Текст книги "Моя борьба. Книга вторая. Любовь"
Автор книги: Карл Уве Кнаусгор
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 36 страниц)
– Есть что-нибудь интересное? – спросила Линда.
– Ну так. Карл-Юхан поздравил. Норвежское телевидение – NRK – просит об интервью через две недели. И еще Гуннар прислал письмо, представь себе. Просто поблагодарил за книгу, но это уже немало, вспомни, как он бесился по поводу «Вдали от мира»[4]4
Ute av verden (1998) – роман К. У. Кнаусгора.
[Закрыть].
– Конечно, – сказала Линда. – Так ты думаешь позвонить Карлу-Юхану и где-нибудь с ним посидеть?
– У тебя сегодня хорошее настроение? – спросил я.
Она насупилась:
– Я всего лишь стараюсь не быть занудой.
– Я вижу. Прости. Окей? Я не со зла.
– Ладно.
Я прошел мимо нее и взял с дивана второй том «Братьев Карамазовых».
– Я пошел, – сказал я, – пока.
– Пока, – ответила она.
Теперь в моем распоряжении имелся час времени. Это было единственное условие, которое я выставил, берясь отвечать за Ванью в дневное время, что мне нужен будет час в одиночестве во второй половине дня, и хотя Линда считала это несправедливым, поскольку у нее сроду никакого такого часа не бывало, но согласилась. Причину отсутствия у нее такого часа я видел в том, что она ни о чем таком не подумала. А причину этого, в свою очередь, видел в том, что ей хотелось быть не одной, а с нами. Но мне не хотелось. Так что каждый день я целый час сидел в каком-нибудь кафе, читал и курил. Я никогда не ходил в одно заведение больше четырех-пяти раз подряд, иначе ко мне начинали относиться как к завсегдатаю, то есть подходили здороваться, старались блеснуть знанием моих предпочтений в еде, охотно и дружелюбно комментировали свежие новости. Но для меня весь смысл жизни в большом городе – в том, что я могу находиться в полном одиночестве, окруженный со всех сторон людьми. Но – людьми с не знакомыми мне лицами! Бесконечный поток новых лиц, в нем можно купаться, он никогда не иссякает, и есть для меня главная радость жизни в большом городе. Метро с его мельтешением всевозможных типажей и персонажей. Рынки. Пешеходные улицы. Кафе. Большие торговые центры. Дистанция и еще раз дистанция, мне всегда ее не хватало. Так что, когда бариста, завидев меня, приветливо здоровается и не только начинает готовить кофе раньше, чем я успеваю заказать, но и предлагает бесплатный круассан, я понимаю, что кафе пора менять. Найти замену не было проблемой, мы жили в самом центре, в десятиминутном радиусе от нас располагались сотни кафе.
В этот день я двинулся вниз по Рейерингсгатан в сторону центра. Улица была забита народом. Шагая, я думал о красивой женщине, ведущей детской ритмики. О чем именно думал? Мне хотелось переспать с ней, но я не надеялся, что такая возможность представится, а если бы и подвернулась, я бы ей не воспользовался. Тогда почему меня задело, что я вел себя у нее на глазах как женщина?
