Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Карина Демина
Жанр: Городское фэнтези, Фэнтези
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Знак его любви
Суку возьму. Определенно суку, вон ту, с медово-желтой в мелких завитках шерсткой и подслеповатыми, только-только начавшими открываться глазами. Я ее еще в прошлый раз заприметил, а вот теперь уверился – если кого и брать, то ее. Свернулась в углу корзины и жует лапу, сосредоточенно так, целеустремленно. Иголочки усов подрагивают, из беззубой пасти текут ниточки слюны, и щенуха сердито ворчит.
– Ух ты какая, – Харм поднял желтую за загривок, та выпустила лапу и заворчала громче, отчетливее. – Свирепая… уверен?
– Уверен.
– Так это, может, погодь пока? Ну, с недельку-другую, а то ж малая еще, подохнет.
– Не подохнет.
– Ну, сам гляди, на вот, – сунул в руки и отвернулся.
Теплое круглое тельце ворочается в ладонях, трется мокрым носом о пальцы, повизгивает, пахнет молоком и свежим сеном.
– Ты тока это, – не выдерживает Харм в воротах. – Сразу-то не клейми, а?
Не могу: обычай есть обычай.
Свеча. Горячие капли белого воска стекают на салфетку. Наливаясь жаром, белеет и перстень-печать, щенуха лежит рядом, водит со стороны в сторону лобастой головенкой, принюхивается. Секундная жалость, бесполезная и привычная – может, и вправду погодить следовало? – захват пальцами шеи, чтобы не крутилась, прикосновение железом, визг и вонь паленой шерсти.
Клеймо вышло ровным, аккуратным, и знак четко виден.
– Все уже, все, не визжи… заживет. Как же назвать-то тебя, а?
В этом году весна запаздывала, ждали и боялись, сами не зная, чего больше – того, что все ж таки задерживается чересчур уж сильно, и вот-вот сев пропустится, а потом и жатва, или того, что нагрянет. Нагрянут.
Каждое утро Исхийя выходил во двор, щурился на солнце, прикладывая полированный глядельный камушек то к левому, то к правому глазу, знак на лбу тер, расчесывая до красноты, вздыхал, дергал себя за куцую бороденку и мелом добавлял на щите черту. И торопливо, почти бегом, скрывался в доме: это чтобы людей не видеть и не слышать.
Запаздывала весна. Уже на ден пятнадцать как запаздывала. И сегодня небо серо-войлочное, плотное, солнышка-то не видать почти, зябко. А Исхийя все глядит и глядит, Пастушьи ворота выискивая. Чего смотреть, когда и так понятно – не будет сегодня весны.
Может, завтра свезет?
– А в Мальчицах уже, – зашептала Барвиниха. – Седмицу как…
– Откуда знаешь? – Вячка передвинулся поближе, похлопал себя по бокам, подпрыгнул, согреваясь. Люди зашикали – всем-то холодно, не ему одному, а Исхийя сегодня что-то совсем уж завозился.
– Мне Алышка казала. Намедни былась, ихнюю ж девку за Курчана сватать хотели.
Вячка кивнул – ясное дело, хотели, деревня-то большая, крепкая, за сорок дворов, а если и с хуторами, то и вдвое будет, и в другой какой год за радость было бы пойти, но какая ж свадьба, когда весна запаздывает? А вдруг с Пастухом что случилось?
А Барвиниха прямо в ухо горячо зашептала.
– И взяли-то, взяли только Лутку-рыбака…
Одного? Редко так бывает, обычно двоих-троих, а тут… поневоле начинаешь думать, что скорей бы уже, и тягомотно ждать.
Исхийся, спрятав стеклышко в мешочек, а мешочек в карман, заковылял к расписанному меловыми черточками щиту, но новую не добавил, а, уперши взгляд в мерзлую землю, произнес:
– Все… не придут в этом годе… самим надобно.
– Ох ты ж мамочка моя! – заголосила Барвиниха. Бабы подхватили, и дети с ними, и редкие, приблудившиеся собаки тоже. Мужики расходились молча, стараясь не встречаться взглядами.
– Сидеть. Кому сказал, сидеть! Вот так, умница. А теперь лежать. И не рычи, не рычи, ишь, свирепая… не нравится тебе дрессура? На свободу тянет? Ветер-то весной пахнет, чуешь, чуешь, девочка моя… кровь не обмануть. Ну уж нет. Лежать! Рано тебе вниз. На вот лучше, заслужила. Ешь, моя родная, ешь… привыкай ко вкусу. И не скребись, зажил уже твой знак, зарубцевался. Да, да, у меня такой же. Он всех метит…
Собрались, как заведено, в доме старосты, тот загодя приготовил холщовый мешок, сбоку которого виднелась свежая латка.
