Текст книги "Моя борьба. Книга вторая. Любовь"
Автор книги: Карл Уве Кнаусгор
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц)
Когда я спустя полчаса вышел на улицу, холодный воздух стиснул стриженую голову точно шлем. Время близилось к четырем, темное небо отливало в черноту. Я зашел в присмотренный мною раньше магазин H&M, чтобы купить шарф. Мужской отдел оказался в подвале. Поискав шарф и не найдя его, я в конце концов подошел к кассе и спросил юную барышню, стоявшую там, где у них шарфы.
– Vad säger du?[20]20
Что вы говорите? (швед.)
[Закрыть] – спросила она.
– Где у вас шарфы? – снова спросил я.
– Jag fattar tyvärr inte vad du säger[21]21
К сожалению, не понимаю, что вы говорите (швед.).
[Закрыть]. I'm so sorry. What did you say?[22]22
Я прошу прощения. Что вы сказали? (англ.)
[Закрыть]
– Шарфы, – сказал я. Взял себя за горло. – Где они лежат?
– I don't understand, – сказала она. – Do you speak English?[23]23
Я не понимаю. Вы говорите по-английски? (англ.)
[Закрыть]
– Scarves, – сказал я. – Do you have any scarves?[24]24
Шарфы. У вас есть шарфы?
[Закрыть]
– Oh, scarves, – сказала она. – That’s what we call halsduk. No, I’m sorry. It’s not the season for them anymore[25]25
Ах, шарфы! Мы их называем halsduk. Нет у нас их, к сожалению. Сезон закончился (англ.).
[Закрыть].
Выйдя из магазина, я подумал было проверить, нет ли шарфов в «Оленс», соседнем большом торговом центре, но отогнал от себя эту мысль, для одного дня идиотизма уже с избытком, и пошел вверх по улице, в сторону пансионата, где я жил два года назад, потому что идти приятнее все же с целью, чем без. По дороге я заглянул к букинисту. Полки здесь были высокие и стояли так плотно, что между ними едва удавалось протиснуться. Окинув их бесстрастным взглядом, я уж собрался уходить, когда увидел сверху стопки в углу у кассы томик Гёльдерлина.
– Он продается? – спросил я букиниста, мужчину моего примерно возраста, уже некоторое время наблюдавшего за мной.
– Естественно, – ответил он, и в лице его ничего не поменялось.
«Песни» называлась книга. Могут это быть Die vaterländische Gesänge? Я посмотрел на оборот титула. Год издания 2002, то есть книга совсем новая. Но оригинального названия не было, и я стал листать предисловие, читая названия курсивом. И да. Нашел Die vaterländische Gesänge. Гимны родине. С какого перепугу их перевели как «Песни»? Ну неважно.
– Я куплю эту книгу. Сколько с меня?
– Förlåt?[26]26
Простите? (швед.)
[Закрыть]
– Сколько стоит?
– Позвольте, я возьму ее на секунду, посмотрю… Сто пятьдесят крон, пожалуйста.
Я расплатился, он положил книгу в небольшой пакет и протянул его мне вместе с чеком, который я сунул в карман, прежде чем толкнул дверь и вышел на улицу, болтая пакетом с книгой. На улице тем временем пошел дождь. Я остановился, снял со спины рюкзак, убрал в него книгу, снова надел рюкзак и пошел вверх по ярко освещенной торговой улице, на которой сыпавший несколько часов снег не оставил других следов, кроме серой талой каши на всех поверхностях выше мостовой: оконных переплетах, карнизах, выступах крыш, головах статуй, полу на верандах, маркизах, провисших так, что материя собралась в складку спереди у рамы, на кирпичных оградах, крышках мусорных баков, на гидрантах. Но не на тротуаре. Черный, мокрый, он блестел в свете из окон и от фонарей.
* * *
От дождя гель, которым парикмахер уложил мне волосы, потек на лоб. Я стер его ладонью, вытер ее о штанину, увидел справа подворотню и зашел в нее перекурить. Внутри оказался большой зеленый двор с верандами по меньшей мере двух ресторанов. И бассейном в центре. На табличке рядом с входной дверью значился Союз писателей Швеции. Добрая примета, я как раз собирался позвонить им и спросить насчет жилья.