Тут можно было бы многое сказать о восприятии себя, но формируется оно не в холодных высоких галереях разума. Мысли могли бы прояснить дело, но сил справиться с проблемой у мыслей нет. Восприятие себя учитывает не только каким человек был, но и каким он хотел бы быть, мог бы стать или бывал когда-то, потому что в том, как я себя вижу, нет различия между реальностью и гипотетической возможностью. В образ себя встроены все возрасты, все чувства, все желания. Гуляя по городу с коляской, тратя день за днем на уход за собственным ребенком, я не то чтобы добавлял что-то своей жизни, обогащал ее, наоборот, от нее что-то отнималось – та часть меня, которая связана с мужской самостью. Я дошел до этого не умом, потому что умом я понимал, что намерение мое правильное, я делаю это, чтобы мы с Линдой были равноправны в отношении ребенка, но эмоционально меня переполняло отчаяние, что я таким образом заталкиваю себя в слишком мелкую и тесную форму и мне уже не шелохнуться. Это вопрос параметров, из которых исходить. Если мы исходим из параметров равенства и справедливости, тогда нечего возразить против того, что мужчины повсеместно с головой погружаются в уютный домашний мирок. Как и против аплодисментов на сей счет, поскольку по параметру равенства и справедливости эти изменения безусловно суть прогресс и улучшения. Но имеются и другие параметры. Один из них – счастье, другой – полнота жизни. Возможно, женщины, строящие карьеру почти до сорока, в последний момент рожающие ребенка, который через несколько месяцев перепоручается мужу, а далее определяется в детский сад, чтобы оба родителя могли развивать свою карьеру дальше, в целом счастливее женщин предыдущих поколений. Возможно, мужчины, сидя полгода дома в декрете и ухаживая за своим грудничком, тем самым способствуют полноте своей жизни. Также возможно, что женщин действительно возбуждают эти их мужчины с тонкими руками, широкими бедрами, бритыми головами и черными очками дизайнерских марок, мужчины, которые равно увлеченно спорят как о сравнительных достоинствах слингов и кенгуру, так и о предпочтительности домашней еды для малыша или покупной экологичной. Возможно, женщины хотят их всем телом и всей душой. Но даже если и нет, не это главное, потому что равенство и справедливость – козырный параметр, он бьет все остальное, из чего состоит жизнь и отношения. Это вопрос выбора, и выбор сделан. В том числе мой. Желай я устроить все иначе, я должен был сказать Линде до того, как она забеременела, что, знаешь, я хочу ребенка, но не планирую садиться дома и нянькать его. Тебя устраивает? Что заниматься им придется тебе? Она могла бы ответить мне «нет, конечно, не устроит» или «да, конечно, устроит», и мы бы планировали наше будущее исходя из этого. Но я не поставил вопроса так, не блеснул дальновидностью и поэтому теперь должен был играть по действующим правилам. Для людей нашего круга и культурного кода это означало, что мы на пару исполняем роль, ранее именовавшуюся женской. Я оказался привязан к ней, как Одиссей к мачте: я мог, если хотел, освободиться, но лишь ценой потери всего. В результате я катал по улицам Стокгольма коляску, как заправский современный феминист, а в душе у меня бесновался и ярился мужик девятнадцатого века. Впечатление, производимое мной, менялось по мановению волшебной палочки, стоило мне взяться за ручку коляски. Я всегда засматривался на встречных женщин, как все мужчины, – загадочный, по сути, ритуал, поскольку привести он может максимум к ответному взгляду, – а если женщина была по-настоящему красива, я мог и обернуться ей вслед, украдкой, но тем не менее – для чего? Какую встроенную функцию имеют все эти глаза, рты, груди, талии, ноги и задницы? Почему на них невозможно не пялиться? Если я через десять секунд, максимум минут, навсегда о них забуду? Иногда женщина встречала мой взгляд ответным взглядом, и у меня все внутренности затягивало в воронку, стоило ему продлиться лишнюю микросекунду, потому что это был взгляд из толпы, из людского месива, я ничего о женщине не знал – откуда она, как живет – ничего, тем не менее мы увидели друг друга, вот в чем фокус, но тут же все и кончалось, она шла дальше и навсегда исчезала из моей памяти. Но когда я вез коляску, ни одна женщина в мою сторону не глядела, как будто меня и не было. Ты же сам недвусмысленно давал понять, что не свободен, в этом все и дело, скажете вы; но когда я шел за руку с Линдой, разве я не это же сообщал миру? Однако это нисколько не мешало им смотреть в мою сторону. Возможно, они просто считали нужным поставить меня на место и обращались со мной, как я того заслуживал: ишь, пялишься на девушек на улице, а у тебя дома своя женщина, она родила тебе ребенка!
Да, это было нехорошо.
