками называли.
Подумав, сказал:
– Работник она хороший. Вот вам очерки печатает – единой ошибочки не сделает. А что до нашего брата, мужика блудливого, на пушечный выстрел не подпускает. Я, говорит, не монашка, но мне полюбить надо. Вишь как: полюбить! А так чтобы с кем зря – ни-ни.
– Так оно и следует. А без любви-то смысла нет. Особенно им, девицам.
Очерки писал я каждую неделю. Иногда и рассказы приносил ей. Она хотя печатала медленно, но я сердцем слышал: принимала меня приветливо, и будто бы даже рада была, когда я к ней обращался. А однажды сказала:
– Мы завтра на пляж идём. Пойдёмте с нами.
Я обрадовался и сразу же после завтрака сказал Чернову:
– Сегодня воскресенье – на пляж пойду, на весь день.
– В такую жару?.. А-а… Голых баб посмотреть захотел.
– Почему голых?
– А там пляж верёвочкой разделён – на мужской и женский. Так женщины почти все раздетые. И ходят так, мерзавки, у мужиков под носом – дразнят, значит. Не-е-т, я туда не ходок. Лучше я в жару такую дома книжку почитаю.
Грибов, как я понял, уж завёл себе любезную, – у неё на квартире пропадал. Бобров на пляж не ходил: у него голова от солнца болела. Я и пошёл один. Аня стояла на пустом песчаном пятачке, завидев меня, подняла руку. Я не спеша к ней приближался; видел её в купальном костюме и, как от яркого солнца, жмурился. Строением фигуры она не была совершенна, как моя Надежда или как Елена, – во всём у неё была какая-то ребёночья припухлость, она походила на румяный, свежеиспечённый пирожок. Но именно эта примечательность её словно бы игрушечной фигурки и придавала ей особенную прелесть, я испугался её обаяния, её красоты. Или уж я так устроен был в молодости – легко поддавался женским чарам, но, скорее всего, судьба в награду за такое к ним отношение посылала мне женщин редкой красоты и ещё более редкого благородства и, я бы сказал, величия. Теперь моя жизнь на закате, могу подвести итог: никогда и никаких конфликтов с женщинами у меня не было. Наоборот, каждая из них, становившаяся мне в той или иной степени близкой, выказывала свойства души более высокие, чем мои собственные.
Надо тут заметить, жизнь частенько ставила меня в обстоятельства, где я подвергался испытаниям на прочность. Четверть века журналистских мытарств носили меня по свету в поисках интересного, необыкновенного, – я часто отлучался, и надолго, а трижды вынужден был выезжать из дома в общей сложности на десять лет. Жена моя Надежда работала сначала в институте, а затем учёным секретарём биологического факультета Московского государственного университета, – занималась спортом, ходила в турпоходы, отпуска проводила в кругу друзей на море, и никто её не мог заподозрить в супружеской неверности, в непорядочности по отношению к друзьям и близким. Это был человек удивительной гармонии: северная неброская красота сочеталась в ней с самыми высокими свойствами русской женщины.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.