Я закурил сигарету, вытащил купленную книгу, прислонился к стене и с умеренным интересом стал ее листать.
* * *
Имя писателя Гёльдерлина было мне хорошо известно. Нет, не в том смысле, что я регулярно его читал, как раз наоборот, тут все исчерпывалось двумя-тремя случайными стихотворениями в переводной антологии Улава Хауге, и плюс я знал в самых общих чертах о выпавшей ему судьбе: годы душевной болезни, жизнь в Тюбингене в этой башне; но тем не менее имя его сопровождало меня долгие годы, лет с шестнадцати, когда Хьяртан, мой дядя по матери, младше ее на десять лет, впервые заговорил о нем. Единственный из детей, Хьяртан остался в родительском доме, на небольшом хуторе в Сёрбёвоге, что в Утре-Согн, и жил там вместе с родителями: моим дедом, в тот момент почти восьмидесятилетним, но крепким и подвижным, и моей бабкой в последней стадии Паркинсона, почти совсем беспомощной. Хутор, хоть и был не больше двух гектаров, требовал сил и времени, как и практически круглосуточный уход за матерью, но Хьяртан еще и работал судовым сантехником на верфи в нескольких десятках километров от дома. Он был человеком редкостной чувствительности, уязвимым, как нежнейший цветок, полностью лишенным как интереса к практической стороне жизни, так и житейской хватки, поэтому все, чем он занимался, из чего ежедневно складывался его день, – все это он заставлял себя делать. День за днем, месяц за месяцем, год за годом. Чистым усилием воли. Причина, по которой его жизнь сложилась так, не только в том, что он не сумел вырваться из среды, в которой родился, – как многие, наверно, думали о нем, мол, он не уехал, не порвал с привычным укладом, потому что он привычный, – скорее причина кроется в чувствительности его натуры. Потому что куда было податься в середине семидесятых юноше, мечтающему об идеальном и совершенном мире? Придись его юность на двадцатые годы, как у его отца, он бы, возможно, подался прочь и был бы принят и прижился в жизнелюбивом течении поздних романтиков, грезивших природой, которое цвело тогда во всей культуре, как минимум в ее пишущей на новонорвежском языке части, представителями которой были Улав Нюгорд и Улав Дуун, Кристоффер Упдал и Улав Аукруст, а позже Улав Х. Хауге перенес его в наше время; в пятидесятые годы он бы, возможно, увлекся теориями и идеями культуррадикализма, если бы их антипод, медленно умиравший культурконсерватизм, не оприходовал Хьяртана первым. Но его юность пришлась не на двадцатые и не на пятидесятые, а на семидесятые годы, так что он стал членом АКП (м.-л.) и самопролетаризовался[27]27
АКП (м.-л.) – Рабочая коммунистическая партия (марксистско-ленинская), маоистская партия, существовала в Норвегии в 1973–2007 годах; играла огромную роль в культурной жизни страны; призывала своих членов, в частности, к «самопролетаризации», то есть переходу на «пролетарскую» работу.
[Закрыть], как это тогда называлось. Начал монтировать трубы на судах, потому что верил в лучшее устройство мира, чем наше. И занимался этим не пару лет или месяцев, как большинство его единомышленников, но почти два десятилетия. Он оказался из горстки тех, кто не сменил идеалы, когда сменились времена, но твердо держался их несмотря на то, что чем дальше, тем выше становилась цена, в которую это обходилось ему и в социальном, и в личном плане. Быть коммунистом в деревне совсем не то же самое, что быть коммунистом в городе. В городе человек был в этом не одинок, а имел соратников, единомышленников, свой круг, к тому же его политические пристрастия проявляли себя только в некоторых контекстах. В деревне ты становился коммунистом. Это слово описывало твою идентичность, всю твою жизнь. К тому же быть коммунистом в семидесятые, на гребне волны, это совершенно не то, что быть им в восьмидесятые, когда все крысы давно сбежали с корабля. «Одинокий коммунист» звучит как оксюморон, но с Хьяртаном так и случилось. Я помню, как они спорили с отцом, когда мы летом навещали деда с бабушкой, громкие голоса, долетавшие до нас, уже уложенных спать, снизу из гостиной; и, хотя я не мог этого сформулировать и даже не думал об этом, я чувствовал между ними основополагающую разницу. Для отца дискуссия имела частный характер, он хотел объяснить Хьяртану, в чем тот заблуждается, а для Хьяртана – была вопросом жизни и смерти: все или ничего. Отсюда и пылкость его речи, и раздражение в голосе отца. От нас не таили, во всяком случае, мне было известно, что отец говорит с позиций реальности, его доводы и соображения имеют отношение к повседневности, к нам, к жизни здесь и сейчас, школьным будням и футбольным матчам, комиксам и рыбалке, уборке снега и каше по субботам[28]28
В Норвегии в прошлом веке сложилась традиция готовить в субботу на обед рисовую кашу с корицей; до XIX века рис был деликатесом для богатых, но тогда же сложился обычай готовить сладкую рисовую кашу на Рождество и угощать ей домового – ниссе.