Нет, это было не то.
Тонья рассказывала однажды, как к ней в каком-то заведении пристал парень, время было позднее, он подошел к их столику, пьяный, но не опасный, как им показалось, и стал рассказывать, что возвращается из роддома, что его девушка родила сегодня их первенца, и вот он теперь празднует. Слово за слово, он стал к Тонье клеиться, все более назойливо, и в конце концов позвал ее к себе домой, чтобы… Тонья была потрясена до глубины души, говорила с отвращением, но и с восхищением тоже, показалось мне, потому что ну это же невозможно, что он себе думает?
Я не знаю худшей измены. Но не тем ли занимался и я, напрашиваясь на взгляды идущих мимо женщин?
Мысли неумолимо возвращались к Линде, как она там дома с Ваньей; их глаза, Ваньины любопытные, или радостные, или сонные, Линдины красивые. Никого я так сильно не хотел, как ее, и вот добился не только ее, но и ребенка от нее. Почему я не могу мирно радоваться этому? Почему не могу отложить на год писательство и побыть отцом Ваньи, пока Линда доучивается? Я люблю их, они любят меня. Зачем все остальное грызет меня и рвет изнутри на части?
Я должен быть с собой построже. Забыть обо всем и днем целиком посвящать себя Ванье. Давать Линде все, что ей нужно. Быть хорошим человеком. Блин, неужели мне не по силам быть хорошим человеком?
Я дошел до нового магазина «Сони» и раздумывал, не зайти ли в «Академкнигу» на углу, купить чего-нибудь и сесть там же в кафе почитать, но тут на противоположной стороне я увидел Ларса Нурена. С пакетом из «Найка» он шел мне навстречу. Первый раз я увидел его через несколько недель после переезда в эту квартиру, дело было в парке Хюмлегорден, на деревьях висел туман, а навстречу нам шел небольшого роста, похожий на хоббита человек во всем черном. Я поймал его взгляд, черный как кромешная тьма, и у меня мурашки по спине побежали. Кто это? Тролль?
– Видела? – спросил я Линду.
– Это Ларс Нурен, – ответила она.
– Это – Ларс Нурен?
Мама Линды, она актриса, давным-давно играла у него в спектакле в «Драматене», и ближайшая подруга Линды, Хелена, тоже актриса, тоже играла у него. Линда рассказывала, как Нурен вел беседы с Хеленой, совершенно на равных, а потом вставил ее ответ в реплику ее героини. Линда настаивала, чтобы я прочитал «Хаос – сосед Бога» и «Ночь рождает день», говорила, что они потрясающие, но я так и не сподобился, мой список для чтения бесконечен, как високосный год; так что пока я обхожусь созерцанием Нурена, идущего по улице, у нас тут это обычное дело, и когда мы приходим в наше любимое кафе «Сатурнус», то частенько видим, как он дает там интервью или просто сидит с кем-то разговаривает. Я встречал в округе и других писателей. В соседней пекарне однажды заметил Кристиана Петри и чуть было не поздоровался, настолько у меня не было привычки видеть воочию людей, известных мне в лицо; и там же я видел Петера Энглунда, а Ларс Якобсон, автор потрясающего романа «Замок красной женщины», как-то зашел в кафе «Делло Спорт», когда там сидели мы, и даже самого Стига Ларссона – которым я был совершенно одержим лет в двадцать и чья книга стихов «Ночи мои»[5]5
Этот сборник (оригинальное название Natta de mina) вышел в 1997 году.