– Мыши погрызли, – пояснил Исхийя, поглаживая пыльную ткань, натянувшуюся, обрисовывающую ровные кругляши камней. – Давно это… не проводили.
Давно, годков пятнадцать уже, а то и больше. Вячка обряда сам и не помнил, не участвовал, от отца слышал, тот-то любил поднапустить страху про то, как тяжко без Пастухов. Вячка слушал и не верил – как это тяжко? Вот ждать их приходу по-настоящему тяжко, гадать, кого выберут, трястись, звонкий собачий лай заслышав, и голос Пастуха, тихий вроде, но каждое словечко различимо. Правда с людьми Пастух никогда не говорил, брезговал видать, а вот суку свою – здоровую, клыкастую, черного окрасу с рыжими подпалинами на груди и брюхе – любил. А Вячка ненавидел, крепко и обоих. Казалось, что ненавидел, теперь же вот…
– Седай, – Михаль подвинулся. Места в избе и вправду маловато, разрослась деревня, с каждого двора по человеку и вот уже не повернуться.
Последним явился Алшын-мельник, кивнул и, стянув шапку и тулуп, кое-как примостился на краю лавки. Исхийя же поднялся, откашлялся и заговорил.
– Знамо… милости лишившись… во грехах погрязши, Вышнего прогневили… – он запинался на каждом слове и, казалось, древняя фраза будет тянуться бесконечно. – Отвергли руку, милость дарующую…
Никто не перебивал. Ждали. Слева сопел, давя в себе кашель, Иштван, справа ерзал на лавке Михаль.
– И да простятся нам грехи наши… и да пребудет Новейший Завет, завет Крови, не во искупление пролившейся, но в знак любви.
Первым тянул мельник, вытащил черный, ничего не сказал – положил на стол перед собою. Ну а дальше как-то просто пошло, белый, опять белый, и снова… черный… два белых, черный. Опять черный. И опять.
Тяжко дастся в этом году весна, уж лучше бы пришли.
Вячка сунул руку в пыльную, отчетливо пованивающую навозом утробу безо всякого страха, правда, долго не мог уцепить неожиданно скользкий гладыш, а потом, поймав-таки и вытащив – разжать пальцы.
Белый. И сердце заколотилось, застучало, стыдливо и радостно.
… на кого рычишь? На кого скалишься? У… злющая. Укусить хочешь? На, кусай. Крепче, крепче зубы жми, эта рука, та самая, которая клеймо поставила. Помнишь? Конечно, помнишь, ты же умная, я тебя сразу заприметил. Что глядишь-то? Или кусай или не кусай. Лижешься. А вот это ни к чему… Любишь, только ты и любишь. Хвостом виляешь… к следующей весне уже пойдем, нельзя их там одних надолго… Пастух да не бросит стадо свое. А они мои, меченные. Все мы тут меченные, Его любовью связанные, порой, веришь, думаю, что лучше б этот мир подох. Ладно, не слушай, не о том говорю, о Нем рассказать бы надо, только в другой раз… в другой, сказал. Лежать! У, бесова твоя душа, играться хочешь? Ну давай, пока можешь. Ищи… да, вот-вот такой же запах ищи. Тренируй нюх.
Стылая земля с серым, плесневым налетом: не лед и не снег, среднее нечто – перемертвие.
– Эх, – Исхийя, опустившись на колени, принялся разгребать сизые прорезанные крупными порами кучки и сыпкую с мелкими комочками-камушками землю. – Эх, было время…
Замолчал. Глянул снизу вверх, нахмурился. Помогать же надо, вот и помогали, кто землю чистит, а Вячке выпало перемертвия носить за границу круга. Белые и черные камни в лунном свете поблескивали одинаково, неразличимо по цвету и ярко, так, что хоть глаза прикрывай. Только не гоже от знака закрываться.
– Было время, когда не было ни Отары Его, ни Пастухов, ни Псов… – бормотал Исхийя. Его слушали, внимательно, с почтением.
Носить помогал мельник, прихватывал края рогожи, подымал осторожно, чтоб не рассыпать ни крупинки, и тогда, кивнув, пятился в темень, нащупывая ногами прежние следы. Работали молча, и постепенно в центре поля разрасталось черное пятно чистой земли.
