Читать книгу "22 улыбки Бога. Или каббала любви"
Автор книги: Иван Плахов
Жанр: Современные любовные романы, Любовные романы
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Мем

Будучи тринадцатой буквой, уже содержит в себе какой-то смысловой изъян: интуитивно трусишь, что несчастливое число. Но, будучи буквой еврейского алфавита, обозначает число 40.
Итак, я сидел в тюрьме, ждал суда и размышлял о том, что меня ждет на этом самом суде. Не то чтобы я раскаивался, но постепенно приходило осознание того, что что-то в моей жизни пошло не так, раз я оказался здесь, в тюрьме. Два раза в неделю я встречался с адвокатом, которого мне наняла семья, обсуждая с ним линию моей защиты, а в остальное время ждал чуда.
Молился ли я? Конечно. Самому себе. И чудо случилось. Ко мне в камеру подсадили соседа. И это была женщина.
Как такое возможно? Она по документам числилась мужчиной.
Звали ее Диной, что значит «Суд», но в прежней жизни до смены пола она носила имя Андрей. Родилась мальчиком в семье бухгалтера и слесаря-водопроводчика. Отец ее по словам матери был агрессивным алкоголиком, поэтому через пять лет они расстались. Мать переехала с ней в Ростов, к своим родителям. Там ее и совратил один из двоюродных братьев, когда ей исполнилось 14-ть лет.
Их связь длилась два года, пока брата не забрали в армию. А она после школы устроилась на курсы косметологов. Тогда же обнаружила в себе склонность к переодеваниям в женское белье. Когда мать застала ее за этим, то выгнала из дома. Она перебралась к одной из девочек, с которой вместе училась на курсах. Они вступили в связь, а затем поженились. Через год она стала отцом. И продолжала, не скрываясь от жены, переодеваться женщиной и посещать тайные гей-вечеринки.
Тогда же устроилась в ночное кабаре, где выступали одни трансвеститы: ростовским уголовникам нравилось тешить себя воспоминаниями об опущенных с зоны, – со своим сольным номером под псевдонимом Аннушка-чума. Там ее и увидел модный городской фотограф Шмаров, которому так понравился тип ее лица, что он сделал несколько серий ее фотопортретов в образах киноактрис прошлого, опубликовав их в глянцевых столичных гей-журналах. Чем и осуществил свой «модный приговор», введя ее в столичную богемную тусовку.
После этого она снялась в эпизодических ролях в нескольких малобюджетных фильмах так называемых «независимых» режиссеров, поступала, но провалилась в театральный вуз, успокоилась и вернулась обратно в Ростов. Вместе со своим двоюродным братом, к этому времени демобилизовавшемся из армии, совершила кражу в магазине, была поймана с поличным и приговорена судом к двум годам условно с испытательным сроком. После чего решила сменить пол, уехала в Москву, где ей сделали соответствующие операции, перебралась на родину отца, в Брянск, где жила у него до тех пор, пока не пришла в милицию обменивать паспорт на новый. Там ее и арестовали, обнаружив, что она числится в федеральном розыске: за время ее отсутствия вид наказания был изменен с условного на реальный.
Итак, оказавшись вместе со мной в каменном пенале, она смотрела на меня с ужасом, словно я представлял для нее какую-то угрозу. У нее дрожали руки, она жалась в комочек и твердила себе под нос: «Боже мой, что же мне делать?» – испуганно забившись в угол.
Я глядел на нее и не мог поверить, что эта женщина, выглядевшая как женщина, двигавшаяся как женщина, на самом деле бывший мужчина, такой же, как я.
В этом было что-то противоестественное, очеловеченное богохульство сидело напротив меня и самим фактом своего существования доказывало, что Бога нет. Если Нитщъ просто пародировал обряд литургии, то здесь уже было нечто посущественней – отменялись судьба и предопределение, сама природа пасовала перед волей человека жить так, как ему захочется.
Этот зверек мне был чертовски любопытен, мной двигало животное желание «на ощупь» попробовать ее женскую подлинность. И я принялся говорить. Сначала какую-то чушь, затем о себе, о том, что я художник и изучаю феномен красоты и насколько она нужна нам в жизни. И наконец перешел к ней, заметался словами вокруг нее, сплел сеть из комплиментов и в конечном счете поймал и приручил.