[Закрыть] попала мне прямо под дых – я однажды встретил за столиком уличной веранды ресторана «Стюрехоф», Ларссон читал книгу, и сердце мое заколотилось с такой силой, точно я увидел мертвеца. Другой раз я встретил его в «Пеликане», и в моей компании был кто-то, знакомый с его компанией, так что я пожал ему руку, вялую, как жухлая травинка, и он улыбнулся мне рассеянной улыбкой. Ариса Фиоретоса я встретил как-то в «Форуме», и Катарину Фростенсон тогда же, а с Анн Йедерлунд пересекся в гостях на Сёдере. Книги всех этих писателей я читал, живя в Бергене, тогда это были иностранные имена зарубежных писателей, но когда теперь я встречал их живьем, то их сопровождала былая аура и давала сильное чувство современничества: они пишут здесь и сейчас и наполняют нашу эпоху теми интонациями, которые помогут новым поколениям понять нас. Стокгольм начала тысячелетия, вот что я чувствовал, глядя на них, и это было доброе и сильное чувство. Что звездный час многих из них пришелся на восьмидесятые-девяностые годы прошлого века, а теперь они отодвинуты в тень, меня нисколько не заботило, я искал не действительности, но магии. Из молодых писателей, прочитанных мной, мне понравился только Йеркер Вирдборг, в его романе «Черный краб» было нечто, поднимавшее его выше тумана из морали и политики, в котором заблудились остальные. Не то чтобы роман был потрясающий, но в нем есть поиск иного, в чем и состоит единственная обязанность литературы, все прочее остается на усмотрение авторов, только не это, и, когда они пренебрегают такой обязанностью, ничего, кроме презрения, им не полагается.
Как же я ненавидел их журналы! Их статьи. Гассилевски, Рааттамаа, Халльберг. Вот ведь ужасные писатели.
Нет, никакой «Академкниги».
Я остановился у перехода. На другой стороне, в пассаже, ведущем к пафосному универмагу «НК» с вековой историей, имелось маленькое кафе, я решил пойти туда. Хоть я и бывал там часто, но его высокий трафик и общая безликость обстановки позволяли в нем раствориться.
Свободным оказался столик у загородки перед лестницей вниз, в строительный магазин. Я повесил куртку на спинку стула, положил книгу на стол обложкой вниз и корешком в сторону, чтобы никто не подсмотрел, что я читаю, и встал в очередь в кассу. Работников за прилавком было трое, две женщины и мужчина, похожие, как родные брат и сестры. Старшая женщина – она в тот момент встала перед шипящей кофемашиной – внешностью и общим обликом напоминала журнальную картинку, и эта ее глянцевость почти полностью глушила желание, проклюнувшееся было во мне при виде ее пластичных движений за прилавком, как если бы мир, где обретался я, не поддавался соизмерению с ее миром, и так оно, видимо, и было. Никаких точек соприкосновения с ней у нас не было, за исключением взгляда.
Вот ведь черт. Снова-здорово.
Нет, я же собирался с этим завязать!
Я выудил из кармана мятую сотню и расправил ее в руке. Оглядел прочих гостей заведения. Почти все сидели в одиночку, сложив пакеты с покупками горой на втором стуле. Чистые, отполированные сапоги и туфли, костюмы с иголочки, пальто мужские и женские, там и тут меховой воротник, там и тут золотая цепочка, старческая кожа, старческие подведенные глаза в старческих, замазанных тональником глазницах. Кофе выпит, венская слойка с кремом съедена. Многое бы я отдал, чтобы узнать, о чем они думают, сидя тут. Каким видится им мир. А если они воспринимают его совсем не так, как я? И радуются удобству темных кожаных диванов, черной глади кофе и его горькому вкусу, не говоря уж о желтом глазке ванильного крема сверху вспученных пластин масляного слоеного теста? А вдруг у них в душе звучит осанна полноте мира? И они того гляди расплачутся от благодарности, что день подарил им так много? Взять хоть их магазинные пакеты, сколь они экстравагантны и затейливы, некоторые даже с продернутыми веревочками вместо обычных приклеенных бумажных ручек, как у пакетов из простых супермаркетов. А логотипы торговых марок, над которыми кто-то трудился дни и недели, вкладывал в разработку их все свои знания и опыт, получал замечания и предложения на встречах с другими отделами, переделывал, быть может, показывал друзьям и домашним, советовался, не спал ночами, потому что, конечно, эскиз кому-то не нравился, несмотря на всю креативность и изобретательность автора, но наконец логотип утвердили, запустили в производство, и теперь он красуется на пакете на коленях вон, например, той женщины лет пятидесяти с жесткими, крашенными чуть ли не золотом волосами.