[Закрыть], а рассуждения Хьяртана – не от мира сего. Хьяртан, понятно, не мог согласиться, что все, во что он верит и чему, можно сказать, фактически отдал жизнь, не имеет отношения к реальности – как всякий раз старались доказать мой отец и все прочие. Мол, в действительности все не так, как утверждает Хьяртан, и так никогда не будет. Тогда он оказывался мечтателем. А вот уж кем он не был, так это как раз мечтателем. Он как раз жил конкретной, реальной, грубой, приземленной жизнью. По сути, в самой ситуации была глубокая ирония. Проповедник идеи братства и солидарности оказался один, всеми отвергнутый. Идеалист с абстрактным взглядом на мир и душевной организацией тоньше, чем у всех оппонентов, он ворочал и перетаскивал тяжести, бил молотком и колотил кувалдой, паял и свинчивал, корячился на одном судне за другим, доил и кормил коров, сгребал навоз в навозную яму и по весне удобрял им землю, косил траву и метал стога, содержал в порядке дом и постройки и ухаживал за матерью, которой с каждым годом требовалось больше помощи. Это была вся его жизнь. То, что с начала восьмидесятых тема коммунизма звучала все глуше и глуше, а ожесточенные дискуссии, которые Хьяртану приходилось вести на всех фронтах, заглохли и незаметно сошли на нет, возможно, изменило цель жизни, но не ее содержание. Она текла как раньше, по тому же расписанию: в сумерках встать, покормить и подоить коров, успеть на автобус до верфи, поработать весь день, вернуться домой и заняться родителями: поводить маму по комнате, если она в состоянии, или сидеть растирать ей ноги, сгибать их, разгибать, помочь ей с туалетными процедурами, наверно, приготовить ей одежду на завтра и снова идти на улицу, заниматься хозяйством, например, загнать и подоить коров или еще что-то, наконец, уйти к себе, поужинать и спать до утра, если, конечно, маме не станет ночью плохо и отец не придет ночью будить его. Так выглядела жизнь Хьяртана со стороны. Когда его коммунистический период начался, мне было всего года два, а завершился он, вернее, его риторическая составляющая, к моему выпуску из средней школы[29]29
По школьной реформе 1969 года дети шли в школу в семь лет, шесть лет учились в средней школе и еще три года в гимназии. Следующая реформа произошла уже в 1997 году.
[Закрыть], так что когда я в шестнадцать лет вошел в фазу «и узнать людей по-настоящему», то в сложившемся у меня образе дяди Хьяртана все это составляло лишь расплывчатый фон. Для настоящей полноты картины гораздо важнее был факт, что дядя пишет стихи. Не потому, что меня волновала поэзия, но это много «говорило» о Хьяртане. Потому что человек не пишет стихов, если может обойтись без этого, то есть если он не поэт. С нами он о своих стихах не говорил, но и не скрывал, что пишет. Во всяком случае, мы о них знали. В какой-то год что-то напечатали в «Даг о Тид», в другой год – в «Классекампен»[30]30
«Даг о Тид» (норв. Dag og Tid) – одна из самых массовых газет Норвегии; «Классекампен» (норв. Klassekampen – «Классовая борьба») – самая влиятельная газета левого толка, известная очень высоким уровнем своих литературных страниц.