Она доверилась мне и потянулась, открылась в своей беде, в женском отчаянии: о том, что ее всю жизнь не понимали; что страх перед ненормальностью в восприятии своего тела, которую она ощущала как какой-то изъян, всегда мешал ей жить; что операция совсем все запутала, и теперь непонятно, что делать, если по документам она остается мужчиной.
Мы делились обидами, которые нанес нам этот жестокий мир, заключив в каменный мешок камеры как каких-то опасных негодяев. Наперебой мы шептали друг другу наши печали, постепенно распаляясь и все плотнее и плотнее прижимались друг к другу, пока не ощутили биение наших сердец.
Ее духи, вкусно пахнувшие ванилью, пробуждали чертовский аппетит, она была словно свежеиспеченная булочка, от которой у меня рефлекторно текли слюни и которую нужно было лишь надкусить, чтобы попробовать умопомрачительную начинку. Наши губы встретились, дыхание смешалось, а я ощутил, цитируя великолепного графа Хортицу, как: «некоторые женщины оставляют после поцелуя язык во рту, точно ящерицы свои хвосты».
Гениальная мысль, если учесть, что мы, мужчины, не способны в отличие от них оставлять им на память свои репродуктивные органы, чтобы осеменять их всю оставшуюся жизнь: это удел лишь насекомых. При всей моей предубежденности к гомосексуализму меня не остановило даже то, что допустимая близость с ней была возможна только противоестественным путем, через единственное «рабочее» отверстие снизу. В этом было что-то ненормальное, когда я ласкал женщину и периодически натыкался на ее упруго-эрегированный орган, являющийся точной копией моего. Это нервировало, но не настолько, чтобы все бросить и остановиться. Но все время свербила при этом гадкая мыслишка, что это самое бесстыдное, что мне приходилось делать.
Вскрыв ее как консервную банку, оставалось лишь узнать, как она на это решилась. Ее откровенность была так же банальна, как запах измены, как цвет денег, как словесные поллюции графомана: обыкновенное предательство уязвленного эгоиста, ставившего во главу угла всегда лишь собственные интересы. Она и жену с ребенком бросила как-то подловато, оставив только записку, что родилась в чужом теле и хочет сменить пол. Ни слова о любви, ни обещаний оставаться вместе. Хотя она честно призналась, что тогда была так поглощена собой, своими изменениями, что ни о чем другом просто не могла думать.
Она жила в придуманном, точнее в подсмотренном в кино мире, где за нее уже все решили, нужно было только этому соответствовать. Она считала, что все ее несчастья только лишь от того, что это у нее не получается так, как надо. А как надо, она не знала. И горько так плакала, уткнувшись в плечо. Всю ночь. А я все думал: «Вот она – огонь моих чресел. И слава Богу, что я не могу оставить в ней свой репродуктивный орган: отверстие уж больно для этого не подходящее, – в черной дыре, в которой сосредоточена вся наша русская духовность».
Нун

Каждая буква сакрального алфавита несет какое-то определенное значение. Конкретно эта означает падение из первородного состояния безличностного, всеохватного и панкосмического, в состояние самоизоляции и окукливания, когда впервые появляется ответственность перед самим собой и начинаешь наконец-то отчетливо понимать, что Я это Я, дистанцируя мир от самого себя.
Наша близость с Диной была не долгой, в силу специфики места, где мы встретились, и вскоре ее этапировали к месту заключения, а меня ждал суд, блестящая защита адвоката, осуждение по статьям 15 и 103 УК РФ с последующим признанием судебной экспертизой невменяемым с диагнозом параноидальная шизофрения и лечение в городской психиатрической больнице больше года.
Когда я вновь оказался дома, то остро чувствовал свою вину перед родителями за все то горе, что невольно им причинил. И снова мать плакала и пила корвалол, а отец сокрушался, что пришлось продать дачу, чтобы оплатить адвоката и выкупить меня из больницы. Мне нечего было им сказать, я от них был так же далеко, как Америка от России: мы жили в параллельных мирах, где все, абсолютно все было разное, – у нас просто не было точек соприкосновения. Я смотрел на них и не верил, что я плоть от их плоти.