Настолько экзальтированной она, пожалуй, не выглядела. Скорее натура, склонная к созерцательности. В глубоком внутреннем мире с собой по итогам долгой и счастливой жизни? Где идеальный контраст между белым, твердым, холодным фарфором кофейной чашки и ее черным, текучим, горячим содержимым был лишь временным конечным пунктом пути, проложенного среди предметов и явлений мира? Потому что она видела же когда-нибудь наперстянку, цветущую на осыпи? И пса, задравшего лапу на фонарный столб в парке одним из тех туманных ноябрьских вечеров, что так способствуют мистической красоте города? Когда воздух заполнен, ах-ах, мельчайшими каплями дождя и они не только пленкой облепляют кожу и шерсть, металл и древесину, но отражают свет, отчего серая субстанция вокруг блестит и переливается? Разве не довелось ей увидеть, как некто выбивает подвальное окно в дальнем углу заднего двора, потом открывает щеколду и заползает внутрь, чтобы своровать что там найдется? Пути человеческие воистину странны и причудливы. Наверняка у нее есть в хозяйстве небольшой металлический штатив под солонку с перечницей, обе из рифленого стекла, но с крышками из того же металла, что и штатив, и с мелкими отверстиями, чтобы, соответственно, соль и перец могли сыпаться? И что только она из них не посыпала! Свиные отбивные, бараньи ноги, золотистые прекрасные омлеты с зелеными прожилками шнитт-лука, гороховый суп и стейки. По горло сытая этими впечатлениями – а каждое из них своим вкусом, запахом, цветом, формой не могло не запасть в душу навечно, – она, и в этом ничего удивительного, ищет за столиком кафе покой и тишину и, судя по ее виду, не намеревается принять внутрь более ничего из даров мира сего.
Мужчина передо мной наконец-то получил, что явно было не просто, свои три латте, и девушка-бариста с черными, по плечи, волосами, мягкими губами и черными глазами, мгновенно оживлявшимися, стоило ей заметить знакомого, но сейчас равнодушными, посмотрела на меня.
– Один черный кофе? – сказала она прежде, чем я успел открыть рот.
Я кивнул – и вздохнул, чуть она отвернулась приготовить мне кофе. Вот и она тоже заприметила печального высокого мужчину с пятнами детского питания на свитере и хронически не мытыми теперь волосами.
Несколько секунд, пока она доставала чашку и наливала в нее кофе, я рассматривал девушку. На ней тоже были черные сапоги до колена. Последний писк моды в этом сезоне, и да продлится она вечно.
– Готово, – сказала девушка.
Я протянул ей сотенную бумажку, она взяла ее безупречно наманикюренными пальцами, причем лак был прозрачный, успел заметить я, отсчитала в кассе сдачу, дала мне ее в руки, и засим обращенная ко мне улыбка переадресовалась трем подружкам в очереди за мной.
Роман Достоевского, лежавший на столике, не особо меня манил. Чем меньше я читал, тем меньше этого хотелось, – известный заколдованный круг. Плюс к этому мне не нравилось находиться в мире Достоевского. Сколь бы меня ни потрясали его книги, как бы я ни восхищался его мастерством, я не мог избавиться от неприятного чувства. Нет, не неприятного. Правильное слово – некомфортное. Мне было некомфортно в мире Достоевского. Тем не менее я открыл книгу и сел на диван читать, предварительно быстро оглядев зал и убедившись, что никто этого не видит.