[Закрыть]; небольшие незамысловатые зарисовки будней простого рабочего человека – но сам факт публикаций, пусть скромных, вызвал некоторый ажиотаж в семействе Хатлёй, где к книгам относились благоговейно. А уж когда его стихотворение, еще и вместе с портретом автора, напечатал на задней обложке знаменитый журнал «Виндюет», а несколькими годами спустя и вовсе отдал Хьяртану целый разворот, две полные страницы, то в наших глазах он стал настоящим всамделишным поэтом. Как раз в то время он занялся философией. По вечерам, сидя в своем домике высоко над фьордом, продирался сквозь неприятно заумный немецкий Хайдеггера в «Бытии и времени», смотря, видимо, каждое слово в словаре, поскольку, как я понимаю, не читал и не говорил на этом языке со школы, и читал поэтов, поминаемых автором, в первую очередь Гёльдерлина, и досократиков, к которым тот обращал свой взор, и Ницше, Ницше… Потом Хьяртан говорил, что читать Хайдеггера было как домой возвратиться. Без преувеличения можно сказать, что Хьяртан впитывал Хайдеггера всем своим существом. В этом было что-то сродни религиозному переживанию. Пробуждение, преображение, наполнение старого мира новыми смыслами. Как раз в то время мой отец ушел из семьи, и мы с мамой и Ингве стали праздновать Рождество у бабушки с дедом, то есть и у Хьяртана, ему было лет тридцать пять уже, он так и жил с родителями в их доме и работал как прежде. Те четыре-пять совместных празднований стали, без сомнения, самыми памятными из всех, на которых я бывал. Бабушка болела, она сидела скрючившись у стола и дрожала. Дрожали руки, дрожали ладони, дрожала голова, дрожали ноги. Временами случались судороги, тогда ее пересаживали в кресло, руками распрямляли ей ноги и массировали их. Но она была в ясном уме, и глаза ясные, она видела нас и радовалась нам. Дед, мелкий, круглый, шустрый, в любую паузу сыпал историями и смеялся – а собственные истории он не мог рассказывать без смеха – до слез. Но паузы выпадали нечасто, потому что рядом находился Хьяртан, а Хьяртан целый год читал Хайдеггера и был им переполнен, но поделиться этим посреди изнурительной, безостановочной поденщины, в которой он жил, ему было не с кем; на десятки километров вокруг ни одна живая душа о Хайдеггере не слыхивала и не стремилась услышать, хотя Хьяртан наверняка пытался его проповедовать просто потому, что тот из него уже пер, – но все без толку: никто его не понял, никто и не захотел понять; и тут являемся мы: родная сестра Сиссель, преподаватель медучилища, не чуждая интереса к политике, литературе и философии; ее сын Ингве, студент университета, об учебе в котором сам Хьяртан мечтал всегда, но в последние годы особенно; и второй ее сын Карл Уве. Мне было семнадцать лет, я учился в гимназии, в его любимых стихах я не понимал ровным счетом ничего, но Хьяртан знал, что я читаю книги. Этого было ему достаточно. Мы переступали порог, и шлюз открывался. Все выношенные им за год мысли изливались на нас. Его не волновало, что мы ничего не понимаем, что собрались праздновать Рождество, что бараньи ребрышки, картошка, пюре из кольраби, аквавит и рождественское пиво уже стоят на столе, – он говорил о Хайдеггере, говорил изнутри себя, не перекинув ни единого коммуникативного мостика во внешний мир: дазайн и дасман[31]31
Дазайн (Dasein) и дасман (DasMan) – философские понятия, обычно ассоциируемые с учением Мартина Хайдеггера, и в частности с его работой «Бытие и время».
[Закрыть], Тракль и Гёльдерлин, великий поэт Гёльдерлин, Гераклит и Сократ, Ницше и Платон, птицы на дереве и волны во фьорде, бытие и экзистенция человека, солнце в небе и дождь в воздухе, кошачьи зрачки и грохот водопада. Растрепанный, в плохо сидящем костюме и галстуке с пятнами, Хьяртан сидел за столом и вещал с горящими глазами, они действительно горели, этого я никогда не забуду, потому что снаружи было темно, дождь хлестал в окна, в Норвегии наступил Рождественский сочельник 1986 года; у нас сочельник, красиво упакованные подарки лежат под елкой, все принаряжены, а разговор за столом только об одном – о Хайдеггере. Бабушку била трясучка, дед растирал ей ногу, мама слушала Хьяртана и старалась вникнуть, Ингве перестал вслушиваться. Мне все было по барабану, я радовался Рождеству. И хоть ни черта не понимал из того, что Хьяртан говорил, писал, и еще меньше из поэтов, коих он так превозносил, но интуитивно я чувствовал, что он прав, есть высшая философия и высшая поэзия, а если человек ее не понимает, не в состоянии разделить ее совершенство, то пенять он может только на себя. С тех пор когда я думаю о высшем, то всегда начинаю с Гёльдерлина, а где Гёльдерлин, там непременно гора и фьорд, ночь и дождь, небо и земля и горящие глаза моего дяди.