– Люди сами по себе жили, весна вот наступала и для всех одинаково, и платить за нее не было нужды…
– Мне дед то же говорил, – шепнул Алшын, помогая вытряхнуть рогожу. За кругом перемертвия было больше, темное, сухое и колючее оно походило на куски известняка, которые заречцы возили на торг, или соляные сланцы еще, но от тех хоть польза была, а это… мерзь. Нечисть и та ступать сторонилась.
– И потому брали безмерно, – голос Исхийи долетал и сюда, на окраину поля, ничуть не приглушенный, скрипучий, сердитый. – Лишь бы побольше, себе и детям своим, и внукам… и у земли, и у мира, и у других людей брали, и воевать ходили…
Вячка против воли вслушивался в знакомые слова, они не менялись, кто бы ни рассказывал Историю: дед ли, кривой, окосевший и почти не слезавший с печи, но все норовивший уйти, чтоб не заминать остальным, а отец не разрешал; отец про судьбу толковал и про то, что Псы сами найдут, кого забрать. А как деда не стало, то отец рассказывал, и тоже теми же словами, что и Исхийся сейчас, про кровь, что лилась бездумно, про жизни, что уходили из мира вместе с силами и про то, что однажды мир заболел.
…умирал мир, синеглазая, а мы и не замечали, жили, как придется… неплохо, жили, бестолково только. Весна праздником была, и лето, и даже зима в радость. А потом однажды она затянулась, и не зима даже, зима – это когда снег и мороз, а тут вроде и солнышко светит, а снег себе лежит, и лед на реках. Лед есть, а рыбы нету, и зверя, и птицы, и вообще ничего, ни травиночки. Скалишься вот, весело тебе, а на самом деле страшно очень… неделю весны нету, другую… и вдруг как-то понимать стали, что это все, конец… лежи, лежи, куда лезешь? Место! Вот так, синеглазая, слушай, я всем это рассказываю, чтоб знали. Откуда Он появился? Пришел. Может, и вправду Богом был, а может, человеком, которого угораздило понять… придумать.
– Тогда отдало море мертвых, бывших в нем… и судим был каждый по делам его, в книге Его записанных, и даровано прощение, – Исхийя стоял в центре круга – черная, очищенная от перемертвия земля слабо дышала жизнью. Руки старосты дрожали и Вячка вяло подумал, что надо бы другого выбрать, стар уже Исхийя, а ну как не управится?
Стыдно стало за мысли такие. Управится, на то и староста, а не сумеет – другие помогут.
– И отпущены были мертвые, и создал Он новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И сказал: я есм Алфа и Омега…
– Алфа и Омега, – зашептал Михаль, сжимая скользкую рукоять серпа.
– …начало и конец…
Вячка проговаривал старинные слова, тоже шепотом, а выходило громко и оттого страшно.
– … я есм любовь. Мир – плоть моя, кровью агнцев насыщаемая, дабы насытить прочих.
Исхийя, как и положено старосте, начал: один удар и знакомый, сытный запах отдаваемой жизни. Старуха с Михалева двора – угораздило ж черный вытянуть – повалилась на землю. И Вячка, зажмурившись, вогнал лезвие ножа в спину своего Агнца. Хрустнуло. А девка и не дернулась даже, стоит себе, пялится в ночь слепыми с сонных чар глазами. И боязно, и торопиться надо – по пальцам теплое бежит, льется зазря, не на землю. Вячка ударил еще раз и толкнул от себя, а когда упала, перевернул и, примерившись, резанул по горлу, по обычаю. Захрипела-таки, застонала. Ничего, воздастся ей, там, в ином мире, у престола Его. А тут что? Кто она? Приблуда ничейная, безродная, некому о ней жалеть… некому.
А руки-то дрожат.
– Сие есть кровь наша, Новейшего Завета, за многих изливаемая, – сиплым голосом продолжал говорить Исхийя. – Так написано и так исполнено. По слову Его, по знаку Его.
Знак и вправду пока еще виднелся на узком девичьем лбу, четкий, старательно прорисованный, он бледнел, а ночь наоборот наливалась тяжелой чернотой, прорезаясь запахами и звуками.