«Как у таких ничтожных людей мог родиться такой необыкновенный человек, как я?» – этот вопрос я задавал себе каждый божий день в течение нескольких месяцев, лежа на диване с утра до вечера и разглядывая потолок в своей комнате. И больше ничего не делал. Если я чем-то еще и занимался, то это онанизмом: до всего другого у меня руки просто не доходили.
Однажды, прогуливаясь до ближайшего пивного ларька, я буквально наткнулся на своего однокашника, с которым некогда учился в школе: долговязый и весь в фурункулах, словно Чарльз Буковски до операции, с серыми глазами на выкате и оскалом нечищеных желтых зубов, – Волкушей, который имел в школе репутацию женоненавистника.
Сам родом из неблагополучной семьи типичных люмпен-пролетариев, он не отличался умом и сообразительностью, но обладал чудовищной силой, и все его боялись. Его авторитет был безграничен среди нас, одноклассников, и я ему по-черному завидовал: он имел дар, которого был лишен я – силу. Сила, так же как и красота, это единственное, что невозможно отрицать – Дар Богов… и не обязательно к добру для того, кто им обладает.
Сейчас он представлял собой лежащее на асфальте рядом с ларьком тело без признаков жизни. Был мертвецки пьян, а рядом с ним сидела на корточках изрядно подвыпившая девушка редкой красоты и что-то бубнила себе под нос, раскачиваясь из стороны в сторону. Компанию ей и телу составлял Волкушин старший брат Петр, которого я не видел со дня окончания школы: абсолютный дегенерат, но в отличие от брата субтильный полукалека-полуидиот.
Узнав меня, он попросил помочь отнести брата к ним домой, где познакомил меня с этой девушкой. Она оказалась женой Волкуши, родом из Севастополя: ее отец был мичманом Черноморского флота.
Мы вроде как подружились. Между нами словно бы не существовало всех тех лет, что прошли со дня нашего последнего дня вместе. Боролись с горем от ума, топя его в алкоголе. Мне нравилась та грязь низкопробных притонов, куда таскала меня эта компания из трех человек.
Мы вели совершенно скотский образ жизни, напиваясь в хлам и слушая вездесущий шансон вперемежку с блатными и приблатненными русским народными песнями и прочим акустическим кошмаром. И все это время мы праздновали триумфальное падение моего новообретенного приятеля с финансового Олимпа: его уволили из Инкомбанка в результате банкротства последнего с трехмесячным выходным пособием, которое они всей семьей так самоотверженно пропивали.
Как он попал в банк на должность одного из руководителей PR департамента, было уму непостижимо, ведь все его образование заключалось в заочном обучении в Московском историко-архивном институте на архивариуса. Сам он об этом красноречиво молчал, во всех своих нынешних бедах виня жидо-масонов, а я любовался его женой, – жгучей брюнеткой с ярко-голубыми глазами, – и строил далеко идущие планы на нее.
В ней было что-то невероятно вульгарное, площадное и оттого привлекательное, с этим ее неистребимым южно-русским акцентом с вечными гэ-каньями и неизменным «що» в каждой фразе, с невольными перескакиваниями на суржик и обратно на русский, в безапелляционном тоне всех суждений. Короче, она была для меня олицетворением разнузданной сексуальной энергии, неприкрытой женской похабности, в которую я желал погрузиться.
«Дочь русского офицера», как она себя гордо именовала, была замужем за моим одноклассником всего лишь чуть больше года, но уже успела приобрести привычки типичной москвички, считавшей себя священной коровой, которой все должны поклоняться: настоящей «собакой на сене», убежденной, что в городе слишком много «понаехавших», которым здесь не место. Тема брошенности для нее вообще была больным местом, ведь ее родители оставались в Севастополе, что значило «за рубежом». А они были русскими патриотами, гражданами великой России, которых «подло предали и бросили умирать одних на Украине».
Кстати сказать, ее с мужем русский патриотизм проявлялся на очень своеобразный манер. Под разухабистую Машу Распутину и Любу Успенскую, орущих из переносного магнитофона, накачавшись водкой с шампанским, Волкуша в кровь избивал подвернувшихся ему таджиков-дворников или кавказцев, – кому не повезло попасться ему на глаза, – и кричал в унисон со своей женой «Слава России!» и «Россия для русских!» до тех пор, пока не приезжал наряд милиции и не забирал его жертв в КПЗ, а он шел в компании догуливать как ни в чем не бывало: столичная милиция поощряла «глубинно-народный» патриотизм.