* * *
Многое в жизни поменялось с тех пор, но мои отношения со стихами в целом оставались прежними. Я мог их читать, но они никогда не открывались мне, потому что у меня нет на них «прав»: не про меня они писаны. Я пытался проникнуть в них, всегда чувствовал себя при этом обманщиком, и, действительно, меня каждый раз разоблачали: в самих стихах был еще и вопрос ко мне – а ты кто такой, чтобы сюда соваться? Так говорили мне стихи Осипа Мандельштама, стихи Эзры Паунда, и стихи Иоганнеса Бобровского говорили то же самое. Право читать их надо заслужить.
Как?
О, это проще простого. Берешь томик стихов, читаешь, если стихи тебе открываются, значит, ты заслужил, не открываются – не заслужил. Факт, что я не попадаю в чисто тех, кому стихи себя открывают, особенно мучил меня лет в двадцать, когда во мне крутилась еще масса идей, кем бы я мог стать, и его значение для моей жизни оказалось грандиозным, гораздо более масштабным, чем просто недоступность мне одного литературного жанра. Я воспринимал данный факт как приговор себе. Стихи смотрели в другую реальность, или смотрели на реальность другим образом, в них было больше правды, чем в доступном мне мире, и такой порядок, при котором этому видению нельзя научиться, – оно либо дано тебе, либо нет, – обрекал меня на жизнь низшего сорта, делал человеком низшего сорта. Осознавать этот факт было очень больно. А способов реагировать на него было всего три, строго говоря. Первый – согласиться, признаться себе, что так оно и есть. Я самый обычный человек, впереди обычная жизнь, надо искать смысл ее здесь и теперь, где я нахожусь, а не где-то там. И она к тому же так и выглядела, жизнь моя. Я любил смотреть футбол и сам в него играл, когда выпадал случай, увлекался поп-музыкой и пару раз в неделю играл на барабанах в одной группе, в университете слушал курс за курсом по порядку, немного тусил, любил по вечерам валяться на диване и смотреть телевизор на пару с моей тогдашней девушкой. Второй возможной реакцией было отрицание, то есть сказать себе, что нужный дар у меня есть, просто пока не проклюнулся, и прожить жизнь в литературе в роли, например, критика или преподавателя университета, возможно, писателя, поскольку в том мире можно будет удержаться на плаву, даже если литература никогда мне себя не откроет. Можно ведь написать целую диссертацию о Гёльдерлине, например, описывать его стихи, рассматривая их проблематику и ее отражение в синтаксисе, выборе слов, библейских аллюзиях, анализировать соотношение греческого и христианского дискурсов, сосредоточиться на роли пейзажа в стихотворениях, или роли погоды, или восприятии стихов в той политико-исторической реальности, в которой они появлялись на свет, а если делать упор на биографический аспект, то говорить о немецко-протестантском бэкграунде или о колоссальном влиянии французской революции. А можно написать о Гёльдерлине и других немецких идеалистах, Гёте, Шиллере, Гегеле, Новалисе или, наоборот, о его отношении к Пиндару в поздних стихах. Или о его неканоническом переводе Софокла, или сличить его стихи с его же рассуждениями о стихосложении в поздних письмах. Или взять стихи Гёльдерлина и трактовку их Хайдеггером, или сделать следующий шаг, к полемике Хайдеггера и Адорно по поводу Гёльдерлина. Или написать подробную историю восприятия стихов Гёльдерлина или историю переводов его сочинений. Все это возможно сделать, даже если его стихи не открылись тебе. Также можно поработать и с другими поэтами, что, естественно, делается. Более того, если человек готов поднатужиться, то он может сам писать стихи, даже не относясь к тем, кому стихи открывают себя. В конце концов, разницу между стихотворением и текстом, похожим на стихотворение, уловит только поэт. Из этих двух тактик первая – принятие – лучше, но труднее. Вторая – отрицание – легче, но неприятнее, поскольку ты постоянно находишься в двух шагах от осознания, что