* * *
До Достоевского идеал, в том числе идеал христианский, виделся мне как чистота и крепость, нечто горнее и, как небеса, недостижимое почти ни для кого. Плоть немощна, разум слаб, но идеал непоколебим. К нему следует стремиться, его следует защищать, бороться за него. В книгах Достоевского всё суть человеческое, точнее говоря, человеческое и есть всё, включая идеалы, вывернутые наизнанку: теперь они достигаются тем, что человек сдается, ослабляет хватку, одолевает все безволием и бессилием более, чем усилием воли. Униженность и самоуничижение, вот идеалы Достоевского в самых важных его романах, но эти идеалы никогда не реализуются в рамках романного действия вследствие униженности и самоуничиженности самого автора, что и делает его грандиозным писателем. В отличие от большинства великих писателей Достоевский не выпирает из своих романов. Никаких фирменных виньеток, которые отличали бы именно его стиль, никакой явно считываемой морали: Достоевский тратит всю свою смекалку и старание на то, чтобы люди у него были индивидуальностями, но поскольку многое в человеке противится уничижению и отрицанию, то протест и активное действие всегда пересиливают пассивную милость и прощение, которыми они разбавлены. Отталкиваясь от этого, можно рассмотреть, например, понятие нигилизма у Достоевского: этот нигилизм никогда не кажется реальным, всегда он какая-то идея фикс, часть идейно-исторического небосвода того времени; и происходит так именно потому, что человеческое, во всех своих формах и проявлениях, от самых гротескных, чуть ли не животных, до аристократических, изысканных, до самого идеала Иисуса, чумазого, бедного, презревшего красоты мира, везде берет свое и попросту наполняет все, включая и дискуссию о нигилизме, смыслом до краев. У Толстого, который тоже писал и жил в эпоху глобальных перемен, каким оказался конец девятнадцатого века, и прошел через все его религиозные и моральные терзания, все выглядит иначе. Здесь вам длинные описания природы и интерьеров, обычаев и нарядов, из ствола ружья после выстрела идет дымок, выстрел возвращается слабым эхом, раненое животное подпрыгивает, прежде чем рухнуть замертво, и от крови, вытекающей на землю, идет пар. Охоте посвящены подробнейшие описания, которые были и останутся только достоверным документированием объективно существующего феномена, встроенным в насыщенное событиями повествование. Этой имманентной значимости событий и вещей у Достоевского нет, за ними всегда что-то скрывается, какая-то душевная драма, и это значит, что всегда есть аспект человеческого, который ему не удается ухватить и охватить, а именно: связь нас с тем, что вокруг нас. Много разных ветров веет в человеке, в нем помимо глубин души есть и другие формирования. Те, кто писал книги Ветхого Завета, знали это лучше многих. Несравненное в своем богатстве изображение всех проявлений человеческого демонстрирует все мыслимые формы жизни, за исключением одной и в конечном счете решающей для нас, а именно – внутренней. Разделение человеческого на сознание и подсознание, рациональное и иррациональное, где одно всегда объясняет или углубляет смысл другого, понимание Бога как чего-то, куда ты погружаешь свою душу, и борение прекращается, наступает покой и благодать; это же наше сегодняшнее восприятие, оно неразрывно связано с нами и нашим временем, небезосновательно позволяющим вещам ускользать от нас посредством сведения воедино самих вещей и наших знаний о них и нашего восприятия их, при том что мы одновременно перевернули отношения между миром и человеком: там, где раньше человек проходил сквозь мир, теперь мир проходит сквозь человека. А когда сдвигается смысл, то следом сдвигается и бессмысленность. Теперь уже не божьим попущением человек оказывается разверст ночи, как было в девятнадцатом веке, когда главенствовать бралась остаточная человечность, – что мы видим у Достоевского, Мунка и Фрейда, – и человек, то ли по необходимости, то ли по прихоти, становился сам себе небесами. Отсюда достаточно было сделать лишь один шаг