В один из таких кровавых вечеров и состоялась наша близость – после драки мертвецки-пьяный муж спал в комнате брата, а она задевала меня и провоцировала до тех пор, пока я ее не ударил… не сильно, открытой ладонью, но этого было достаточно, чтобы она взорвалась. Бросившись на меня, она пыталась исцарапать мне лицо, но я зафиксировал ее, привязав к кровати, и жестоко насиловал, используя свой кулак, до тех пор, пока она не принялась скулить как щенок, протяжно и влажно, захлебываясь слезами. Ей было больно и стыдно. И так продолжалось всю ночь.
Под «Пропадаю я» и заканчивая «Ой, мама, ой». Это было головокружительно: меня рвало, но я не мог остановиться, потому что ее боль доставляла мне удовольствие. Это было нечто противоположное астральным актам любви, которые были квинтэссенциями блаженства. Здесь же была сладость чужого унижения.
Она дрожала и вибрировала, а я абсорбировал ее, каждое движение ее мускула, словно это меня насаживают на кулак, я сам себя насаживаю и мне и больно и приятно… слезы лились сами собой. Получалось, что я насиловал сам себя, а она была только предлог, орудие, кукла. Видимо, она это поняла, ведь любовь это всегда боль, аномалия. И когда я ее молча отвязал, она благодарно прильнула ко мне и горячо зашептала, закомлала по-украински и щедро угостила, жадно пила слезы моей любви, пока я не иссяк. О, моя Злава, золото моего сердца, наша любовь делала нас заложниками зверя, который жаждал крови и ужаса.
Так длилось полгода, пока она не уехала к своим родителям погостить.
Самех

Пятнадцатая буква, символизирующая невозмутимость любого опыта как неизбежного повторения одного и того же действия: например, пьянство приводит к похмелью, но это не останавливает никого перед желанием снова напиться, – потому что боль есть составная часть любого удовольствия.
В одном из злачных мест, где никогда не иссякает порок, мне повезло встретить циркового гимнаста, врачующего духовные раны в гостях у своих бесшабашных друзей. Он-то мне и рассказал про лилипутку, с которой вместе делал номер, а я уговорил его нас познакомить.
Когда я ее увидел, то первое, что пришло мне в голову: «Только у собак и людей существует такая разница в размерах и при этом это их никогда не останавливало заниматься спариванием между собой», – здесь я, конечно, не имел в виду аспекты зоофилии, а всего лишь физические параметры биологических партнеров.
Она была размером с очень крупную марионетку, с кукольным фарфоровым капризным личиком с огромными карими глазами и вся в мелких овечьих кудряшках. И казалась при этом какой-то не настоящей, искусственной, начиная от ее неестественного высокого дребезжащего голоска и заканчивая движениями псевдо-хлипкого тельца с чересчур крупной головой. Звали ее Дворой, что значит «Пчела». Она и одета была в черно-желтый полосатый пуловер, словно хотела подчеркнуть символическое значение своего имени.
«Пчелка, пчелка, дай мне меду», – пошутил я, а она тут же прихватила меня своей натренированной рукой гимнастки за мошонку и предупредила, что в любви шутить не любит. И я сразу понял, что внешность ошибочна, особенно когда ты в плену ложных представлений о том, что она всего лишь большой ребенок.
«Я маленькая, да удаленькая, – съязвила она, полушутя, – Надеюсь, что то, что делает тебя мальчиком, больше чем любой мой пальчик? Люблю мужчин с выдающимися достоинствами».
Как выяснилось из разговора с ней, она пользовалась совершенно бешеной популярностью среди столичных педофилов. Ее и растлил в свое время один невротик, мучившийся желанием обязательно изнасиловать школьницу. Она его спасла от тюрьмы, позволив овладеть собой в форме первоклассницы: банты в волосах, белый передник, гольфы до колен. С тех пор и повелось, что в постели она изображала обычно девочек-подростков: ребенка, наказываемого своим отцом, – имитируя испуг фразами «Папа, я больше так не буду», «Я исправлюсь, прости меня, прости, я буду хорошей» и потакая сексуальным прихотям очередного клиента.