Возвращались вместе, а вроде как наособицу, стараясь не глядеть друг на друга, стараясь не думать о том, что – а ну как да не поможет? Вдруг да ни одного, истинно любовью отмеченного? На жертву определенного? Тогда снова придется собираться, мешок пускать, на милость Вышнего уповая, а потом, выбирать, кому из рода в агнцы. И не откажешься, не уйдешь из села – некуда, мир-то един и закон тоже.
Чудеса? Да не было чудес, ни мертвые не вставали, куда там, слишком их много, чтобы вставать, да и зачем? Кого судить? Кому судить? Он отказался. А мы были слишком напуганы происходящим, да, синеглазая, напуганы… что, не веришь? Собачьи мысли о всемогуществе хозяина? Его тоже всемогущим считали, особенно они… а как иначе? Единственная надежда.
Стадо да спасется… они его стадо, агнцы, а мы с тобою пастухи, следить поставлены, охранять и сохранять. Резать, поить Его их кровью, как поит Он их земли своей. Возвращать единожды отданное.
Весна-таки наступила. Очунявшая, подпоенная жизнью земля освободилась от пятен перемертвия, проклюнулась голубыми звездами первоцвета, а потом и другие травы полезли, буйно, споро, спеша подняться и использовать силу.
– Выгонять пора, – Исхийя мял в руках сочную стрелу медвяника. – И сеять. На девятый день положено, аккурат завтра выходит. Скажи, чтоб сготовились, чтоб все вышли, до единого, что…
Осекся, сложил в карман растрепанный стебель, собрал с пальцев прилипшие лепестки – корове отдаст – и вздохнул, сгорбился.
А Вячка решился задать вопрос:
– А чего не пришел-то?
Исхийя, смерив настороженным взглядом, дернул себя за бороду, поглядел на рассиневшееся небо и только после этого ответил:
– А кто его знает-то? Прогневался? Да не гневливый он, я от думаю, что псица его издохла, старая была, а как без собаки-то истинно отмеченных сыскать? Ты смекай, Вячка, смекай, тебе после меня с Пастухом говорить. Только сначала про сев объяви, и про то, чтоб скотину завтра выпустили.
Выпустят, и сеять пойдут все. И про тех, что на поле остались, ни словом не упомянут, нету их больше, приняла земля с кровью и плотью, всех одиннадцатерых. А Пастух двоих бы взял… или троих, тогда, глядишь, и та приблудная, Вячкиной рукой принесенная, живою бы осталось.
– Благословение Вышнего на клыках псов его, – добавил Исхийя и коснулся знака на лбу. – Жизнь наша в любви его.
Любовь, благословение… слова все. К севу готовиться надо, земля-то жирная, жадная, хороший будет урожай, а следующим годом, кто знает, может, и Пастух вернется.
– Вот-вот, – поддакнул Исхийя, усмехнувшись в бороду. – Может, что и вернется… если повезет.
Привычный звон в ушах – лопнула пленка, разделяющая миры – и холод. Под ногами, прикрытая тонким налетом перемертвия, теплится жизнь, зима прошла, а она еще теплится.
– Сколько ж они прошлой весной крови вылили?
Руда неуверенно машет хвостом, в глаза заглядывает, синеглазая моя, побаивается, не за себя – за меня, преданная девочка. Командую.
– Ищи. Давай, ищи. Вперед.
И страшно – справится ли? Сумеет отыскать тех самых, Им отмеченных? Агнцев, кровь которых даст еще немного жизни этому миру.
За спиною тают врата, и Руда, гавкнув, отбегает. Останавливается, оглядывается.
– Ищи! Быстро!
Не привыкла она, чтобы кричал, поджимает хвост и уносится вперед по тропинке. Ничего, первый выход всегда тяжел, и для меня, и для нее, едины ведь. Хорошо еще, если в деревню идти не придется, в лесу оно как-то легче, что ли.
Повезло. Знак на лбу зачесался – значит, нашла, значит, не ошибся я в прошлом году, выбирая Пса. Значит, повезло ей, если вот так и сразу. Впереди раздается женский визг и Рудин рык, надо спешить, а то упустит еще…
Не упустила. Молодец, девочка, глажу, сую в пасть мясной катышек – кровь земле, плоть собакам, боль Пастухам, силу тому, кто жизнь дарует. Он отзывается, в наливающихся огнем линиях знака и в нахлынувших волною запахах и оживающей земле. Аз есм любовь. Аз есм жизнь. Аз есм весна.
И теплая шерсть под дрожащей рукой.
– Ну что, еще пойдешь?