занимаешься, по сути, делом, не имеющим никакой ценности. А если человек живет литературой, то для него ценность как раз очень важна. Так что третья стратегия – отказаться ставить вопрос таким образом – была лучше всех. Нет класса выше и ниже. Нет никакого восприятия только для избранных. Ничто не лучше и не подлиннее, чем другое. Да, мне не открыты стихи, но это еще не значит, что я ниже классом, хуже или что мои сочинения имеют меньшую ценность. Оба объекта – не открывшие мне себя стихи и мои сочинения – по большому счету являются одним и тем же: текстами. Если мои тексты слабее, как оно, конечно, и было, то это не фатально и не означает, что мне чего-то там не хватает; упорным трудом все выправится по мере накопления опыта. До известного предела, само собой, поскольку понятия таланта и литературного качества никто не отменял, не могут же все подряд писать хорошо. Но главное тут было вот что: нет никакой пропасти между теми, кому дано и кому не дано, кто видит и кто не видит. Вместо этого – разница в конкретных значениях, но в пределах единой шкалы. Благодарный подход, его несложно обосновать, тем более что с середины шестидесятых и поныне он господствует в среде критиков, художников и в университетском сообществе. Мои представления о жизни, бывшие настолько естественной частью меня, что я не опознавал их как систему идей и поэтому никогда не озвучивал, только переживал, хотя они все же направляли мою жизнь, были романтизмом в его чистом, антикварном виде. Единиц, всерьез одержимых романтизмом, интересуют в нем наиболее применимые к сегодняшней жизни вещи, вроде фрагментарности или иронии. Но для меня главным был не романтизм – если я с какой эпохой и чувствовал родство, то с барокко, с его просторностью, головокружительными высотами и глубинами, его представлениями об игре и жизни, теле и зеркале, тьме и свете, искусстве и науке, покорившими меня, – главным было мое чувство, что я остаюсь вне сущностного, самого важного, того, чем бытие в конечном счете и является. Было это чувство романтическим или нет, не играло роли. Но чтобы заглушить боль, которую оно вызывало, я защищал себя всеми тремя вышеперечисленными способами и долгое время верил в них, особенно в последний. Пусть мое представление об искусстве как о месте, где полыхает огонь правды и красоты, как о последнем прибежище, где жизнь может показать свое истинное лицо, и было безумным. Но иногда нечто вырывалось наружу. Не как мысль, потому что ее можно победить аргументами, – а как чувство. Всем своим естеством я понимал, что здесь ложь, что я себя обманываю. Так было и когда я стоял в подворотне перед домом Шведского союза писателей тем мартовским днем две тысячи второго года и листал последние большие гимны Гёльдерлина в переводе Ариса Фиоретоса.
Ах, я несчастный.
По улице мимо тек постоянный поток все новых людей. Свет лампочек, натянутых над улицей, отражался от пуховиков и пакетов, асфальта и металла. Тихий гул голосов и шагов перекатывался в пространстве между домами. На подоконнике второго этажа неподвижно сидели два голубя. У края раздвижного навеса, приделанного к стене, под которым укрылся я, вода скатывалась в тяжелые капли, с постоянной периодичностью они срывались и падали на землю. Я убрал книжку в рюкзак и вытащил из кармана мобильный, чтобы посмотреть время. Экран был темный, я включил его и пошел вверх по улице. Пришло сообщение. От Тоньи.
«Ты доехал? Думаю о тебе».
Два предложения, а она как будто материализовалась рядом. Заполнила меня собой, всем, чем она была для меня. Я увидел не только ее портрет и повадки, как мы обычно вспоминаем знакомого нам человека, но все множество ее лиц, что-то неуловимое, хотя совершенно отчетливое, чем лучится лицо человека для любящих его глаз. Но отвечать не стал. Я уехал, чтобы уйти, и, хотя боль волной перекатывалась во мне, удалил сообщение и пролистнул экран к часам.