Жила она в общежитии при цирке, в собственном кукольном домике в форме тыквы, который подарил один из ее богатых поклонников, он располагался в глубине сцены заколоченного актового зала общежития. Зал давно никем не использовался и негласно считался ее «частной» территорией. Рядом с домиком, прямо посередине сценической площадки, стояла разобранная двуспальная кровать, на которой она ежевечернее разыгрывала свои феерии для очередного избранника. Кровать освещалась театральными софитами, отчего невольно возникало ощущение, что во время полового акта ты играешь выбранную тобою самим же роль.
Моя называлась фаворит: она со всей серьезностью отнеслась к моим желаниям, – но по ее шкале от нуля до пяти моя извращенность не дотягивала даже до двух. Со мной она была откровенна, если можно так выразиться, ничего не играя, а просто занимаясь любовью ради получения удовольствия. Для меня это был какой-то изуверский эксперимент над собственной психикой: я все время не мог отделаться от мысли, что совокупляюсь с маленьким ребенком.
«Мог бы я такое сделать со своей дочерью?» – пугливо всплывала мысль, хотя я прекрасно знал, что никаких детей у меня нет, когда насаживал ее на твердокаменное жало моего жгучего желания. Было что-то глубоко неестественное в том, что весь зад моей любовницы умещался у меня в ладонях, словно попка новорожденного. Так, наверное, держат любимых маленьких дочерей все отцы, прижимая к себе как свою величайшую святыню, демонстрируя их всем как знак отличия, как олицетворение мужской доблести. Но я-то вовсе не был отцом и гордиться мне было просто нечем (разве что размером своего эрегированного члена). Я просто хотел избавиться от любовного зуда внутри, раздиравшего меня словно праздничный церковный звон развращенное сердце закоренелого грешника, просовывая пальцы в ее горячую и влажную рану, чтобы разодрать надвое, насаживая на тупоголовое орудие прелюбодеяния, с целью освободиться от своей боли. Я точно знал про себя, что я ничем не лучше тех педофилов, что замещают связью с ней свою преступную потребность насиловать детей, просто я не достаточно честен и смел с самим собой, чтобы так «точно» формулировать свои желания, как они, и хотя я понимал, что, по сути, насилую ребенка, но меня успокаивала уже сама мысль, что это не ребенок вовсе, а половозрелая женщина, лишь имеющая внешнее сходство с ребенком.
Но ребенок-то, его тень между нами все равно оставалась. Меня все время преследовала мысль, что мы не одни, что рядом с нами кто-то есть: я словно улавливал его присутствие на самой периферии зрения, – и в то же время я осознавал, что это бред, что мы, только мы вдвоем на этой сцене, в этой постели, в свете софитов, которые отчетливо освещают каждую часть ее тела, не позволяя даже тени ничего утаить от моего взора. Когда, наконец, ее попытки вновь пробудить мою плоть провалились и даже лобзания не смогли вернуть жизнь в ставшем вдруг бесполезным кожаном ошметке у меня между ног, она уселась напротив меня по-турецки и принялась подобно медведю, лакомящемуся медом из дупла, собирать пальцами оставшуюся в ней сперму и жадно слизывать как какое-то лакомство. Я полулежал напротив, наблюдая, как она это делает, пока вдруг явственно не увидел, что справа от нее стоит маленький мальчик в белом облаке света: вместо глаз у него пустые глазницы, а в руках необыкновенное волосатое яблоко; яблоко покрыто длинными и тонкими шевелящимися отростками, меняющими цвет от ярко-красного до темно-зеленого, через желто-золотой; это антенны-сенсоры, а само яблоко всевидящее око, посредством которого он нас улавливает. Почему я так решил, не знаю, но был твердо убежден в этом: просто знал и все. Когда я признался, что вижу у нее за спиной призрак ребенка, она даже не удивилась.
«А это брат мой – близнец, – отмахнулась, – родился мертвым. Я его задушила пуповиной при рождении. А может, его удавила мать. Случайно. Во время сна. Версий много. Не обращай на него внимания, он сам рассосется».
Оказалось, что он ее сопровождал всю жизнь, сколько она себя помнит. Это темная сторона ее души. Появляется, когда кто-нибудь из ее окружения должен умереть. И тут я начал задыхаться, а она принялась расти и превратилась в великаншу, закрывшую своей тушей тень брата.