Руда заскулила и облизнулась. Нет значит. И хорошо, а то ж спешить надобно, подо мной шесть деревень. Встать, отвернуться, чтоб не видеть, как зарастает землей тело агнца, свистнуть Руде, создать врата. В этом году весна не опоздает.
Ка-да-бу
Хлюпает туман под копытами призрачного коня. Он бредет, свесив голову, едва не наступая на поводья, и старая гончая мешается под ногами, пытаясь поймать след.
Тощие лапы и свалявшаяся шерсть с проплешинами, сквозь которые видна тонкая ломкая кожа. Слепой оскал. И пустые глазницы, что задерживаются на мне.
Всего-то мгновенье, но…
Гончая рычит. Вереск кланяется звуку ее голоса, и всадник, до того мгновенья дремавший в седле, вскидывает голову. А я, глядя на его лицо, понимаю, что никогда больше не смогу жить, как прежде.
Ка-да-бу…
Он слеп.
И стар.
Старше родителей, и даже моего деда, о котором говорили, что живет он слишком уж долго и пора бы ему освободить метры. Я не понимаю, о каких метрах речь идет, но деда жалею. Он ходит, шоркая ногами, подслеповато щурится и мажет грудь вонючей мазью. Мазь не спасает от сухого захлебывающегося кашля. А в карманах вязаной, заношенной жилетки дед хранит карамельки.
«Взлетная» или еще «Театральная», и куда как реже – «Яблочко», эта беленькая и с вареньем внутри. Но мне больше по вкусу «Взлетная». Кисленькая она… а дед смотрит на меня, поглаживая кривоватую рукоять трости, и усмехается.
Точь-в-точь как всадник.
Ка-да-бу.
Лицо его гладкое, и волосы белы, но не из-за седины, просто слеплены они из первого снега. А в глазах живут вьюги. Сейчас они прячутся, но стоит заглянуть под ресницы…
– Что ты делаешь, девочка?
И я встаю с тропы, сжимая в руках букет из вереска.
– Я потерялась, – я протягиваю букет ему, а он принимает. И прикосновение мертвых пальцев убивает цветы. Вереск осыпается, лиловые снежинки, которые беззвучно ложатся под копыта коня. – Ты меня отвезешь домой?
Странная у него одежда… неудобная, наверное. Кольчуга изморозью покрыта, которая не узор, но где-то близко. Пальцы спрятаны под чешуей латной перчатки. На поясе висят меч и массивный рог в золотой оплетке. А на голове его – корона. Черная, грубая и какая-то неправильная, словно сделанная наспех.
– Ты просишь об этом меня?
Насмешка? Удивление? И легкая растерянность.
Старая гончая жмется к ногам моего короля.
– Я прошу об этом тебя.
Я его не боюсь, скорее мне страшно, что вот сейчас он исчезнет, вместе с древним своим жеребцом, в гриве которой запутался ледяной репейник, гончей и этой нелепой короной.
– Ты знаешь, кто я, дитя?
– Король, – я протягиваю руку и смело касаюсь ледяных пальцев. – Мой король.
В короне злым огнем вспыхивает камень. Я знаю, что он называется рубин, у мамы в старом перстне такой, но ярче, веселее. Мне нельзя играть с перстнем, однако порой я нарушаю запрет и, добравшись до спрятанной под стопкой простынь шкатулки, вытаскиваю камень. Он такой яркий… а этот – темный, кровяного оттенка.
– Поцелуй меня, – просит король, наклоняясь.
Мне десять.
И я, встав на цыпочки, касаюсь губами обледеневших губ его.
Ка-да-бу…
Откуда вообще взялись это нелепое «ка-ба-ду»?
Когда я буду взрослой…
…я выйду замуж за принца.
Я рисую его, каким вижу. Рисунки сохранились и в нелепой кривобокой фигуре мне чудятся знакомые черты. Неужели уже тогда все было предопределено?
Ка-да-бу…
Мне тринадцать. И дед уже год как мертв, у меня осталась подтаявшая карамелька, которую я прячу в шкатулке вместе с простеньким позолоченным кольцом, старым камнем и ломкой веточкой вереска. Мои сокровища. Еще и обрывок билета: мы с папой ходили в цирк.
Давно уже.
Отец ушел, и мама злится. Она пьет валидол, корвалол и считает меня виноватой. Ничего не говорит, но я понимаю по взгляду, в котором злость быстро сменяется чувством вины. Я прячусь.