16:21.
Значит, до встречи с Гейром еще полчаса.
Если только мы не договорились на полпятого.
Черт, на чем же мы расстались?
Черт! Конечно, не пять, а половина пятого!
Я развернулся и побежал назад, к вокзалу. Через пару кварталов остановился, задыхаясь. Давешний человек с рекламным указателем в руках поднял на меня мутный взгляд. Я принял это за знак и свернул, куда указывала стрелка. Добежал до перекрестка в конце улицы и точно – увидел вокзал, потому что сзади за стеной крохотного заведения напротив читалась надпись «Аэроэкспресс в Арланду». Времени стало 16:26. Чтобы успеть вовремя, пришлось бежать дальше – через дорогу, в аэропортовский терминал, вдоль перрона, в малый зал, мимо киосков, кафе, багажных ячеек, в главный зал, где я остановился с таким сбитым дыханием, что согнулся вперед и уперся руками в колени. Мы договорились встретиться у круглой решетки в центре зала, откуда видно нижний этаж. Когда я разогнулся, чтобы отыскать ее глазами, часы пробили половину.
Вон она.
Я выбрал чуть кружной путь, вдоль киосков, и встал у стены немного поодаль, чтобы заметить Гейра прежде, чем он меня. Я видел его двенадцать лет назад, тогда мы потусили четыре-пять раз в течение двух месяцев, так что с той минуты, как он ответил на мой имейл и предложил пожить у него, я боялся одного – не узнать его. «Узнать» – не то слово, потому что никакого образа Гейра у меня в голове не осталось. Пытаясь представить себе Гейра, я видел не лицо, а буквы, то есть «г-е-й-р» и слабые воспоминания о ком-то смеющемся. Я помнил один-единственный эпизод в баре «Фектерлофте» в Бергене: Гейр ржет и говорит «Да ты, батенька, экзистенциалист?». Почему именно эту сцену я запомнил, не знаю. Может быть, потому, что не знал слова «экзистенциалист»? И мне польстило, что мои мысли укладываются в известное философское течение?
Я все еще не знал, кто такой экзистенциалист. Термин был мне известен, некоторые имена и исторический отрезок, но точного определения я бы не дал.
Король приблизительности – это обо мне.
Я снял со спины рюкзак, поставил его на полу между ног, сел на него и стал осматривать стоящих у решетки, одновременно поводя плечами, чтобы их размять. Ни один из них не годился в Гейры. Когда появится кто-нибудь, подходящий под мои туманные воспоминания, я подойду в надежде, что он сам меня узнает. В крайнем случае спрошу: «Гейр?»
Я взглянул на часы в конце зала. Тридцать пять минут.
Не на пять ли мы все-таки договорились?
Почему-то я был твердо уверен, что он человек пунктуальный. А значит, договор у нас на пять. Пробегая малый зал, я видел там интернет-кафе, поэтому, выждав еще несколько минут, отправился туда, чтобы перепроверить. К тому же я чувствовал, что хочу еще раз перечитать его письма, услышать тон; тогда в предстоящей встрече есть шанс на меньшую отчужденность.
Наученный предыдущим опытом проблем с языковой коммуникацией, я обратился к девушке за стойкой с коротким: «Интернет?» Она кивнула и показала на один из компьютеров. Я сел за него и вошел в почтовый ящик; походя пролистал пять новых писем, все из редакции «Ваганта». Еще сутки назад я был в Бергене, а теперь читал на экране спор между Пребеном, Эйриком, Финном и Йорген, и он был как репортаж из другой вселенной, я чувствовал себя в нем посторонним. Как если бы я пересек границу и уже не мог вернуться обратно.
Я был там вчера, сказал я себе. И пока еще не решил, как долго пробуду здесь. Может, через неделю поеду обратно. Или завтра.
Но чувство было другое. Чувство было такое, что я никогда не смогу вернуться назад.