Наклонившись, она ухватила меня брезгливо двумя пальцами и сунула в свою темную, влажную и горячую вагину, где я начал кувыркаться как акробат на батуте, совершая умопомрачительные кульбиты вверх тормашками и крутясь одновременно словно веретено, упираясь в окружающую меня со всех сторон упругую и зыбкую плоть, а она ревела в восторге, словно брачующаяся слониха, до тех пор, пока я не выпал из нее без сил обратно на кровать. «Мой мальчик с пальчик», – загоготала она, разглядывая мою поистине жалкую и липкую фигурку у себя в ногах, сжавшуюся инстинктивно в комочек.
Теперь уже я играл роль лилипута при ней, ненасытной нимфоманки, использовавшей меня как свою сексуальную игрушку. Зажмурился и испуганно ждал, что будет дальше.
А меня кто-то осторожно так, робко в плечо тычет. Открываю глаза и вижу свою лилипутку в прежнем ее обличье. Оказывается, я задремал, пока она рассказывала мне историю своей семьи. Первым делом спросил ее о брате, а она заявляет, что всю жизнь одна, – ни братьев, ни сестер, – даже матери у нее не было, отец ее один растил, после того, как жена его бросила через год после родов, сбежав с труппой театра лилипутов. Выкормила ее коза Машка, молоком которой цирковые прикармливали своих детей. Так при цирке и выросла, пока не стала в номерах работать. Когда я ей рассказал про брата, что видел у нее за спиной, она вспомнила, что ребенком дружила с выдуманным мальчиком, которого звала Авелем. У него было два лица, второе на затылке, которым он пугал ее, когда она отказывалась с ним разговаривать. А еще рассказывал ей историю их семьи, – может быть, именно таким причудливым образом ей запомнились разговоры с отцом, – и играл с ней в куклы, которых они вместе потрошили в поисках душ у них внутри.
Когда-то ее отец был узником концлагеря Аушвиц, где над ним ставил опыты сам Йозеф Менгеле: младший из семьи еврейских лилипутов Шломовиц, которых отправили туда в 43-м году. Бродячие музыканты, выступавшие под названием «Шоу лилипутов», родом откуда-то из Румынии, они успешно гастролировали по всей Европе, пока на них не донесли французские лилипуты-антисемиты, раскрыв правду об их неарийском происхождении. В лагере Менгеле оказал им свою протекцию, назвав именами семерых гномов из сказки братьев Гримм и сделав из них свою персональную театральную труппу. По его приказу они часто голыми выступали перед сотрудниками концлагеря, демонстрируя им свою расовую неполноценность.
Прежде чем покинуть Аушвиц, Менгеле долго экспериментировал с отцом Дворы, вводя в него какие-то химикаты, отчего у него поменялся цвет глаз и волос, а так же пришил ему второй половой орган, который прижился и исковеркал всю его жизнь: он превратил его в полового урода, посмешище для любой нормальной женщины. Это же явилось причиной того, что после захвата концлагеря советскими войсками ее отца отделили от всей остальной семьи и отправили в СССР, где лет 10-ть изучали как медицинскую диковинку, пока после смерти Сталина не выпустили на свободу. Он прибился к цирку шапито, где ассистировал фокуснику-иллюзионисту всю свою оставшуюся жизнь.
Часто вместе с дочерью он пел 136 Псалом, ставший впоследствии хитом приснопамятных «Boney M»: «При реках Вавилона, – там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе», переложенный им на бодренькую музыку нацистского марша.
И сейчас она его запела, тоненьким, хрупким голоском, но настолько пронзительно, что у меня прихватило сердце. И я заплакал, она меня совершенно растоптала своими словами:
«Дочь Вавилона,
опустошительница!
Блажен,
кто воздает тебе за то,
что ты сделала нам!
Блаж-е-е-н,
кто возьмет
и разобьет младенцев твоих
о к-а-м-е-е-е-н-ь!»
Получалось, что она пела о нас, обо мне?! Но я был с ней согласен.
На все 100%.
Она имела право нас ненавидеть, младенцев Вавилона. Ведь такие, как она, были всегда лишь развлечением для нас, правильных, «больших». И пока она пела, с ее губ не сходила эмалевая улыбка ветхозаветного Бога, выносящего ее устами всем нам свой окончательный приговор.