Вчера мама позвала подруг. Они долго сидели на кухне, то смеялись, то кричали, то лезли ко мне с пьяными глупыми вопросами. А сегодня мама завила волосы и накрасилась.
– Не жди меня, – бросила, поджав губы. И лиловая помада размазалась по ним, я хотела сказать про помаду и про то, что ей не идет лиловый, но промолчала. – Я буду поздно.
Пускай. Так даже лучше. И открыв окно, я вдыхаю влажный воздух.
Жду.
Мой король придет.
Ка-да-бу…
…грохочут копыта по обындевевшей крыше. И вой призрачной гончей сплетается с голосом ветра. Мигает и гаснет лампочка, затихает на старой кухне холодильник. Свет погас во всем доме, и значит, мой король уже рядом.
Я распахиваю окно и высовываюсь, хватаю губами снежинки.
– Осторожно, – мой король протягивает руку. – Не упади.
Не упаду.
Он не позволит.
– Возьми меня с собой, – я цепляюсь за пальцы его, оплетенные металлом. – Пожалуйста…
Мне душно в квартире, в этом доме, который стал вдруг чужим.
– Еще не время.
– Пожалуйста…
Встав на подоконнике, я шагаю в темноту. Не страшно.
Ветер лижет щеки шершавым языком, докрасна, до крови, капли которой ловит суетливая гончая. И шерсть прорастает на впалых ее боках.
– Что же ты делаешь… – мой король подхватывает меня у самой земли.
– Я хочу быть с тобой.
И он смеется. От хриплого этого смеха грачи, облюбовавшие старый тополь, взлетают. Хлопанье птичьих крыльев оглушает меня, и голоса их, нервные, взбудораженные, причиняют почти боль.
– Подаришь мне поцелуй? – спрашивает мой король, и я касаюсь его губ своими.
У нынешнего поцелуя кисловатый привкус крови.
Потом… потом была безумная скачка по черному небу. И стонущий изодранный копытами туман, из ран которого лилась на землю мглистая манка. Голос рога – на него отзывались иные голоса, тени, что слетались на зов короля. Хриплый лай собак. Крики…
– Не слушай, – он зажимает мне уши ладонями. – Закрой глаза…
Эта ночь длится вечность.
А на рассвете мы остаемся вдвоем. Есть всего несколько минут, но здесь, на краю леса, который сам почти призрак и тает под первыми лучами солнца, я танцую.
Для моего короля.
Ноги скользят по ковру колючих листьев, иглы льда впиваются в ступни, ранят, и горячая кровь льется… пускай.
Я танцую.
Без музыки, без правил, скинув ненужные оковы одежды. И боль лишь помогает ощутить, что здесь, сейчас, я жива.
Вновь.
Ка-да-бу.
Снова осень и подоконник. Силуэт кривобокой луны, распятой на нитях проводов. И я, прильнув к ледяному стеклу, закрываю луну ладонью.
Жду.
Мне пятнадцать. Я выросла за последний год, и маму это злит. Она повторяет, что на меня одежды не напасешься, хотя новую и не покупает. Подружки отдают, секонды опять же есть. Мама приносит мешковатые штаны и безразмерные свитера, а волосы сама остригает, потому как на парикмахерскую нет денег.
Есть.
Она просто ревнует к этому своему… я вижу в ее глазах обиду и отчаянную надежду на счастье. Она красит волосы в белый и обливается духами, носит короткие юбки, громко, заливисто смеется, а он милостиво позволяет покупать себе пиво и сигареты.
Пивом и сигаретами от него и воняет.
Запах этот прочно поселился в нашем доме, но он не смеет переступать порог моей комнатушки.
Ка-да-бу…
Луна наливается желтизной, и я открываю окно.
Мамин муж… они не расписаны, но ей нравится мнить себя замужней женщиной – вновь топчется за дверью. Мне не по себе. Когда мама уходит, он становится ласков, пытается заговорить со мной. Я ускользаю от его слов, и прикосновений, прячусь у себя, выглядывая лишь по крайней надобности, но… он не отстанет.
Ка-да-бу.
Скоро уже. Стрелки часов подбираются к полуночи.
Мятежное время.
Переломное.
И я слышу, как с влажным треском, будто старая простынь, рвется ткань мира.
…он же, мой отчим, к которому я не проявляю должного уважения – скверный у меня характер, в отца – решается надавить на ручку, а та поддается. Он на пороге и пьян сильнее обычного.
Входит.