назад, чтобы смысл исчез полностью. И человек обнаружил, что над человеческим есть небеса и что они не только пусты, черны и холодны, но еще и бесконечны. Чего стоит человеческое в такой вселенной? Где человек всего лишь тварь среди прочих тварей, жизнь среди жизней, жительствующая не менее охотно в виде морских водорослей, грибов на лесной опушке, икры в рыбьем брюхе, крысенышей в гнезде или грозди мидий на морской скале? Почему мы должны делать то, но ни в коем случае не это, если все равно в жизни нет другого смысла и маршрута, кроме как слепиться вместе, пожить и потом умереть? Кого интересует ценность чьей-то жизни, когда она исчезла навсегда, превратилась в горсть жирной земли и несколько пожелтевших хрупких костей? Думаете, череп не ухмыляется насмешливо в могиле? Что меняет в этой перспективе плюс-минус несколько покойников? Ах, есть ведь и другая перспектива, иной взгляд на тот же самый мир, разве нельзя смотреть на него как на чудо из прохладных рек и широко раскинувшихся лесов, спиралевидного домика улитки и вымоин в горах в человеческий рост, кровеносных сосудов и извилин в мозгу, пустынных планет и расширяющихся галактик? Да, можно, потому что смысл – не такая штука, которую мы получаем, но что мы сами привносим. Смерть делает жизнь бессмысленной, потому что мы стараемся-стараемся, а с ней все прекращается, и она делает жизнь осмысленной, потому что близость смерти делает ту малость жизни, которая нам достается, незаменимой, драгоценной в каждом миге. Но в мое время смерти не стало, ее больше нет нигде, она осталась только в постоянных рубриках газет, в теленовостях и фильмах, где означает не конец течения жизни, ее обрыв, а, наоборот, своим ежедневным тиражированием как бы утверждает это дальнейшее течение, непрерывность, и в результате странным образом дает нам чувство уверенности и точку опоры. Авиакатастрофы стали ритуалом, они происходят с определенной периодичностью, предполагают всегда одну и ту же реакцию и никогда не затрагивают нас лично. Безопасно, но в то же время цепляет и интенсивно щекочет нервы: какой ужас, страшно подумать, последние секунды, бедные люди… Почти все, что мы видим и делаем, несет заряд такой интенсивности, она детонирует в нас, хотя мы лично в событиях участия не принимаем. Получается, мы живем чужой жизнью? Да. Все, что случилось не с нами и чего мы не пережили, тем не менее становится нашим и нами переживается, потому что мы это видели, в нем участвовали, хотя физически там не были. И такое происходит не разово, но каждый день… И так живу не только я и мои знакомые, но все, целые большие культуры, да почти все, кто существует, все гребаное человечество. Оно все изучило и все присвоило себе – так море поступает с дождем и снегом, не осталось ни вещи, ни места, которые мы не взяли бы в обиход и тем самым не зарядили бы человеческим, пропустив его через наше сознание. Для божественного человеческое всегда было мелким и малозначимым, и, видимо благодаря исключительной важности самой этой перспективы – сравнить которую можно только с осмыслением того, что познание всегда предполагает падение, – представление о божественном вообще возникло, а теперь сошло на нет. Потому что кто сейчас убивается из-за бессмысленности жизни? Тинейджеры. Они единственные, кого занимают экзистенциальные вопросы, из-за этого овеянные дополнительной аурой детскости и незрелости, что делает интерес к этим вопросам вдвойне невозможным для взрослых людей, имеющих понятие о приличиях. Удивляться тут нечему, потому что никогда жизнь не ощущается более остро и обжигающе, чем в юности, когда человек как бы в первый раз встречается с миром и каждое чувство внове. И вот он оказывается на слишком тесном для его великих идей поприще и ищет для них хоть какой-то выход, потому что напор изнутри все нарастает. И к кому они рано или поздно приходят, как не к дядюшке Достоевскому? Достоевский стал подростковым писателем, нигилизм – подростковой темой. Как так получилось, трудно сказать, но факт налицо: вся эта проблематика поражена в