Я повернул голову и посмотрел в сторону соседнего «Бургер Кинга». На ближайшем столике валялась опрокинутая бутылка колы. Коричневая жидкость растеклась вытянутым овалом и с краю стола капала на пол. За следующим столиком сидел мужчина, сжав колени, и ел как приговоренный к этому. Сначала рука перемещалась между пакетом картошки, кетчупом и жующим ртом, потом мужчина сглотнул, взял гамбургер двумя руками, поднес ко рту, откусил кусок и стал жевать, держа гамбургер наготове, у самого рта. Потом он откусил снова, вытер губы рукой, а другой рукой взял стакан с коричневым питьем, все это неотрывно пялясь на трех черноволосых девочек-тинейджеров, болтавших за соседним столиком. Одна из них столкнулась со мной взглядом, я отвернулся и сначала посмотрел на вход, там две стюардессы в форме входили в двери зала, каждая везла за собой по чемодану на колесиках, а затем под острый дробный стук каблуков в ушах перевел взгляд на табло.
А если я никогда не вернусь обратно? Я ведь к этому стремился: быть здесь в одиночку, в чужом городе. Никаких пут, никого другого, один я, свободный делать что заблагорассудится.
Откуда тогда тяжесть на душе?
Я открыл переписку с Гейром и стал читать.
«Дорогой Карл Уве.
Отличная мысль. Упсала, как ты верно заметил, город университетский на триста процентов. Его можно сравнить с Сёрланном[32]32
Сёрланн – историческое название Южной Норвегии.
[Закрыть] рубежа веков – место, куда отправляют детей научиться правильно раскатывать «ррр». Стокгольм одна из красивейших столиц мира, но он не для расслабленной жизни. Швеция сама по себе фантастический парадокс какой-то, с одной стороны, все границы нараспашку, с другой стороны, страна с наибольшей в Европе сегрегацией. Если у тебя в Упсале нет дел, я бы посоветовал обосноваться в Стокгольме (тем более что между городами сорок-пятьдесят минут поездом, который ходит раз в полчаса). Что касается снять квартиру, флигель или комнату, это не так просто. В Упсале даже сложнее, поскольку там толпы новоиспеченных студентов. Дело сложное, но не безнадежное. Навскидку не могу вспомнить никого, кто сейчас сдает жилье, но я поспрашиваю. Поскольку ты, если я правильно понял, не собираешься сразу переезжать насовсем, а хочешь попробовать до конца года, то стоит присмотреться к так называемым «квартирам в поднаем». Для них есть свои риелторы. Забыл спросить, говорил ли ты с Союзом писателей Швеции? Не удивлюсь, если у них есть квартира для иностранных писателей или, на худой конец, они знают, где спросить. Если хочешь, я могу обзвонить бюро, риелторов и т. д. Сегодня суббота, шестнадцатое марта. Не хочешь приехать на выходные или на пару дней на неделе, посмотреть, как тебе здесь понравится? Или ты уже твердо решил? В таком разе начну с понедельника присматривать тебе жилье. И в любом случае ты всегда можешь пожить у нас, если приедешь коротко или пока будешь искать пристанище. У меня нет твоего номера, а составлять план действий проще по телефону. Швеция сейчас благословенное место жительства для человека с норвежскими доходами. Сколько ты планировал тратить на жилье в месяц? Одна, две или три комнаты? Жду встречи, Гейр.Карл Уве, вдруг ты еще не сел в поезд. Позвони мне, как только окажешься в Осло или Стокгольме! Не трать деньги на отель и не бойся нас стеснить. Я эгоист: у тебя чистый норвежский язык. Словарный запас скудеет. Упсала, кстати, 1477 года. В Стокгольме набирай просто 7089693. Гейр
Так ты не любишь телефон? Тогда встречаемся на Центральном вокзале (там, куда приходит твой поезд) в семнадцать часов. Посреди зала у круглой решетки (называемой в народе голубятником). Я тебя там встречу. Но звони, если что-нибудь не срастется! (Твоя нелюбовь к телефонии должна иметь свои пределы.) Гейр
Вот такая переписка. Я не сомневался в искренности его приглашения пожить у них, но оно мне все равно претило. Встреча за чашкой кофе больше соответствовала бы обстоятельствам. С другой стороны, я ничего не теряю. И родом он всего лишь с Хисёйи.
Я закрыл почту и, прежде чем встать и взять рюкзак, бросил взгляд на столик трех отроковиц. Та, которая держала речь, говорила с обиженным надрывом и давила, поэтому отвечали ей так же. Если бы они молчали, я дал бы им лет девятнадцать. Но теперь видел, что им по пятнадцать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.