Прикрывает за собой дверь. Скалится. Ему кажется, что это – улыбка, а на самом деле – оскал. Бледные десны, желтоватые зубы…
– Выпьем? – он протягивает бутыль дешевого вина. – Давай, мелкая, посиди с папкой…
– Убирайся.
– Посиди, – он надвигается, а мне некуда отступать. За окном пустота седьмого этажа и зыбкий мост из тумана не достроен.
Я не пытаюсь бежать.
Смотрю.
Вижу и лоснящееся лицо с угреватым кривым носом, из ноздрей торчат волоски, которые он время от времени подстригает мамиными маникюрными ножницами.
Ка-да-бу…
Я не хочу быть взрослой. И отталкиваю руку с ребристыми неровными ногтями, он же хватает за запястье, тянет к себе, пыхтит, дыша в лицо перегаром и кислым сигаретным духом.
Почему не кричу?
Не знаю.
Заламывает руку, прижимая меня к спине, вторую сунет под свитер, и я задыхаюсь от вони, от этой близости и грязи… а за окном привычно всхлипывает туман.
И лампочка под потолком гаснет.
Ка-да-бу.
Последнее, что я слышу – рык призрачной гончей.
…его хоронят на старом кладбище, и я, придерживая маму под руку – ей не к лицу черный цвет – не могу отделаться от мысли, что он получил по заслугам.
А до встречи с моим королем целый год…
Ка-да-бу…
Когда я буду взрослой, я выйду замуж.
Смеюсь. И придерживаю фату обеими руками. Мне шестнадцать и, взобравшись на подоконник, я жду полуночи. Белое платье, пусть не настоящее, свадебное – на такое у меня не хватило денег – но красивое. Флердоранж в волосах.
Букет белых тюльпанов.
Жду.
И шагаю навстречу. Он ловит меня, прижимая к броне.
– Белый цвет – цвет смерти, – говорит мой король.
Пусть так…
Мир пылает в синем пламени Самайна. И вновь зов рога собирает Дикую охоту. Ветер рвет фату и замерзшие насмерть тюльпаны рассыпаются стеклянным прахом.
Быстрее.
Выше. К самой луне, до которой я почти дотягиваюсь руками. И смеюсь, откинувшись на плечо моего короля. Утро застанет нас на опушке, где позднецветом распустятся лиловые тени. Скоро взойдет солнце, но и оно замирает, оставляя нас наедине.
Ка-да-бу…
И привычный уже танец на обледенелом пламени кленовой листвы. Теперь – для двоих. У моего короля кожа разрисована шрамами.
– Ты умирал?
Я читаю по ней историю чужих жизней.
– Много раз.
– Не надо больше… – тянусь к нему, не способная дотянуться. Цепляюсь, оставляю на худых плечах свои отметины, пытаюсь удержаться или удержать.
Ненавижу рассветы. И время вновь замирает, я же, закрыв глаза, возвращаюсь в сон, где стелется по-над землей Дикая охота… было?
Не было?
Железное кольцо на моем пальце хранит зимний холод.
Ка-да-бу.
Двадцать два и болезненная увлеченность спиритуалистикой. Сеансы на старой кухне, с зеркалом, доской и блюдечком, которое мои подруги по увлечению подталкивают пальцами.
Вера тоже нуждается в материальном подтверждении.
Двадцать три и разочарование.
Двадцать пять.
Дорога. Страсть. Попытка догнать его тень. Я бросаю все, чтобы уйти по следу короля, но призраки не оставляют следов.
Двадцать шесть… года идут, но словно бы мимо. Первый седой волос и гусиные лапки морщин. Все те же свитера, все те же мешковатые нелепые брюки, которые я уже сама выискиваю по секонд-хэндам. Ритуал загубленной жизни.
Сигарета у окна.
Ожидание.
Кольцо на пальце, уже не надеждой – обузой. Порой я злюсь на себя, и на него тоже, за то, что не способна забыть, закрыть окно и жить нормально.
Ка-да-бу.
Двадцать девять и тихий приговор соседей: старая дева.
А и вправду старая, какая-то поблекшая с пустыми глазами. Седина, которую не закрашиваю. И потемневшая кожа. Руки сухие в вечных трещинах… жизнь по расписанию. Триста шестьдесят пять дней на одну ночь свободы.
Мой король жесток.
Тридцать.
И мрачная решимость первого в моей жизни настоящего романа. Знакомые, выдающие себя за друзей, одобряют: наконец-то я веду себя так, как должна вести женщина.