правах, одновременно энергия критической мысли перенацелилась влево, где растворилась в установке на равенство и справедливость, установке, что узаконивает и определяет развитие этого общества и нашей жизни в нем, теперь идущей не над бездной. Разница между нигилизмом девятнадцатого века и нашим – это разница между пустотой и равенством. В 1949 году немец Эрнст Юнгер писал о мировом государстве будущего. Сегодня, когда либеральная демократия скоро останется единственной моделью общественного устройства, кажется, что он был прав. Все мы демократы, все мы либералы, и различия между государствами, культурами и людьми сглаживаются повсеместно. Но чем по существу является эта тенденция, как не нигилизмом? «Нигилистический мир по своей сути – это мир редуцированный и продолжающий себя редуцировать, как и положено движению к нулевой точке»[6]6
Юнгер Эрнст. «Через линию». Перевод Гульнары Хайдаровой. http://politconcept.sfedu.ru/2009.2/13.pdf
[Закрыть], – пишет Юнгер. Пример такой редукции – это и желание воспринимать Бога как «благо», и стремление найти общий знаменатель для всех сложных процессов, происходящих в мире, и тяга к специализации, еще одной форме редукции, и воля все пересчитать в цифрах, красоту равно леса, равно искусства, равно тела. Потому что разве не являются деньги величиной, которая уравнивает наиболее разномастные вещи так, чтобы их можно было продать? Или, как формулировал Юнгер: «Постепенно все будет приведено к общему знаменателю, в том числе и такие далекие от причинных связей отрасли, как мечты». В нашем столетии уже и мечты у нас похожие, их мы тоже продаем. Сказать «равно-ценность» – просто способ иначе обозначить равно-душие.
Вот это и есть наша ночь.
Я заметил краем глаза, что людей в кафе стало меньше, а улицы за окном почернели, но только отложив книгу, чтобы сходить за добавкой кофе, понял, что прошло уже очень много времени.
Без десяти шесть.
Черт!
Я обещал вернуться домой к пяти. К тому же была пятница, а в пятницу мы старались сделать ужин и вечер особенными. По крайней мере, имели такую идею.
Вот блин.
Я надел куртку, сунул в карман книгу и заторопился к выходу.
– До свидания! – сказала официантка.
– До свидания, – ответил я, не оборачиваясь.
Мне надо было еще зайти в магазин. Я начал с винного напротив, взял не глядя, убедившись только в наличии бычьей головы на этикетке, бутылку красного с полки дорогих вин, прошел дальше по пассажу и зашел в торговый центр, огромный, роскошный, я всегда чувствовал себя здесь жалким бомжом; спустился вниз в супермаркет с самым эксклюзивным ассортиментом продуктов во всем Стокгольме, мы здесь регулярно оставляли большую часть наших денег не потому, что мы такие любители понтов, а по лени – нам всегда в лом было тащиться на метро в дешевый магазин, в тот момент он был на Биргер-Ярлсгатан, и потому еще, что я совершенно индифферентен к ценности денег, в том смысле, что я без особых колебаний сорю ими, когда они есть, и столь же мало страдаю от их отсутствия. Конечно, это чистая дурость, и она без надобности усложняла нам жизнь. Мы могли бы с легкостью иметь пусть небольшой, но вполне функциональный бюджет, вместо этого я швырял деньги направо-налево, получив их, а потом мы три года тянули на прожиточном минимуме. Но кто в состоянии рассуждать функционально? Во всяком случае, не я. Короче, я двинулся к мясному прилавку, где красовались фантастические, превосходно выдержанные и, соответственно, стоящие бешеных денег антрекоты, произведенные в хозяйстве на Готланде, и даже я понимал, что и на вкус они будут изумительные, но здесь же стояли пластиковые коробки с домашними сосисками, которые я взял, затем прихватил пакет картошки, несколько помидоров, брокколи и шампиньоны. У них продавалась свежая малина, я взял лоток, а в морозильнике нашел ванильное мороженое небольшой фирмы, она только раскручивалась, а к нему, раз такое дело, – подходящую французскую выпечку, выставленную в другом конце магазина, где, к счастью, была и касса.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.