Нельзя упускать шанс на личное счастье.
Шансу хорошо за сорок и он живет с мамой. А мама не одобряет несерьезных отношений. Поэтому у нас с ним все серьезно, и свидания, которые заканчиваются не позже девяти вечера. И редкие букеты. Походы в кино или парк… разговоры о будущем.
Шанс видит его радужным.
Я… пытаюсь смотреть его глазами. Наверное, он неплох, этот чужой мне человек с его пристрастием к наглаженным рубашкам и джинсам со стрелками. И он почти любит меня, чуть меньше, чем маму, но все-таки.
Мы присматриваем недорогое кафе и обсуждаем дальнейшую жизнь. Он делает предложение, дарит колечко, а я… я решительно стягиваю железное.
Пора повзрослеть.
Ка-да-бу.
До свадьбы осталась неделя.
И все изменится.
Я должна… и не должна. Брожу по квартире, страшусь подходить к окнам. Шторы задернуты. Свет погашен. Меня… нет.
Здесь. Сейчас.
Вообще никогда и не было.
Не будет.
Часы бьют двенадцать, а я забираюсь на подоконник и чужими, нарощенными ногтями, дергаю шпингалет. Он как назло застрял. Не открывается.
Проклятье!
И схватив со стола бронзовую пепельницу, прикупленную в припадке хандры, я разбиваю стекло. Острые осколки ранят. Пальцы измазаны кровью, и золотое колечко с фианитом соскальзывает. А я смеюсь, до хрипа, до слез, до прокушенной губы.
Страшно.
Вдруг он не придет? Но тяжелая плеть ветра падает на крышу дома, автомобили на стоянке заходятся воем. А мой король подает мне руку.
Ка-да-бу…
Мы лежим на простынях обледеневших листьев, и он гладит изрезанные мои руки.
– Не делай так больше.
– Не буду.
– Ты могла уйти.
Наверное, но… я не хочу уходить. И тянусь к нему с просьбой:
– Забери меня отсюда.
Я больше не выдержу расставаний.
– Обязательно… еще не время.
Ка-да-бу.
Свадьба не состоится.
Его мама звонит, пытаясь выяснить причину. Ведь кафе не вернет залог, да и она нашла подходящий вариант размена квартир… я разговариваю скупо.
Сухо.
Спеша отделаться от этой, нарочито дружелюбной женщины, которая все говорит и говорит, пытаясь завлечь меня в паутину липких слов, но не выдерживает, срывается.
Кричит.
Я вешаю трубку. И отключаю телефон. Забираюсь на подоконник, с которого пыльной шторой смахиваю осколки. Курю.
Темнота.
Тишина. И триста шестьдесят четыре дня ожидания.
Ка-да-бу.
Тридцать два.
И день рожденья на кухне, которую я в преддверии торжества отмыла. Кофе. Торт. Свеча и отражение единственным собеседником.
Тридцать три.
Все то же самое.
И тридцать четыре…
Числа, не более того. Они ничего не меняют, но… моя жизнь собирается по дням, проведенных с моим королем.
Тридцать пять.
И саркома подарком к юбилею. Приговор. Врач-палач в мятом халате. Он прячет глаза за толстыми линзами очков и ждет истерики. Я молчу.
Что мне сказать?
Боюсь? Да. И нет. Не знаю.
Выхожу и присаживаюсь на лавку. Весна в разгаре. Птички поют, и старый облезлый кот растянулся на канализационном люке. Греется.
Курю. У табака привкус больницы.
Странно думать, что моей жизни подходит срок. Два месяца? Или три при хорошем прогнозе… и нет, мне нужно дотянуть до осени, до того дня, когда на далеких холмах зажгутся костры.
Я не могу уйти, не попрощавшись с моим королем.
Ка-да-бу…
Квартира. Грязные обои. От пола пахнет плесенью. Боль приливами. Длинные ночи и бесконечные дни. Я цепляюсь за жизнь, не способная удержатся.
Предлагают госпитализацию, но я отказываюсь.
Вдруг мой король не найдет меня там?
Я должна…
Ка-да-бу.
Руки сохнут, но кольцо из холодного железа держится на пальце. Сиделке моей оно не по вкусу. Сиделка на договоре и ждет, когда я умру, чтобы получить квартиру. Ей отвратительны и мое упрямство, и запах моего тела, и необходимость потакать моим капризам. Порой мне начинает казаться, что она не выдержит. И я обещаю:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.